МАРИЯ (опыт воспоминания]

Древние не додумались до роскоши очковых линз, и окулярами моей тетушки Новое время яростно берет реванш: тут минус восемь, девять, десять, наконец двенадцать, четырнадцать. Это позволяет ей отчетливо видеть мир, а тому, в свою очередь, также отчетливо видеть ее глаза — небольшие, раз и навсегда вытолкнутые каким-то удивлением вперед. Веки красные, натруженные, влажные. Цвет зрачка темный, глубокий.

Зрение ухудшалось. Разговоры об очках, о новых очках более сильных, о второй паре очков — ее надо заказать, ее все еще надо заказать, очки заказаны! очки надо забрать из мастерской, никак не забрать очки; потом о новых очках и о новой второй паре. Дубликат очков был ее главным завоеванием, кажется, за другими дарами Мария к цивилизации не обращалась.

Однажды она забыла вторую пару очков дома. Мы живем на даче у залива, выходной, я гоню на футбольную поляну. Мария, приехав из города, идет к нам со станции, ее взгляд не переходит черты, которую страх оступиться чертит перед собой. Она вскидывает на звук глаза. Наклонив велосипед, не перелезая для экономии времени через раму, я подставляю себя тетушке. Всегда целует в губы, целует с упоением, присваивает целиком, пресекая попытки увернуться, сачконуть, подставить щеку. В то июльское утро она целует дольше и крепче обычного, не желая оторваться от моей шеи, груди, потерять опору, и нынче, вспоминая, догадываюсь, что причиной той особенной страсти были вторые, очки, которые она забыла дома.

Она часто оставалась у нас ночевать, ей стелили на веранде, она спала на спине, солдатиком, натянув к подбородку одеяло, но в ту субботу заторопилась домой и, несмотря на уговоры матери и раздражение отца, — почему-то он усмотрел здесь каприз и упрямство, не разрешая себе понять, что эти-то крохи и составляли ее свободу, — засветло пошла на электричку.

Мария закончила два института, оба с отличием. Она была обязана кончить их с отличием, четверка в одном из дипломов не знала бы покоя, жаждала бы себя уничтожить, смыть досаду, ошибку.

Заплетаю ей косички, два банта, протаскиваю ее в коричневое школьное платье с плиссированной юбкой, сажаю за первую парту. Забываю сложить аккуратным отличницким уголком ее руки, это она делает сама.

Еще только разворачивается вопрос, а ее рука остреньким парусом уже стоит над партой.

Я вижу этот класс впервые. Я тяну предмет, название которого время от времени забываю. Еще не рассеялся конопатый туман задних парт, но уже ясно, что тонконосая девочка с характерными подглазьями, поймавшая мой взгляд и робко, но с цепким знанием, как это для нее необходимо, предлагающая свой, будет иметь диплом с отличием. Возможно, два диплома. Закон моей профессии запрещает смотреть на девочку дольше, чем на других детей, я вспоминаю об этом формальном праве и чувствую облегчение. Листаю классный журнал, нахожу последнюю страницу. Вот. Мэре. Ее зовут Мэре. Где путешествовали ее родители, выбирая имя? Что видели перед собой? Какие кущи? Родители, чьей Торой и Талмудом были книга «Как закалялась сталь» и роман о раскулачивании на Дону? Они полагали, что их девочка пойдет в хедер, там ее примут в октябрята, потом в пионеры? Они знают, что такое хедер? Они знают, что туда ходили только мальчики? Им ведомы еще какие-нибудь слова на этом языке, кроме замечательного имени МЭРЕ? Почему не потрудились выглянуть в форточку, крикнуть приглянувшееся имя и послушать, как вольно вибрирует над микрорайоном это оборотное «э»? Почему не сделали этого в школьном коридоре? У пивного ларька? Какие ангелы вели их в момент наречения? Кто сказал, что евреи умны? Легкомысленны до… Кажется, прошло достаточно времени, и я могу снова взглянуть на нее. Мой ожог, моя усталость, мой сон — это ты. . Если бы ПЕЧАЛЬ открыла лицо, там были бы твои черты, твои подглазья. Она сидит, все так же сложив перед собой руки. Руки в морщинах. На корешках волос желтизна. Под тонкой кожей щек красная сеточка сосудов — мы очень близко, это не спутать с румянцем. Сильные очки. Глаза за ними видны так отчетливо, будто очки не на ней, а на мне. Взгляд… Неужели он до сих пор хранит то самое девочкино знание и все еще предлагает себя в залог? Мэре? Действительно, Мэре? Господи, да ведь девочка родилась в тысяча девятьсот восемнадцатом году.

До меня была ее молодость. Неизвестно, как она жила тогда, чем грезила, к чему готовилась. Наверно, что-то рассказывала, не помню. Когда она могла говорить об этом, я крал слово «судьба» — такую подмогу в классных сочинениях. Когда слово стало цыганничать, манить, вроде бы наполняться кровью и смыслом, претендовать на какой-то особенный ранг, когда попросту нашлось бы время и терпение выслушать Марию, заодно доставив и ей незамысловатую радость, о которой мечтает любой, тетушки уже не было. Как преодолеть безмолвие утаенного факта. Ни писем ни свидетелей, почти ни одной косточки ею можно было бы воспользоваться, чтобы предположить Марию молодую, как предполагают мамонтов и историю.

Фото в старом альбоме. Она сидит в шезлонге, подавшись к объективу, за ней — забор, сбоку — столб с крюком для гамака. Светлое клетчатое платье с плечами, кокеткой. Волосы пострижены и уложены по послевоенной моде, моде целомудрия и мечты, нового начала. Она без очков, обнаженные глаза слегка прищурены, устремлены вверх. Взгляд близорукого пытается обрести устойчивость, стать; позируя, ее взгляд явно перебарщивает, слишком хочет наконец стать, но миг суров, снисхождение ему неведомо. Результат: еще пущая робость, что-то стародавнее, девичье, козье, и немного обидно за Марию, ведь она хороша, она прекрасна этим летним днем! Неуличной красоте недостает уверенности, она, пожалуй, ничего и не знает о себе. Такая вспомнится, приснится и никогда не подвигнет на безумство.

Стоит ли гадать, как могло быть? Чего не хватило, чтобы увлечь живым ветром остренький парус? Привести туда, где покоится «счастье в личной жизни» из пожелтевших поздравительных открыток? Упрямые иудейские заветы, которые так слепо и глубоко приняла ее душа, ее девичество, ее стыд, ее близорукость, не дали здесь плода. Не разбудили чрево.

Какое-то время наша Маня «жила с мужчиной». Я живу с папой, мамой, сестрами, так было всегда, ну а Маня с сентября живет с мужчиной. Это новое ее состояние или положение казалось естественным, вернее, не казалось ничем, в восемь лет преступно думать о тетушках. Чуял разве что некоторую странную новизну: не «живет на Майорова», не «живет на зарплату», не «просто живет», но вдруг вот живет с мужчиной.

Маня настолько прилепилась к нашей семье, дому, привычкам, что ее поступок смахивал на бунт, пусть тайный бунт против нашей верности. К тому же первое, что мы узнали: он не ест острого и жирного. В этом замечании, простодушно брошенном Маней, поглупевшей, заторопившейся, своей и враз чужой, был вызов, деталь вопила, требуя внимания к неведомой особе. Выскочив из тетушкиной наивности, тот человек шагнул в наши стены и уже с порога, не успев представиться и поздороваться, доложил, что не ест острого и жирного, видимо, полагая, что его с нетерпением ждали и запасали соответствующие харчи. Конечно, все желали родимой тетушке счастья, острого и жирного ему бы не дали, но на мою симпатию тот мужчина мог уже не рассчитывать.

Горячечная, грешная, теперь уже не оставаясь ночевать, забегала к нам ненадолго, шепотом расспрашивала о чем-то маму и записывала услышанное в блокнотик. Отец доставал запонадобившуюся двуспальную кровать. Мать дала простыни, пододеяльник, свою синюю шерстяную кофту.

Мужчина был «аид» — сорокатрехлетняя Маня сказала об этом в первый же вечер, раньше острого и жирного, едва переступив наш порог в новом качестве. Наверно, это должно было служить оправданием и какой-то гарантией — если не мгновенного блаженства, то хотя бы спокойствия и безопасности. Показывать своего «айда» Маня не собиралась, это свидетельствовало, что счастье все же не лишило ее благоразумия: на каком она небе, тетушка пока что не знала, но зато хорошо знала моего отца. Ему надлежало привести на смотрины трезвенника, скромника, умницу, благочестивца, коммуниста — словом, его самого. Сгодился бы, пожалуй, ученый, инженер, сознательный рабочий-рационализатор. Манин же мужчина был пенсионер с больным желудком и денежками — это она подозревала или знала, во всяком случае, «мужчина он обеспеченный» — предпоследнее, что просочилось о ее любовнике. Последнее… тут Маня все же сделала главную промашку. Она вдруг выложила, что до пенсии он работал в артели «Утильсырье». Это было для отца почище итальянской мафии или ку-клукс-клана. Так безобидный поначалу «аид», соединившись с утильсырьем, образовал гремучую смесь. Отец возненавидел невидимку, хорошо, что кровать была заказана раньше. Гипотеза, будто в артели «Утильсырье» мог работать хотя бы один порядочный человек, что этот-то человек нынче и проживает с Маней, обещая скрасить ее одиночество, будущую старость, сделать жизнь свояченицы обеспеченной, не могла прийти отцу в голову.

Однажды она приехала к нам в субботу и осталась ночевать. Потом привезла мамину кофту. Все забылось так скоро, словно никто — во главе с ней самой — в эти два с половиной месяца и не верил.

Никогда не мог представить свою тетушку с мужчиной. Погрузить ее в любовную страсть. Уже на дальних подступах что-то устыжало, останавливало, оттаскивало картинку, как будто, лишь вообразив подобное, уже совершаешь тяжкий грех кровосмешения.

Проживала Мария на проспекте Майорова, а после улучшения— на улице Союза Печатников.

Меньшего пространства, где обитал бы живой человек, я не видел. Там хватало места, чтобы видеть сны и готовиться к такой жизни, где пространства не занимать. Там, на пяти с половиной квадратах, мог бы укрепляться революционер, террорист, скрываться беглый, допивать последнее ярыжка или располагаться чулан — так и случилось, когда после улучшения Мария переехала на Печатников.

На Майорова был отрывной календарь, тумбочка с кружевной салфеткой и будильником, железная кровать с тремя набалдашниками вместо четырех, две подушки горкой, полочка с книгами, стул, банки с луковицами на подоконнике и три фотографии нашей семьи — с одной из них глядел на луковицы насмешливый десятилетний племянник.

Чего Мария не могла органически, это подавать голос. Похоже, сильнее всего она боялась обнаружить себя, свое присутствие и, значит, притязание, и тут был не только страх отказа, грубости, не только страх маленького человека еще принизиться, уничтожиться, но, полагаю, преглубокая и невероятно гордая вера, будто и другие — все вообще — не должны претендовать на особое, а если делают так, то по недоразумению, которое ничего не доказывает и уж вовсе не отменяет закона. Но кто отделит малость от страха, страх от веры, веру от упрямства и прочее от прочего? Проделать такую операцию, хотя бы попытаться, могла бы сама тетушка, но, несмотря на два диплома и благоприятнейшие жилищные условия, никаких признаков подобной рефлексии тут не было и в помине. И загадок на свете куда меньше, чем отгадок, до которых так жаден лист бумаги.

Если все же попытаться назначить ее жизни какой-то известный смысл, кроме собственно жизни, этим смыслом было не помешать другому, не только освободить другому место, но даже исподтишка на это место не глядеть, чтобы у кого-то не родилась догадка о подобном намерении. Знала ли Мария о своем даре? Ждала ли втайне воздаяния? Назначала ли себе цену? Известно лишь: не роптала, не сетовала, слишком умных вопросов не задавала, глупостей не провозглашала. Могла тихо ужаснуться, поглядеть безумцу вслед, но не пользовалась обидой, чтобы проклясть. Она пребывала здесь в гостях, в сумочке всегда лежал обратный билет, он разрешал не торопиться, не тосковать сверх меры, не быть рьяным участником, не быть безжалостным наблюдателем, не быть почти никем из здешних, медленно объедать рыбью голову и не докучать кому-то своими случайными чувствами. Откуда прибыла Мария и куда собиралась вернуться? Тетушка подслушала вопрос. Она не подозревала, что племянник доиграется до такого, но скорее рада, чем огорчена, ей льстит внимание — там, в командировке, его было немного, и она до сих пор не знает, как в таких случаях себя вести; греясь в чужом воспоминании, все заботится с своем взгляде, и чтобы платье закрывало колени. И я говорю: «. .а может, в той немыслимой простоте, Мария, в близоруком упорстве твоей защиты заключено не меньше тайны, непостижимости, чем в поступках властителя и героя?» Какое-то время она молчит. Потом говорит: «Только возьми свитер, вечером будет холодно. И умоляю тебя, лупи осторожно, а то тебе опять саданут по той косточке». Она ведь уверена, что, так странно отговорившись, откупившись на новый манер, я все равно убегу, нажму на педали и, не опускаясь в седло, чтобы набрать скорость, помчусь из удушья любви на футбольную поляну.

Мама чудесно готовила. Никогда не забывая о скромном достатке, потому без неожиданностей, экзотики, целиком полагаясь на свое искусство. Домашний обед, тем более праздничный, проходил в строгости, носил даже черты церемонии, всегда бывал как бы при свидетеле — тот не выносил спешки, невымытых рук, хватаний, греческих разговоров за едой, по праздникам следил, есть ли на столе рубленая селедка, фаршированная все же рыба, и мнение его было для родителей очень важно.

Маму помню в кухне, у плиты, у мясорубки, солящей, досаливающей, опускающей лавровый лист, заглядывающей в духовку, вынимающей из духовки пирог, замершей над кастрюлей или латкой, накрывающей на стол, входящей, выходящей и почти не помню сидящей за столом. Но Мария, родная сестра, — справа от нее. Голова низко наклонена к тарелке, очки под полной нагрузкой. Всякое блюдо расчленяется или разбирается на мелкие кусочки, каждый кусочек молча благословляется, будто он первый и последний. Маня разглядывает его, точно диковинный препарат, — должно сделать вывод, а вывод всегда один: «Как же вкусно, чудо какое, ну как ты все это можешь…» Похоже, она вечно голодная. Тут и неутолимый уже блокадный голод, родивший эту мольбу кусочку, и непривычка служить мужчине, и этот близорукий полет между землей и небом.

Обед переваливает за горячее, меняются тарелки, а Маня, слегка причавкивая, причмокивая, подмурлыкивая, урча, чревовещая, позабыв про все, разбирает рыбью голову. Голова — Мане, это такой же закон, как наличие у рыбы головы. Темная разбухшая голова лежит на боку, пуговичный глаз пялится: «Даже интересно, кому это охота со мной возиться?!» Не хватает той штуки наподобие монокля, белого халата — бурнуса (все часовщики — бедуины), чтобы тетушка стала часовщиком в окне мастерской на Садовой. На тарелочном обрезе десятки костей: разновеликих, разрозненных, образующих узлы и целые системы. Маня движется со стороны туловища. Никаких неожиданностей. Все косточки и костяшки ей известны, будто в одном из ее дипломов есть «отлично» и по этому предмету, и, если бы после демонтажа каждая не поступала бы в рот, не подвергалась обсасыванию, разглядыванию, новому обсасыванию, происходящее можно было бы принять за академическое исследование по теме «Водные позвоночные».

Половина головы разобрана, вычищена до костного блеска и аккуратно сложена. Маня трудится дальше; вдруг что-то заставляет ее остановиться. Новое в рыбьей голове? Нестерпимо хочется подойти и поглядеть, в чем дело. Что-то обдумав или вспомнив, Маня подталкивает к переносице очки и пальцами, тонкими ноготками вынимает какую-то ось. Порядок, дальше уже дело техники. И вот все кончено, чуть в сторонке неразлучной парой ложатся сирые рыбьи глаза. Маня поднимает голову свою. Она так увлеклась путешествием, что не сразу понимает, где она и почему на нее смотрят. Идет мыть руки, возвращается, уже смеется — над собой, глаза мокрые, наготове платочек.

Я умоляю ее угадать мое желание. Ну! Ну! Ну же! стрелы детского каприза разят тетушку. Она не в силах отказать. Она собирает все обратно, и вскоре воскресшая голова выглядит краше, свежее и даже больше похожа на настоящую рыбью голову, чем прежде.

До бани она служила экономистом в учреждении, название которого время от времени укорачивалось. По мере того как надолбы аббревиатуры легчали, укорачивались, выпрямлялись, несколько светлели в моем воображении и сумрачные коридоры неведомого учреждения, откуда родом было большинство тетушкиных рассказов, вернее, ее бесед с моим отцом. Мария очень дорожила его вниманием и расположением. Он любил говорить о том, что хорошо знал. И вот «себестоимость», «план», «баланс», «номенклатура» дарили обоим речь, мир, согласие.

Баланс всегда надвигался. Не было дня, чтобы баланс не оказывался где-то рядом — он был или только что пережит, или уже маячил. Она постоянно жила в тревожном, порою почти экстатическом ожидании «баланса», и когда в цирке я услыхал это слово, оно тотчас выволокло на еще не остывшую от лошадей Манжелли арену нашу Марию, ее сослуживцев: Ивана Степановича, Гавриила Меировича, Анну Устиновну, Нину Антоновну — они цугом двигались за ним.

Мария не говорила, нравится ли ей работа, о такой ли она мечтала, стоило ли штурмовать два института, не допытывалась, отчего баланс и план непрерывно кровоточили и, казалось, вот-вот падут в изнеможении. Обсуждались слова Ивана Степановича и слова Гавриила Меировича, отношение к делу Гавриила Меировича и отношение к делу Ивана Степановича. Если бы в ту пору племянника спросили, знает ли он двоих, что стояли над люлькой новой экономики, он бы гордо назвал Ивана Степановича и Гавриила Меировича. Потом, услыхав однажды имена подлинных отцов, он отнесся к новеньким с ревностным недоверием, во всяком случае, некоторое время было четверо, и для себя он упорно не хотел выяснить, кто главнее: Карл, Иван, Фридрих или Гавриил.

Экономика, та крохотная ее часть, которой Мария служила, так же добросовестно служила тетушке. Через плечо той девочки с первой парты, так никогда и не пожелав увидеть девичьих глаз, Экономика подглядывала в ее тетрадки, делая вид, что ее интересует все: от прописей до сочинений на тему «Образ Печорина»; она журила, поощряла, гневалась, выписывала похвальный лист и что-то беспрерывно обещала, обещала, так никогда и не открыв своего лица и не назвав себя по имени. Она — повитуха и бесплодная царица — приняла ее с институтских колен, не сомневаясь в своем праве присвоить, заключить в объятия еще одно дитя. По праву сильнейшего и единственного, она взяла ее силы, веру, молодость, зрелость, старость, ее прилежание, порядочность, абсолютную грамотность и каллиграфический почерк, неспособность плутовать и ошибаться в балансе, дав взамен гражданское имя служащего, статус экономиста, ежемесячный, никогда не превышавший старой тысячи и новой сотни оклад, привычку, заботу, путь, право слегка укорять Ивана Степановича и Гавриила Меировича, владеть иногда вниманием моего отца и ходить на праздничные демонстрации в рядах своей Аббревиатуры — ряды формировались у забитой церкви на проспекте Стачек и по причине малой выразительности без знамени и транспаранта примыкали к колонне шинного завода.

Мария не усомнилась в праве Колосса владеть ее душой. Можно сказать, что все свершилось по обоюдному согласию, и глупо гадать о причинах и следствиях такого союза, чьем-то выигрыше или проигрыше, считать чужую выручку на ярмарке, тем более распространяться о том, как могло быть. Все было так, как было.

Она — читательница, и заложенная ладонью книжка на фотографии— не случайность, не пальма фотографа в войлочной шляпе, призванная, по его мнению, украсить случайный образ и память отдыхающего с севера, который, в свою очередь, прикрывшись улыбочкой невольного интернационалиста, все прикидывает, сколько же ушлый урюк сдерет за снимок, за чертову пальму.

Мария читала медленно, с тем же обеденным благоговением, повторяя слова губами; книга всегда была обернута в хорошую плотную бумагу. Вдруг отрывалась от страницы, глядела немного вдаль, вверх, в какую-то точку, где ничто не отвлечет, не собьет, думала или намеренно растягивала удовольствие, давая время картинам дойти, запечатлеться, претвориться. Рассеянная, сплошь и рядом беспомощная, с нетвердой поступью непьющего командировочного в чужом вечернем городе, так и не смекнувшая, с какой стороны надобно осваивать явь, с книгами Мария была тверда и принципиальна. Худого не читала, полистав чуток, откладывала без вздоха, как свою ошибку, потому книг, которые бы ей не нравились, не было. Кажется, только тут она знала свои права и чужие долги перед ней, Марией. Замеченное в ее руках, на ее коленях — в основном томики «огоньковских» приложений из нашего книжного шкафа — не дает возможности ответить, чего же именно Мария-читательница желала: приблизиться к себе или от себя убежать? отдаться сладкозвучной чистоте и неге, так незнакомо ласкающей душу и, слава Богу, никаких иных чудес не обещающей? причаститься страсти, любви, подвигу — не так ли, затаив дыхание, обняв подушку, на глазах дворовых судей катался по ночам ее племяш на заветной трамвайной колбасе? прижать книгу к груди — присвоить, удержать, усыновить любимца или любимицу, не опасаясь вдруг, что тот изменит, обидит, отомстит, не ответит? Наверно, хотела и того, и другого, и такого, чего уже никогда не узнать, но все же — тут осторожно — Мария желала не столько внимания к себе или своему подобию — этому она не очень-то доверяла, будто чуя натянутость, даже некоторое лицемерие вынужденности всякого открытого сочувствия, не столько человечности и образов тех людей и отношений, которые только и были ей понятны, но красоты, изящества, романа, лирического чувства. Тургенев, Стендаль, Флобер, Пушкин, Фет, Бунин, Куприн. Обожала Лермонтова.

Здесь стоит задержаться, попытать, кто же был тот Лермонтов, которого она так часто поминала со стыдливым восторгом. «Любить. . но кого же? на время не стоит труда, а вечно любить невозможно. .» Эта парочка: Мария и Лермонтов, совершенно немыслимая, дарит счастливые догадки о возможностях наших встреч, и на просьбу прокомментировать эту мысль желчный поручик отвечает беспокойным взглядом, он трогает усики, он нервничает.

Мария принадлежала к тем редким и действительно счастливым читателям (возможно, единственно счастливым, ибо для них именно греза — реальность), которые принимают красоту и вымысел без оглядки, без недоверия, сноски, словно это сны самого Творца. Поэт был отзвуком своих стихов. Как и надлежит любви истинной, ее не интересовала, так сказать, объективная личность возлюбленного, человеческая его часть, его биография, в частности отношения с женщинами, бывшими до нее, психологические мотивы поэтического чувства. Она не устроила бы сцен тем немногим, кто оставил о поэте свои свидетельства. Она бы им попросту не поверила и была бы права: это был бы чужой, чей-то поэт. Ее любимый не умирал, его не убивали, он не хотел убить, и ему не требовались адвокаты. Возможно, возможно, у Мартынова есть алиби, и человек, возможно, был он вовсе не худой, долготерпивый и как начальник весьма даже порядочный, вроде Ивана Степановича и Гавриила Меировича, и все так сложилось, и кто же знал… но при чем тут Мартынов?! При чем тут вина, логика, право и правда?!

Но как же Лермонтов… — тут нет слова —…к нашей Марии? Соединить их какой-либо известной геометрической линией не представляется возможным. Поэт жаждал всего мира, всей любви, был не в силах довольствоваться земными законами и не вынес их обмана, такой обиды, в сравнении с которой все обиды и обманы прочие только формальный повод свести счеты с главным. Гения не поверяемой никаким параллельным опытом печали, прожившего по никому не ведомым часам, могла утолить лишь любовь равной ей — этой печали — величины. Мы не найдем здесь второго, ни поблизости, ни вдалеке, — слепит печалью слепит одиночеством.

Ей дали путевку в дом отдыха. Путевка уже у нее на руках. Она поедет с чемоданом. До отъезда две недели. В провожатые назначен племянник. Он отвечает по телефону: «О’кэй, Маня, довезу» — и живет дальше, ведь впереди еще две недели, а по значимости событие вровень с предстоящим визитом в страну принца Нородома Сианука. Но это только для него.

Через день Мария напоминает: вновь точно называет дату и день отъезда — субботу. Через два дня племяннику передают, что звонила Мария и просила не занимать в пятницу вечер — в ту пятницу, что накануне той субботы.

На следующий день она появляется сама, ей открывает племянник и с порога, до лобзаний, спрашивает: «Слушай, ты, в конце концов, скажешь, когда мы едем?». Она смеется, шутка ей по душе, шутка свидетельствует, что мысль о поездке уже достаточно внедрилась в племянника.

Она обмакивает в чашке с чаем сухарик с корицей, отламывает губами потемневший ломтик: «. .приедешь ко мне в пятницу вечерком, мы поужинаем, пораньше ляжем спать, утречком встанем, позавтракаем и поедем..»

Пятница рядом. Мария ждет с семи. Этот вечер — долг, как и всякий долг, он скучноват, однако неотменим, что делает предстоящую скуку сестрински-чистой. По мере приближения к семи тон этой пятницы становится все более элегическим, тетушкино прибирает к рукам племянниково.

После улучшения она живет на улице Союза Печатников. Теперь квадратов десять. Она долго не может привыкнуть к изобилию пространства, нужны какие-то более размашистые движения, звуки погромче, шаги пошире, вещи; оно предлагает устраиваться, посягая таким вот образом на обжитое полусиротство. Появляется шкаф, трюмо, маленький буфет, стол, два стула, карниз, новые занавески. Прощальное: «Ну, поехала к себе, на Майорова..», теперь «на Печатников», хотя и произносится все с той же требующей внимания, чуток самолюбующейся грустью, но грядущая одинокая Мариина ночь уже не сразу отзывается на эти слова. Наконец, в. ее словаре вместо имени улицы (так, прощаясь, уходя, вспоминает о своем обетовании уличная дворняга) появляется слово «домой».

От Исаакиевской племянник движется пешком. Мойка, Мьерь-ка, по жирной воде медленно катится тополиный пух. Маленькое происшествие: в гастрономе-низочке на углу Декабристов и Глинки дают портвейн, человек еще не получивший хватает человека уже получившего за глотку, тот вырывается и, спасая бутыль на груди, косо бежит через трамвайные пути, преследователь за ним, оба пересекают Театральную площадь и исчезают за углом Консерватории. Косо бегут. Пересекают. Исчезают.

По пути синагога, громадное серое здание без признаков жизни, странно, как стоящие впритык дома не отшатнулись. Глухая, будто вся в земле, каменная глыба внушает странноватое любопытство, похожее на бремя: едва возникнув, уже томится бесплодием, не знает, куда деться. Угрюмый образ, не находя иного пути, упирается в два человеческих, случайных. Первый — дядя Иосиф, старый тонколицый октябрятского роста мамин и Мариин дядя. Иногда он приходил и сидел на стуле, потом пил чай из блюдца вприкуску, часто вытирая гладкую смуглую голову, подобранную среди желудей Банковского сада, клетчатым платком, который вынимал из кармана жилетки и всовывал обратно, чтобы через два прихлеба вынуть опять. Он сажал внучатого племянника на жердочки своих колен и все пытался сказать что-то — вероятно, детское, интересное и веселое, но так и не сказал, внучатый запомнил лишь многократное «Ну?! Как?!» — слишком неумелые попытки пробиться к тайнам мальчишеской души. Приходя, дядя Иосиф давал маме деньги, ибо был богат, давал деньги и Марии и, дуя чай, находился во власти полного торжественного чувства, избыток которого и удалял вместе с потом. Они с мамой тихо говорили по-еврейски, их птицы-голоса неторопливо перелетали с ветки на ветку. Иногда мама поглядывала на сына, точно он был кто-то чужой и она не была уверена, стоит ли при нем показывать эту речь, желала удостовериться, достаточно ли тихо она говорит. Старому же дяде Иосифу не приходило в голову заботиться об этом, выставлять в сторонке чуткого чужака — слушателя, как не приходило думать о своем малом росте или острой лысой голове. Он ходил в синагогу, у него там было место. И когда однажды автобусы приехали, и отец, мать, сестры, Мария, другие люди, среди них старики и старухи в таких дряхлых одеждах, что, казалось, под вытертым драпом грелась единственная мысль — никогда уже обратно не возвращаться, двинулись туда, в мглистый, почти лесной и грибной сумрак, когда племянник в новом зимнем пальто с воротником («Посмотри, как хорошо перелицовалось!»), в каком-то байковом картузе, забыв про ненавистную верхнюю пуговицу нового пальто, глядел по сторонам, впервые пытаясь по каменным пособиям отгадать смерть, представить ее в виде вопроса, а значит, добыть ответ, иначе зачем же она бывает, и видел лишь ангинную сырость ноября и скучную скорбь идущих рядом взрослых, когда передние остановились и он нашел наконец мать, а незнакомая старуха, стоявшая рядом с ней, улыбнулась ему, так запросто нарушив закон, которому сразу, еще до выноса, подчинилось его лицо и теперь под старухиной улыбкой не знало, как быть, просило подсказки у мамы, мужчины, отец понесли гроб с дядей Иосифом в синагогу.

Вторым, кто отозвался тогда на звук, был племянников однокурсник Шнейдерман, длинный, глупый и, как следовало из женского разумения, красивый. Шнейдерман прибыл из Винницы поражать самоуверенностью. Это качество, не прикрытое умом и маломальской воспитанностью, оборачивалось голой громкой наглостью. Племянник, почему-то наглости не терпевший, не мог сообразить, какой же должна быть мужская красота, чтобы перевесить столь вопиющее безобразие остального и после шнейдермановского остального все еще оставаться красотой, о которой можно говорить с мечтательной нежностью в очах, трепетной затаенностью, мучительной для того третьего, которого, назначив пытку поизвилистее, выбрали еще и в подружки-наперсницы. Да плевать бы было и на Шнейдермана, и на всякие предположения о красоте кабы не оказалась посредине смазливая Верочка, смешливая, манящая и обещающая, ведь именно ей племянниково чувство назначило авторитет эксперта и судьи. Впрочем, посредине Верочка была только до октябрьской вечеринки, и то, как показали события, лишь по его, племянника, геометрии. Просто упомянутое уже чувство позволяло ему до поры не видеть „истины. Верочка, вопреки очевидности и разуму, — его, как всякий влюбленный, он пытался ей телепатировать, — вопреки деликатности, с которой он отвечал на вкрадчивый Верочкин вопрос: «Скажи, а что ты думаешь о Лене Шнейдермане?» (благородство ответа уклончивого, умеренность отзыва о сопернике, как ему казалось, могли если не приблизить Верочку, то хотя бы не дать ей сдвинуться с середины), уже была, а скорее всего, была всегда безнадежно ближе к долговязому другому. Октябрьская вечеринка ошарашила простотой: всякая улыбка Шнейдермана, его анекдоты и громко-говорения тотчас находили в девичьей душе живой жаркий отклик, это уже вовсю пересыпалось через край чаши весов, предназначенной сопернику (если вообще были весы и у племянника чаша). Верочка была уже в полной готовности отдать себя на усмотрение шнейдермановского «хочу», а тот все сыпал, сыпал, и вот пришла пора танцевать, и, досыпая, почти уже победитель вывернул наизнанку пиджак и пустился плясать «Мясоедовскую». Когда своими длинными мослами он опрокинул пару стульев, надежда еще сверкнула — даже яркая, вопиющая, как и подобает последней, и племянник попытался последний раз переселиться в душу разгоряченной танцем блондинки, предпринял прямо-таки отчаянную попытку обернуться девушкой, Верочкой, но Шнейдерман уже уводил ее в пустую темную кухню, толкая копытом дверь. Переселяться дальше охоты не было. Он выпил стакан вина, второй. . А весной в институтских курилках и аудиториях вяло обсуждалась новость: кого-то замели в какой-то церкви. Что из этого следует, было неизвестно, кого именно замели и где — тоже. Выяснилось позднее: в религиозный еврейский праздник Шнейдерман веселился и танцевал-во дворе синагоги, за что вскоре и был из института отчислен. Племяннику предоставилось тайно утешаться, постигая попутно, может ли такой исход быть утешением, тем паче что про любовную тяжбу с пострадавшим он давно забыл. Верочка к тому времени уже вышла замуж за профорга — приземистого надутого альбиноса с желтым портфелем. Враз посерьезневшая, точно заразившаяся от супруга какой-то очень важной болезнью, беременная Верочка медленно ходила с ним под руку. Встречая вдруг племянника, сама она не могла решить, здороваться ей с ним или нет, ждала санкции мужа и в конце концов кратенько кивала — часто, когда встречного уже простывал и след. Племяннику же всякий раз становилось весело — лучшее свидетельство, что, кроме покоя и благополучного разрешения от бремени, он девушке уж ничего не желал.

Мария, пахнущая обещанным ужином, страстно целует в дверях.

Пока она орудует у плиты, он сидит рядом, курит, стряхивая пепел в. целлофан сигаретной пачки. Многоокая, пристальная коммунальная чистота, Маня то и дело подтирает тряпочкой эмаль вокруг конфорок, как всегда, посмеиваясь над своими действиями, будто другому они непременно должны казаться смешными.

Она дорожит квартирным миром. Жильцов еще трое: участковый уполномоченный Витя; саксофонист Вадик, играющий в плавучем ресторане «Корюшка»; инвалид. Инвалид пьет, но после того случая делает это у дочери в Пушкине, здесь не появляется.

Случай был следующий. Понимавший пищу лишь как закуску и потому даже не державший в кухне стола, инвалид почему-то смертельно боялся милиционера и, вероятно, никак не мог поверить, что сержант Витя действительно живет и прописан в квартире, а не приходит сюда для слежки и последующего ареста. Закупив необходимое, из комнаты Степан Никитич — так инвалида звали — почти не выходил, даже по нужде ходил в ведро, — примерно так можно было установить из тетушкиного рассказа, на всем протяжении такого робко-стыдливого, точно в ведро ходила она и дальнейшее тоже случилось с ней. Неизвестно, что вселило в Степана Никитича отвагу, но однажды ночью, в канун не то дня танкиста, не то артиллериста, он отправился вдруг в уборную, однако не дошел, позабыв топографию квартиры или по причине вовсе иной, и опорожнился на музыкантову дверь со стороны коридора. Музыкант был в постели, как всегда почти, не один, странное журчание снаружи заставило его одеться и выйти. Зажегши свет, увидав соседа (тут тетушка залилась краской, потупила очи и замолчала, но рассказать, что же было дальше, умоляла уже вся семья ее родной сестры), снял с него рубаху, тщательно вытер ею дверь, пол, после чего надел рубаху на прежнее место. Худо соображая, собою же влажный старик некоторое время еще стоял, определяясь, и тут открылась дверь входная, и вошел милиционер, вернувшийся с дежурства. Наутро с рюкзаком пустых бутылок старик уехал к дочери в Пушкин и больше года в квартире уже не появлялся.

Тридцатилетний Вадик тоже «немного выпивает» и «приглашает к себе девушек», — тут тетушка оборачивается, она не уверена, что племянник уже понимает, о чем идет речь, — девушки кипятят на кухне чай, пользуются водогреем и ванной.

— И как же часто он девушек приглашает? — племяш стряхивает пепел в свой целлофанчик.

— А почти каждый день, — говорит Маня.

Она не видит тут угрозы. Вадик молодчина, он не скупится на беседы о книгах, о спектаклях в БДТ им. Горького — они ведь так дороги для соседки и, конечно, сразу гасят тот легонький шок, что испытывает она, натыкаясь в кухне, в коридоре, в ванной на новую гостью. К тому же Вадик считает ресторан местом для себя временным и регулярно советуется с Маней, как ему посту-, пить, в какой оркестр пойти кларнетистом. К тому же справа от Вадика проживает участковый Витя, через стену он слышит тайную жизнь музыканта в том же звуковом объеме, что и Маня через стену свою, и, ясное дело, сержантово ухо не потерпит, если звуки превысят порог благопристойности. Прямо она не говорит об этом, но очевидно: свой милиционер в квартире — главная удача ее жизни после улучшения, воплощение сокровенной коммунальной мечты.

На ужин у нас хлеб, масло, селедочка с маслом постным и луком (все нарезано, уложено по-маминому), помидоры из болгарской банки, ветчинка постная, вареная картошка — кастрюля, по-бабьи укутанная в шерстяной платок, накрыта пока подушкой и подается, когда посреди приземистой архитектуры закусок уже торчит «маленькая», которую Маня извлекает из бельевого шкафа. Будет еще мясо тушеное, яичница и чай с пряниками.

Какая же радость там, — за очками, в тетушкиных глазах… Завтрашняя поездка, готовый чемодан у окна, помощь крохотное слагаемое той радости, о нем сейчас она забыла. Она глядит, как племянник ест. Ей удается вполне насытиться этим, почти не притронувшись к пище. «Давно ли было, ты родился, мы шли из роддома с Демидова, мороз, несли тебя в одеяле, дома положили на подушку…» Она вытирает платочком глаза. «Сынуля мой…» Что ж, самое время немного его поэксплуатировать, выложить то, что вечно ждет и так редко находит слушателя. Но этого не происходит, как будто своего, такого своего, что стоило бы изречения, чужого внимания, нет. А племянник ведь готов, вечер — ее, он почти не чувствует нетерпения, побег отложен, гостит незнакомый час — из какого-то будущего, из неведомого времени, которое мыслится пока кем-то оплаченным; час молчания, час согласия? Оттуда не разглядеть, не назвать. Он готов сейчас отдать ей все, что может отдать, кажется, вот уже чувствуемое, ищущее путь. . Готов слушать, долго, не прерывая, не глядя на часы, усевшись рядом, помогая ей подобрать все, что было и есть у нее. Не этого ли ты, Мария, всегда, больше всего?.. Не потому ли назначена пятница, похищен человек? Время идет, она слушает, она помогает, чтобы длить его речь и свою любовь. «Ты, ты, твоя молодость, твоя надежда, твоя серьезность и чепуха, твоя речь, твоя душа, твоя плоть — вот моя жизнь, моя исповедь, мое откровение… так бывает, так есть, только не знаю, нужно ли тебе это понимать…» — племянник утверждает, что однажды в пятницу двадцать с небольшим лет тому именно это прочел в тетушкиных глазах.

Половина одиннадцатого. Она берет будильник, ставит маленькую стрелку на пять часов и заводит бой.

— Маня, пять — это не рановато? Полчаса до вокзала. Час на электричку и ходьбу. Ты уверена, что администрация дома отдыха обрадуется, если мы ворвемся к ней в половине седьмого? Зачем в такую рань?

Тетушкин взгляд- просит не применять эту логику, не оперировать столь простым сложением с ее минутами и часами, не трогать ее план, даже если он выглядит совершенно безумным.

— А вообще-то ты права. Ты умница, Маня. Погуляем по парку. Придем первыми, раньше всех остальных из нового заезда. Как-никак, а тебе там двенадцать дней. Займем лучшую кровать, займем кровать у самого окна.

— В том-то и дело, что у окна может дуть, — тотчас объясняет тетушка, устанавливая будильник на тумбочку.

Менять время старта она и не собиралась.

— Ты спишь?

— Нет.

— Так спи.

— Угу.

— Это Вадик с работы пришел, из «Корюшки».

— Угу.

— Они тихо.

— Угу.

— Они у него снимают туфли и ходят по коридору босиком. Или в чулках.

По шорохам, шагам — они заботливо приглушены, их меньше, чем полагается любовникам в ночи, племянник, лежащий на раскладушке, составляет лабуха Вадика, его девушку, их разговор. Они входят за стену, уже лишь междометия, так должно быть, лишь крохотные точки в тишине — остатки прежней речи, тонущие в будущей. Дома сержант Витя или на дежурстве? Мария, кажется, уснула. Надо будет спросить утром. Там — все, там — тишина. Проходит минута или поменьше, и вступает саксофон. Тихонько, под сурдинку, и все же жирновато для полуночи звучит «Мисти» Эрола Гарнера. Что ж. Вадик молодчина, он честно зарабатывает любовь, это справедливо, что у него много женщин. Если бы племянник оказался сейчас там, вместо Вадика, он бы тоже исполнил ей «Мисти», именно это, возможно, спел бы. Слышны шаги в коридоре, потом у двери, за которой звучит нежная тема.

— Витя пошел на кухню покурить, — говорит Мария.

— Всегда в это время?

— Если дома, всегда.

Трижды сыграв тему, обе части, Вадик умолкает. Песнь цикады? Гонг парагвайского иезуита? Или просто в полночь ему захотелось сыграть своей девушке «Мисти»?

Докурив, додумав свою ночную думу, Витя шагает к себе. Марии повезло с соседями сильнее, чем она полагает.

Теперь лучше спать, племяш, спать тебе и спать Вите, который тяжко делит себя между собой самим и собой уполномоченным. Ты добросовестно освоил предчувствие, племяш, а дальше… Ты еще не знаешь, что дальше, и воображение, как бы ни было оно вооружено мифами, не прорвется к тайне, будет лишь томиться, умножать и пересыщать предчувствие. Успокойся. Не думай о белом медведе. Всему свое время. Напоследок расскажу тебе вместо сказки: пройдет не так уж много лет, и ты захочешь понять, чем же должно разрешиться другое напряжение — воспоминания, назовем это так. Ты почуешь похожую неутолимость. Ты предположишь, что, вспоминая другого, посвящая ему себя, ты искупаешь вину молодости — вину жизни. Ты предположишь, что это и есть воскрешение из мертвых. Ты спросишь, какой же прок от этого мертвым, и вспомнишь, как в длинный час бессилия, не находя причин для жизни, иссушая, перебирая себя, как Мария перебирала когда-то рыбью голову, тебя будет тянуть дальше лишь сумасшедшая надежда осуществиться потом — вероятно, в чужом воспоминаний. И хорошо, что ты уже спишь, что ничего не желаешь знать об этом.

У нее три подруги.

Дружбы тянулись из юности, каждая была для другой долгим современником, свидетелем, подмогой, утешителем, примером.

Все жили трудно, замужество знала одна — Кира, ее муж погиб в первые дни войны.

Перезванивались, обменивались по праздникам поздравительными открытками; встречались с годами все реже. Своих новостей давно не хватало, подбирали у близких, потому из Марииных пересказов можно было подробно узнать о Тамарином племяннике Володе, его жене Тане, их дочке Сашеньке, родившейся с «заячьей губой», даже Володином тесте, теще, они переехали в Ленинград после войны из псковской деревни. Образ красавицы Ольги терялся в толпе ее учеников? Кирой же всегда был Тема, ее сын. А Мария, когда не было своего телефона, по телефону, висевшему в прихожей коммуналки ее ближайших родственников, ее семьи, рассказывала Тамаре, Ольге, Кире про своих. Так прихотливо, невольно встречалось множество никогда не видевших друг друга в глаза людей. И до сих пор в этих стародавних именах, большую часть которых уже никогда не вспомнить, в «заячьей губе» Сашеньки таится значение, предвестие открытия.

Однажды они назначили встречу у нас. Мама знала Тамару, Ольгу, Киру столько же лет, сколько знала их ее младшая сестра. Мура — так звали подруги Марию — хотела показать им нашу новую квартиру за Муринским ручьем.

Вытирала пыль, стелила скатерть, переставляла стулья, что-то вспоминала, чему-то улыбалась и выспрашивала у сестры, чем еще она может помочь перед приходом гостей. Та, хлопотавшая в кухне, велела накрывать на стол, и Мура с суетливой серьезностью принялась расставлять посуду, приборы. Все же, недорасста-вив, кинулась к телефону — справляться, готовы ли Тамара, Ольга, Кира. Вернулась к столу, поменяла пару тарелок местами и вновь пошла звонить: узнавала теперь, вышли ли уже Тамара, Ольга, Кира из дому, обзывала копушами, «ну, девочки! — восклицала с обидой, — разве так можно…», и снова объясняла, как ехать, где выходить, с какой стороны обходить пустырь.

Мура хотела, чтобы я посидел с ними хотя бы часок.

— Они ведь помнят тебя вот таким, — и вспоминала руками, каким.

Сошлись на том, что я дождусь их прихода, покажусь, дабы гостьи своими глазами увидели и оценили метаморфозу.

Она надела материнскую кофту и, позабыв про недоразложенные ножи и вилки, отправилась ждать девочек к окну.

Тамара, Ольга пришли вместе, Кира — немного позже. Надевали принесенные с собой туфли, обхаживаемые Мурой, долго прихорашивались в прихожей, у зеркала. Приготовлялись к вечеру, к застолью, к сладкому вину, к смеху и к слезам.

Я улизнул из дому, когда они вспоминали довоенный спектакль в Александринке, — с таким шумом, спором, с такой веселой признательностью друг другу за общую память и подробности, словно благодаря тому спектаклю и выжили, и от распада уберег именно он.

Потом я встретил их уже ночью. Был первый час. Весь злой февральский ветер устремился сюда, в раствор новейшего проспекта— проспекта Варуна, уютного лишь этому ветру. Тамара, Ольга, Кира, Мура, взявшись под руки, сцепившись, образовав три замка, шеренгой шли по ледяной дороге к последнему автобусу — вот так, по своим правилам играя со стихиями в «колдуны».

Мария стеснялась своей новой работы, хотя интересоваться, где же она, выйдя на пенсию, служит, чтобы сводить концы с концами, тем более обсуждать это, было уже некому. Киры и Ольги уже не было в живых. Нас же и Тамару беспокоила ее гипертония, слабеющее зрение и постоянные банные сквозняки.

Она приглашала мыться. Рассчитывать, что мать, отец, сестры потянутся в баню на Пряжку только потому, что там в кассе сидит Мария, не приходилось. Агитировала меня, почти умоляла.

— Дам тебе мыло, пробью простыночку, куплю заранее хороший веничек, проведу без очереди… Ой, как ты помоешься! Ну, приезжай, приезжай в среду, после выходных, когда чисто. Приезжай, помойся…

В кассу очередь движется медленно, но все же — я рад этому обстоятельству — движется, да и народу пока немного, терпят.

Мария в ватнике, в моей старой пионерской котиковой ушанке, в специально для работы купленных валенках и — об этом знаем только мы — в трех парах теплых штанов. От простуды, мигрени слезятся глаза. Вдруг она замирает, определяя, истинный позыв или ложный, и кратенько чихает, клюя беленький комок платка, который не выпускает из рук.

— Общий и простыночку, два общих и простыночку, общий и полотенчико. . — повторяет Мария вслух, как Лермонтова, выдает чек, сдачу, близко, почти вплотную поднося глаза к деньгам; вдруг, запутавшись, приняв, по всей видимости, клиента за кассира, говорит кому-то спасибо, и лишь ей здесь, да немного мне, известно, за что она благодарит, откуда эти лишние слова.

Народ все подходит, вечером она едва поспевает.

Я встаю за последним — чтобы как-то отдать ей лекарства и пакет еды, собранный матерью.

— Пожалуйста, счастливо вам помыться… — говорит она следующему. — Ой, сынуля…

Опознав меня, она начинает движение к двери, но, не покинув еще табуретки, опоминается, трет виски, обдумывая дальнейший ход нашего свидания. Затылком я слышу ропот, вот-вот шарахнет сзади. Быстро просовываю в амбразурку кассы лекарство, еду.

— Может, помоешься? — с тихим страхом спрашивает Мария.

Я успеваю пожать ее руку и побыстрее уступаю место следующему, чья грудь лопается от нетерпения.

— Общий и простыночку? Без простыночки? Большое вам спасибо! — говорит она тому следующему так громко, что вся очередь тянет шею.

Вряд ли был умысел: задержаться, запомнить впрок ту баньку на Пряжке-реке. Ну, мужичок, торгующий в тамбуре жидкими веничками, парикмахерская на два кресла, касса, ларь банной всячины, синяк с желтизной на волдырчатом потолке, обещание «Пиво — воды» — ни пива, ни вод, амбарный только замок на ставнях под дразнящей послебанную жажду вывеской, — вспомнишь все и так. Задержала доска «Лучшие люди». Тут-то и шевельнулось сердце, —а ну-ка?! И случилось ведь, случилось! Вопреки неубывающей очереди в кассу, воздалось, свершился суд, к которому, быть может, всегда только и готовилась Мария. Доска висела ближе к синюшному потолку, чем к глазам, верно, чтобы не попортили посетители, не сковырнули портреты в предбанной скуке. Почему она выбрала старую фотографию, почему не сфотографировалась специально по форме, чтобы быть похожей на истопника Тажетдинова и гардеробщика Процько, чтобы все же не исчезнуть, слиться с ними напоследок в подпотолочной выси? Коллективный банный разум или частное лицо соорудило этакую штуку? Маня сидела в шезлонге, без очков, тот дачный забор, тот крюк от гамака, тонколицая, высоколобая, кроткая, в клетчатом платье с плечами и «кокеткой». Запрокинув голову, я смотрел и смотрел на нее, и чем дольше смотрел, тем сильнее притягивала картина: глаза, плотно сдвинутые колени, книга, заложенная ладонью.

Она умерла через год и вскоре благополучно добралась до рая, где поступила на службу в небольшую чистую баньку без сквозняков и слишком длинных очередей, проживала теперь в небольшой коммунальной квартире, все три ее новых соседа были милиционерами. Однако, для верности, на ночь она все же засовывала под подушку бутылку портвейна «Агдам» — чтобы отгонять чертей, которые хотели утащить ее в ад.

Приняв это послание, она воскликнула: «Сынуля…». Не слишком, однако, удивленно, вероятно, чего-то подобного ждала.

Отзыва пока нет — Мария только что заказала новые очки.

Загрузка...