ДЕНЬ ШЕСТОЙ

«. .почему неразумны младенцы?

Лукреций

«Аборт лишит вас счастья!»

Агитплакат

Зря, зря, зря я откладывал, не подозревая, как быстро летит первое время. Неделю назад я, кажется, дословно знал, чего хочу, что должен сказать вам, чьи чувства, надежды и все прочее они никогда не принимали в расчет. Но свет приторно яркий, мстительный, мне жарко, спина чешется, я весь завернут Бог знает во что, вдобавок, как подарочек, перевязан лентой, еще и дурацкий безвкусный бант спереди — так, по-туземному, они мыслят красоту, так они играют в нас, изверги. С минуты на минуту меня выпишут, попутно я еще пытаюсь представить этот акт — выписки, Боже мой, точно у меня мало забот без этого, точно мне сейчас не надо сосредоточиться, чтобы сказать. Другой возможности не будет. После первого времени начнется второе, потом третье, сорок девятое, и я окончательно все забуду, сделаюсь… палимпсест! — наконец-то, весь взмок, вспоминая простейшее слово, выуживая его по буковке… палимпсестом, на котором будут они упражняться. Правда, у меня несколько иные планы насчет упражнений, но об этом после, если хватит времени.

Не уверен, что затихшие в беспорочной тиши утробы, прыгуны, сгруппировавшиеся перед кошмарной попыткой, мудрые и покамест бессмертные, вы еще в состоянии понять меня, что мы не разминулись уже навсегда — восемь дней нас разделяет, целая пропасть. Но выхода нет. Обращаться к тем, кто уже снаружи, бесполезно, это доказала деятельность всех пророков. Если кто-то и мечтает достучаться, если кто-то еще верит в силу слова и убеждения, он должен проповедовать исключительно сперматозоидам, яйцеклеткам, хромосомам, да и тут трудно рассчитывать на успех. Мне такое не потянуть — мысли путаются, не знаю, насколько они вообще мои, вот-вот меня потащат вниз; вдобавок я не совсем доношенный. Кажется, я знал истину, теперь от нее остались лишь правды, очевидности да чувство долга. Понятия не имею, кто загнал его в меня. Не иначе, тот сельский почтальон, потом бомбист— мой прапрапракто-то, иногда-он снился мне в утробе еще добролицый, жданный всеми трудяга, разносивший письма, послания, респонсы; последний раз я видел его почти безумного, несущего куда-то самодельную бомбу, завернутую в пакет с безобидным бантиком, когда меня обмывали.

Долг, долг, в нем все и дело. С какой радостью я сказал бы сейчас: блаженствуйте, невинные! Спите, сосите, посасывайте, фыркайте, визжите, кайфуйте, раз уж они считают вас живыми куклами! Наслаждайтесь свободой писать и какать, когда и где придется, убаюкивайтесь, внимайте потешкам — по праву детства! Но для таких советов и пожеланий не нужно много ума и отваги. Как и другие рецепты счастья — не сосать пальцы, не тереть глазки, не хватать за хвост кошку, не трогать спички, не теребить пипку, учиться, учиться, чтобы работать, работать… их со святым рвением даст вам любой. Может быть, мне суждено прибавить хотя бы кроху к этой несравненной: мудрости мира, вас ожидающего. Вы лишитесь безмятежности, но зато вместо истошного «Куда я попал?!» — в свой срок этот вопль непременно вырвется из груди недебила, как правило, безнадежно поздно, вы пробормочете скорбное и мужественное: «Ничего другого я и не ожидал»; по-моему, не так уж мало.

Вечная провокация, которую они называют «любовь к детям». Сколько наших попалось на эту удочку! Вряд ли кто-нибудь снаружи (за исключением отпетого негодяя и круглого идиота) в состоянии вразумительно ответить, зачем он все-таки живет, способен ли он вообще кого-нибудь любить, что ждет его завтра, будет ли, собственно, завтра, однако, когда дело доходит до нас, эти велеречивые садисты, отсчитав девять месяцев от самого отвратительного, начинают тащить нас к себе. И как тащить! Разве так вынимают тех, кого действительно ждут и любят? Нас тащат за руки, за ноги — да за что придется. Лично меня тянули буквально за уши, а когда я уперся, стали тащить за голову, причем какими-то отвратительными щипцами. . Возможно, кому-то повезет, щипцы окажутся более приветливыми, но я сразу призываю не рассчитывать на исключения.

Не буду описывать этого кошмара, потные залысины Тащилова. Как и все наши до поры, я видел его вверх тормашками, потому запомнил влажные слипшиеся волоски в громадных ноздрях с красным исподом, вскинувшийся к потолку кровавый халат и фартук мясника. Лучшей картины для первого мига не придумаешь, но я благодарен за подобную искренность. Я бы посоветовал им наделать визитных карточек: Ташилов, ноздри, фартук, пот, глаза, внизу золотистый текст: «Добро пожаловать в наш мир, адрес такой-то»-и совать тотчас по выходе всем новеньким. А вот и первые слова, мною услышанные, тоже почему-то задом наперед: «Ялав, бе юовт ьтам, имьзов, ценокан, ыцпищ!» Разумеется, я сразу пополз обратно, но визитка меня настиг, и, сколько я ни орал, сколько ни просил, чтобы он обращался со мной полегче, я кое-что все-таки чувствую, вижу и слышу, а Ялав хоть прокипятила бы ыцпищ, спасения уже не было. Что касается моей головы. . Вероятно, последствия этой процедуры скажутся потом, в школе, а может, никто и не заметит — ведь так или немного иначе тянут всех — учителей, завуча, министра образования. Время покажет, а пока голова у меня не держится, но они и это считают нормальным.

Думаю, если бы кто-то оповестил меня заранее, все было бы не столь страшно и безысходно, я бы не так орал, когда разрезали пуповину. Путь обратно был отрезан, память, точно боясь не успеть, подсовывала мне гильотину, мелкую барабанную дробь, жаркий южный полдень, небо истошно голубое, какую-то казнь, глаза толпы, я не понимал, меня ли казнят, только это начинается или уже совершилось; что-то еще наплывало — нежное, виноградное, но память уже разрушалась, будто на пуповине, как на веревке, где будут сушиться мои пеленки, держалось все, что так восхитительно помнил и созерцал я совсем недавно. Жалкая борьба, неравная схватка двух миров — моего, утробного, потайного, подлинно суверенного, и нового мира, так сказать, сосуществования— сколько она длилась? И была ли борьба, возможна ли она вообще, принадлежал ли я хоть сколько-нибудь себе уже тогда, когда меня обмывали, или к тому моменту уже было кончено навсегда, и все, все, что я хранил в себе, они тоже вышвырнули в эмалированный таз?

Нет, я не ждал аплодисментов, оркестров, торжественных речей — кстати, их здесь произносят лишь в адрес тех, кому потом будут мстить с особым коварством, и если кто-нибудь из вас удостоится такой чести, пиши пропало, они приложат все силы, чтобы побыстрее рассчитаться. В том-то и дело, что я ничего не ждал. Я был сущей безмятежностью, своей державой без упований и лишних страхов, без грошовой рефлексии, без, без, без, и вот за окном лил дождь, хозяйничал ветер, кусок железа на крыше скрежетал и бухал-вроде бы я знал этот звук, но, как ни старался, уже не мог вспомнить, когда и где я его слышал, беспомощность множилась, кто-то из наших — тоже ошарашенных— орал, оплакивая былое братство, вода воняла пресной металлической вонью, руки, меня обмывавшие… холод, усталость, привычка, давно не приносящая радости, — вот какие были руки. Усталость сочилась отовсюду: со стен, с потолка с едва подсохшей к моему выходу синей лужей, свет был усталый, и часы в коридоре с трудом осиливали свою задачу. Усталость-шарманка-песен-ка: «Мы рады, мы рады, мы рады. . Нет-нет, мы действительно рады, вот только… Рады, конечно же, рады, хотя… Да-да, нашей радости нет предела, однако… Мы рады, поверьте, вот только, однако, хотя». Впрочем (однако, хотя, вот только), я не хотел описывать так называемых чувств, я обещал вам куда более важное и потому говорю: кричите, кричите все время, раз уж вы здесь, ни вздоха, ни писка, ни тем более стона никто не услышит, кричите, чтобы прокричать усталость, изнеможение, равнодушие, вы надорвете глотку, но зато избежите, скажем, воспаления легких, кричите, и, может быть, тогда закроют окно, вспомнят о сквозняке, о вас, ну, проклянут вас, но окно наконец закроют и бельишко поменяют! Их мало, их не хватает, потому что им не хватает, потому что их много, они могут быть в это время где-нибудь в самом конце коридора или на другом этаже, они могут в это время опять говорить о том, что их мало, их не хватает, потому что им не хватает, потому что их много, или опять сидеть на собрании, выдвигать, чтобы было потом, кому мстить, а вы кричите, чтобы прокричать их собрание самих Собиралова и Выдвигалова, а когда они окно закроют, все равно кричите, только хором, чтобы они помнили — то есть боялись вас повсюду: в конце коридора, на другом этаже, при выдвижении!

Можете себе представить, как я волновался перед очной ставкой с мамкой. Что-то абсурдное, роковое заключалось в предстоящей встрече. Это тоже поймете только вы, свободные зародыши. Кто еще в состоянии это понять и не обвинить меня в страшной ереси, в покушении на Основы и Святыни? Всю ночь накануне первого свидания я не сомкнул глаз. Предположим, меня принесут к мамке доброй и умной, способной любить или хотя бы оповещенной о любви, бывающей на свете? А если нет? Если она окажется дурой, упрямой самодовольной дурой, «вляпавшейся» или «залетевшей», как здесь преспокойно говорят? Надеюсь, вы понимаете меня, мое тогдашнее унижение, бессилие от невозможности выбрать себе хотя бы мать. Впрочем, безысходность коренится глубже— в несвободе выбрать сперматозоид и яйцеклетку, час и место встречи, созвездие, под которым встреча происходит, диспозицию планет.

Когда меня погрузили и повезли к ней, мне жутко хотелось свалиться с каталки, уползти, исчезнуть, уговорить сестру Катилову (она катила устало, натужно, шмыгая носом, и тайком сморкалась в нашу клеенку) вычеркнуть меня из каких-то списков, где я, очевидно, уже фигурировал в качестве их человека. Вдруг Катилова стала Говориловой — с какой-то хромой нянькой, а мы покатились по коридору сами. Они говорили об эволюции знакомого им человечества, а мы принялись вовсю орать — впереди была открытая дверь без порожка, дальше лестница вниз, об этом мы и орали, но поскольку мы старались орать что было мочи все время, то Катилова-Говорилова никакой разницы не заметила, продолжая рассчитываться с человечеством и в нашу сторону не глядя. У меня нет желания обвинить медсестру, тем более, что Катилова единственная, кто нам все-таки улыбался (может, и не нам, но все-таки), кто на наш зов закрыть окно и устроить просушку все же вбегал, да еще схватившись за голову, — лучших доказательств гуманности и профпригодности, по-моему, не сыщешь. И, между прочим, когда — а мы все катились — в другом конце коридора возник сам Вынималенко и быстрым главшагом пошел вперед, — а мы все катились, — когда Вынималенко заметил самоходность каталки и заорал: «Дура! Они же! Вон!» — а мы все катились, — Катилова опять гуманно схватилась за голову, вскрикнула: «Ой…» Нет, ее никак не заподозришь в злодействе, в заговоре с нянькой, она из сил выбивалась за полторы ставки, но мы ведь все катились, и мне остается предупредить вас: вас ждет мир, где давно никто не виноват, и каждый потому злодей явный или потенциальный, каким бы исполнительным и сердобольным он ни был, как бы ни хватался за голову, ни заливался краской стыда, ибо только свобода и отрада мстить предоставлена каждому, это у них называется «правом на труд». Катилова мстит Вынималенко, Вынималенко — Собиралову, Собиралов — Выдвигалову, строители Вынималки — ее коллективу, коллектив — строителям, Выпускатели каталок — тем, кто будет на них ездить, те, кто однажды на каталках прокатился, при первой же возможности отомстят их Выпускателям и т. д., и т. п. Образуется тотальный круг вольного, невольного, сверхпланового, внепланового, планового, квалифицированного и неквалифицированного тотального мщения.

«Труд наш есть дело мести», — как пело радио в палате, мстя своим туберкулезным дребезжанием поющим. Очень скоро мне показалось, что за их словами, намерениями, планами, действиями стоит что-то куда более фундаментальное и искреннее, чем слова, намерения, планы, действия. Есть какая-то совокупная тайная воля, она в конце концов всем и правит, составляет суть всех внешних форм и оболочек, иначе мне просто не объяснить, почему, несмотря на слова, намерения, планы, действия, все устроено именно так.

Мамка оказалась зеленоглазой, вероятно, миловидной, только-кожа на лице чересчур гладкая и слишком много волос на голове. Опять какое-то воспоминание шевельнулось во мне, будто образ иной мамки отозвался на мамку эту, взревновав, но слишком невнятно; у меня не было времени сосредоточиться на их мимолетной встрече, я следил за ней — уже неизбежной. Понятия не имею, кого ожидала увидеть она, какие у нее были представления о красоте. В глазах ее мелькнул ужас, она сказала не то «Господи», не то «бр-р-р», и росинка выкатилась на зелень, но вскоре там распогодилось — уродец был свой, свой! Тут я буквально впился в ее сосок — со стороны могло померещиться что я предпринимаю попытку бегства, приняв сосок за некий вход или выход.

Молока не было, я кусался деснами и орал, должен же быть предел обманам. Я совсем ничего не понимал, она тоже, мы извелись, не находя общего языка, не находя ничего общего; понятия не имею, чем бы все кончилось, если бы не соска, которую мне сунули. Кляп этот вонял резиной, а дырка была маленькая, или пойло слишком густое, и, пока они что-то там меняли, я, все еще способный удивляться, подумал: какая потрясающая повсюду гармония, как продумано и исполнено все, вплоть до соски! Кое-как поев, я немного успокоился и мог послушать разговоры мамок. Я слышал их — почти невольно — и потом, сейчас, я постараюсь изложить свои выводы, чтобы больше к этому не возвращаться.

Мы все с вами безотцовщина. Пожалуй, кабы не то прежнее знание, катастрофически убывающее, мне, слушавшему мамок, и в голову бы не пришло, что бывают отцы. Само понятие отец изъято из их сознания и языка, кто-то выкрал наших отцов или выкрадывал постепенно, превратив таким образом и эту трагедию в привычку, в обыденность, в сплетенку, в данность — мамки постелено обжились и в ней и всякое в этом смысле сочувствие приняли бы за половую хитрость, скучную блажь или покушение на завоеванную свободу. Вероятно, постепенное исчезновение отцов постепенно формировало мнение мамок о себе как о чем-то биологически независимом, самодостаточном, укрепляло их силу, и не удивлюсь, если Наружа уже находится в их власти и там — негласно, исподволь, повсюду — осуществляется диктат косности, нерешительности, легкомыслия, завистливости, недоверия к уму и личности, упрямства, бесполезного эгоизма, метафизической истерии, всего, что свойственно женской натуре вообще, а на почве безотцовщины, безмужия могло лишь расцвести. К невольным оплодотворителям — иначе я не знаю, как их назвать — мамки относятся воинственно-насмешливо, точно к поверженным половым врагам, мир с которыми принципиально невозможен, да и не нужен: взять с них нечего, уважать не за что, ждать подмоги бессмысленно, а кратковременное удовольствие, с ними по старинке ассоциируемое, можно заменить бесконечными разговорами о биологической гнусности их вражьей натуры. Однако, стоило Витьку или Славику свистнуть под окном, они спешили туда, прихватив с собой нас — в качестве какого-то доказательства, оружия, угрозы или приманки. Для мамок они были кем угодно: подлюгами, козлами, кобелями, дружками, ягодками, полюбовничками, сожителями, хахалями, ебарями, знакомыми, едва знакомыми, даже так и не разгляденными в темноте, соучениками, сослуживцами, командировочными, военнослужащими, рабочими, кооператорами, предпринимателями, гитаристами рок-ансамблей, партнерами по дискотеке, видеосалонщиками, торговцами ранней черешней, гражданами развивающихся стран, но никакими не нашими с вами отцами. Если кто-то молчал, уставившись в стену палаты, или ревел, не отсутствие у ребеночка отца было причиной кручины, а отсутствие под окном своего полового врага, поверьте. Запомните, братья! Наше появление на свет в настоящее время может быть мотивировано следующими причинами: 1. инстинкт, то есть «зов плоти». Ввиду тотального гуманизма этот фактор является священным, не вздумайте вякнуть что-нибудь типа «зов есть — ума не надо», спросить: «Зов плоти своей или чужой является более священным?» — не простят ни за что; 2. любопытство; 3. скука; 4. алкогольное опьянение, заглушившее все, кроме зова; 5. неудачные сексуальные упражнения; 6. потребность вот таким образом что-то доказать — себе, дружку, подружке, обществу, государству, человечеству, Вселенной; 7. отсутствие в продаже противозачаточных средств; 8. святая лень воспользоваться этими, средствами, даже когда они имеются; 9. страх или дороговизна аборта; 10. полная прострация (можете считать это девической мечтательностью), повлекшая за собой все остальное, в том числе роды и мечтательный козий взгляд в стену палаты. Правда, кое-кто-из мамок действительно молчал, и это молчание, по крайней мере, могло быть печалью. Между прочим, молчала и моя. Возможно, о молоке. Мы с ней… но об этом потом, если хватит времени… Добавлю только, что на меня в их палате поглядывали с насмешкой и подозрением, больше с подозрением. Вскоре у меня было целых три клички: «недоносок», «глотник» и «зассыха». Клички казались мне вполне безобидными — они ведь не знали, что я о них думаю, что я им кричу во всю глотку и отчего так яростно мочусь.

На что же они все рассчитывают? Как же собираются не улетать в тартарары, если, конечно, это не входит в их основную стратегическую задачу? — думал я, оставшись один. — Что же будет, если авторитетом для них может стать лишь существо на них похожее, идентичных с ними размеров, говорящее на понятном им языке, думающее так, как привыкли думать они? Стоит слегка не вмещаться в этот стереотип, и ты для них ничто, ноль, если не враг, никому не придет в голову даже выслушать тебя,, сколько бы ты ни вопил, ни впивался в них взглядом, ни размахивал над ними крыльями, ни шелестел им последней листвой в отчаянии, ни разрывал на себе озон, показывая смертельное сквозное ранение, ни сотрясал земную кору, ни выбрасывался на сушу, как сделали самоотверженные наши где-то на другом конце их круглой дурости! Ну не смехотворно ли до сих пор истязать себя логикой, чтобы понять, почему не происходит чуда, на которое они, только и рассчитывают?

Не могу не сказать несколько слов о коте, с которым я в те-дни подружился. Представляете, кот! Не вам объяснять, что такое-коты, на какой стадии постижения они пребывают. Насколько опередили всех прочих в усвоении тайны и смысла. Только варвар не поинтересуется, отчего кот не зверь, но и не человек, не вникнет в красноречивость молчания кота, как бы застрявшего в меж-думириях, не попытается разгадать тайнопись узора на шерсти, не придет в трепет от вроде бы вопрошающего и вроде бы ничего не ждущего взгляда, от всего облика существа, застывшего у какого-то порога и не ступающего дальше. Тимофей — он же Тимка, Тимак, Тимоха, Пушок, Дымка, Василий, Славик, Витек — был кот из котов, совершенно замечательный. Жил он множество раз, почему-то так и не заслужив привилегии прекратить эту земную свистопляску и больше в Наруже не появляться. Всех его инкарнаций я не помню (он, кстати, тоже), назову некоторые. Начал он в Кении обезьяной. Там же, облучившись, мутировав, встал на две ноги. Потом, вернее, очень потом, — Крит, где был царем. (Его вообще швыряло.) Известный киник в Афинах. Он назвал Вавилонской библиотеку в Буэнос-Айресе, где сохранились его рукописи. Попугай в попугайнике одного диадоха. Монах на Тибете. Чернильница Лютера, утверждал Тимофей, угодила вовсе не в черта, как полагал залимонивший, а ему в глаз; бедняга, он сильно разбился тогда, ибо порвалась паутина, и — весь в чернилах— он шлепнулся об пол. Любимую жену китайского императора, его закопали живьем вместе с усопшим супругом. В инквизицию, автора художественной ереси «О возможности построения апокалипсиса в одном, отдельно взятом княжестве», его сожгли на костре. В Альпийском походе Суворова он сорвался в пропасть, всадник тоже. В середине прошлого столетия — литератор, публицист либерального толка. В коллективизацию сварен без соли и съеден в деревне под Воронежем. А они, тем временем, все выдвигали, а кот, знавший этот мир с его младенчества, болтался между их ног, лежал под столом президиума или спал на батарее в Выдвигальне. Воистину лишь сила, внятная их страху, может быть пророком в их отечествах! Перекусай Тимофей всех, может, на него и обратили бы тогда внимание, задумались о выдвижении, а так, тихо лакая молоко под лестницей. . Впрочем, нет, один человек (мы с вами не в счет) чуял его незаурядность. Я имею в виду завхоза Мучилова с подкованными ботинками. Каждое утро Мучилов возвещался звуками истязавших пол ботинок, обитых железом, кучно звякавших на его поясе железных же ключей, блякавших на груди медалей, огненного дыхания, от которого ключи, подковы, медали едва не плавились. Он искал Тимофея. Все остальное — осмотр протеков, перегоревших лампочек, дверей, замков — было лишь поводом подкрасться к Тимофею и садануть — ему ногой под зад. Примечательно: при виде котов прочих, а их проживало в Вынималке еще два или три, Мучилов никакого садистского вдохновения не испытывал, подковы едва цокали, ключи, медали помалкивали, двигался он скоростью одного коридора в день, экономя силы. Все уходило на Тимофея, на поджопник, от которого оба волнисто вскрикивали: первый — от боли, второй— от боли первого, то есть от радости исторической, ибо, и Тимофей это понимал, лупил Мучилов как бы и не его, нынче приблудного кота, а Историю с поместившимися в ней эпохами, цивилизациями, этносами, культурами, идеями и другими наивностями. Их-то вскрики, вероятно, и слушал Мучилов потом, прислонившись к стене, сладострастно свесив вниз красное ухо. Потом он пускался вприсядку, тяжко выбрасывая ноги с подковами, огнедышал, раскаленные медали и ключи лязгали, пуская искры. Оргия кончалась, пресыщенного, бездыханного, Катилова увозила его в кабинет. Кот мужественно сносил преследования, у него даже не возникало вопроса «за что?». Тимофей прекрасно понимал, что есть вещи поважнее периодической боли под хвостом, самолюбия и даже справедливости. Уж не помню, сказал мне об этом Тимофей, или я сам дотумкал, слушая его, не важно, авторство меня не волнует, но вот мысль, стоящая усвоения: жизнь Наруже могут кое-как осилить две категории существ — идиоты и мудрецы-стоики, всем остальным едва ли светит подобие счастья, ведь даже счастливчик Мучилов, восстановившись, вновь не находил себе места, появляясь в коридоре, озирался, трепетал, жуть как боясь Вынималенко и потери власти над Тимофеем, его болью и вскриками.

Но ключи, ключи, как у меня хватило терпения все еще не поведать вам про ключи с мучиловского пояса. Наверно, я просто-пожалел вас или себя, и сейчас у меня нет уверенности, что я должен сказать про ключи. Правда по плечу сильным, здоровым, не слишком усталым и истоптавшимся, но есть ли они? Остальным нужно утешение, а всякая правда в Наруже, похоже, давно безутешна. То, что разумеют они правдой, — лишь один из взглядов, на мир, это реальность, возведенная в культ, и если реальность ужасна, то и правда о ней — проклятие, клетка, тюрьма, жуткое наваждение, в котором нельзя забыться. Я пытаю себя: не тайное, ли тщеславие соблазняет меня, не хитрость ли умерить чужим испугом испуг свой, не сладострастие ли это безысходности? Ведь еще одна правда заключена в том, что я ничем не могу вам помочь, я не могу внушить вам никакой зрячей веры, а вера слепая только упростит их задачу, Тимофей прав. Но как летит время, как лечу я. . Еще неделю назад я не знал этой болезни, заставляющей сомневаться в своем праве на собственный разум, и вот я уже боюсь себя, своих мыслей, слов, точно все это — страшный грех, за который будешь непременно наказан по всей строгости самого нерушимого и самого всесильного их Закона. Зачем же мне открыл тайну ключей Тимофей? Он так спокойно об этом говорил, лакая молоко. . Не знаю, голова моя трещит, что-то-буравит изнутри родничок, так долго никого нет, может быть, они вообще решили меня не забирать отсюда — так бывает, и все чаще, кто-то болтает за стеной… да, я вспомнил, Тимофей тогда, кажется, пообещал, что обязательно придет и скажет мне самое главное и самое страшное, я слушал, зная и веря, что будет еще и самое главное. . Неужели я все еще должен! Ключи у него от помещений, где лежат наши.

Понимаете, раньше это находилось в Собиральне-Выдвигальне, в Красном их уголке. Часть наших увозили и держали там, на первом этаже. Когда они собирались там выдвигать, отдельные-случаи просто отгораживали красным занавесом, потому что имелись пока лишь случаи. Считали, что скоро прекратится, даже такой пункт был принят ими в обязательствах: «Обещаем уменьшить количество случаев до нуля, а то нехорошо». Все происходило очень быстро и очень медленно. Ровно так быстро и так медленно, чтобы запутаться в поисках причин и выявлении виноватых, дать время причинам, изумлению, самому факту размельчиться до усталого недоумения, пожимания плечами, перемолвок, шепотов, потом до привычки, потом до забвения, в конце концов, что они могут сделать, они здесь просто работают, вынимают, теперь вот сортируют. Красный уголок заполнялся постепенно. Заполнился и подвал гражданской обороны — постепенно. Стали класть в подсобные помещения первого этажа, потом — постепенно— в палаты, ведь общее количество вынимаемых не увеличилось, только части постепенно перераспределялись. Вроде нашествия нас — тех на нас — этих, колонизация, что ли. Возможно, так совершалась месть за невинность, ибо вряд ли есть вина, достойная такого возмездия. Все, однако, происходило постепенно, и мне, во всяком случае, не разобраться, кто кого наказывал: они — нас, рождая нас монстрами, или наоборот, кто кому мстил в данном случае, да и можно ли всерьез говорить о наказании и мести, если ключей на мучиловском поясе появляется все больше, процесс идет, на моих глазах врезали замок в очередную дверь — теперь уже на нашем третьем этаже. Я хочу сказать: вероятно, настанет момент, когда замок будет врезан в последнюю дверь, или— что одно и то же — распахнутся все двери — уже не от кого будет беречь тайну, некому будет мстить, а ненормальных, штучных — с четырьмя конечностями, двадцатью пальцами, одной головой, зрячих, с полноценным мозгом и прочими атавизмами — станут помещать в Красный уголок, покуда уже эти случаи не прекратятся.

Видите, я сделал все, чтобы рассказать постепенно, не очень вас напугать. К тому же — в свете последнего размышления — не знаю, чего следует опасаться больше: попадания в комнату без замка или в комнату с замком. Ведь если так пойдет дело, вся Наружа станет (если уже не стала, процесс слишком постепенен, все участники слишком близко друг к другу, чтобы увидеть это) царством убогих, калечных, олигофренов, анэнцефалов, слабоумных, несчастных, алчущих себе хлеба, милости, но откуда это возьмется, откуда при неизбежной дебилократии это возьмется, откуда снизойдет, чтобы утолить жажду, немощь и ненависть бесчисленных маргиналов? «Подай несчастному, не то сам отберу!» — повиснет, если уже не висит над их миром, придумавшим некогда в обмороке отчаяния долг любви и милосердия, — вот за что будут мстить они, беспамятные, никогда не забывающие о себе. Но куда об этом орать? кому? если их спокойствие есть оцепенение, а действие — безумие, как заметил какой-то друг Тимофея, всегда ссылавшегося на первоисточники. Потому — орите! Вас никто не услышит, ваш крик ничего не переменит, сортировка неизбежна, замки врезаются, но, если вам выпадет родиться с легкими и глоткой, — не упустите шанс! У вас останется память о вопле, все же изданном. Разумеется, мало кому удастся хотя бы ненадолго по-трясть Вынималку. Такое бывает крайне редко, но все же бывает, я был свидетелем.

Он явился в восьмом часу утра, точнее в двадцать минут восьмого, и впился своим криком в мой сон. Снился мне старик, граф какой-то, он пытался закричать смерть, заклясть ее своим ужасом и криком, заставить чудовищный закон содрогнуться, пасть — не под напором логики, мудрости или веры, но под натиском страха и крика. Он был наш, тот старикан, снившийся мне, а вовсе не трус, паникер или невротик, как, вероятно, думали другие, кому он снился. Его попросту угораздило остаться живым, он боялся смерти больше, чем людей. Он не хотел уходить во Тьму, не хотел делать вид, будто так надо, ибо так у них заведено. День за днем, ночь за ночью он бегал по своему замку, саду, замку, ища какую-то дверь, похожий на привидение, орал, метался, ни на мгновение не останавливаясь, не умирая, и вот в двадцать минут восьмого я услыхал новорожденного, подхватившего вопль того графа-старикана. Один не соглашался уходить, другой — входить. Вопль был что надо, поверьте, шел он не из Тащилки, не из подвала, откуда-то снизу-снизу шел, точно вопил кто-то заточенный в подземелье, там извывался, прорвавшись наконец сквозь толщу их обороны, свидетельствуя за всех нас, прошлых и будущих.

Вынималка пробудилась, волнение растекалось по ней. Все как бы сдвигалось, сдвинулось со своих нагретых привычкой мест, обетованных осей и тщетно искало причину сдвижения. Ссылались на перемену погоды, на магнитные бури, вдруг с тревогой оглядывались или резко скашивали взгляд в пустоту, как будто не немую, одушевленную. Он между тем все выл, не затихая. Странное беспокойство росло. Сами того не замечая, они переходили на новый язык, на чревовещание, потом на молчание. Даже сестра Катилова, катя нас в тот день мимо хромой няньки, проследовала не остановившись, прикусив пухлую губу, а Мучилов, давая пенделя Тимофею, делал это без всякого куража, просто не мог не дать.

Неумолчный крик заполнял пустоту межлюдья каким-то требованием, требованием-мольбой-угрозой, все двигались как во сне, как в вязком растворе, чего-то ожидая, не понимая смысла оторопи, борясь с нею вялыми чревопроклятиями в адрес погоды, государственной власти, инородцев с их ведьмачествами, всех сторон Света, атомных электростанций, ядерных испытаний и другими народными средствами. Собиралов выдавал противогазы образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Противогазов было десять, один — лошадиный — Собиралов надел у зеркала сам, дал еще по штуке Вынималенко, Выдвигалову; остальные — под расписку — передовикам производства. Время рассвета давно прошло, а за окном стояла могильная тьма. Напряжение достигло предела. Казалось, еще часок этого воя, и Вынималка не выдержит.

Я был обязан присоединиться к нему, а там, глядишь, нас поддержали бы остальные — в утробах, в палатах без замков, в палатах с замками, в абортарии, в подсобках, в бомбоубежищах, и мы бы заставили всю Наружу услышать и сдвинуться, сделать какой-то шаг.

Я и кричал, конечно, и слышал, как отчего-то дрожит, сбивается, прячется в писк и кашель мой голос.

Когда меня привезли к мамке, — чтобы мы еще раз попробовали, — я сразу прижался к ней, теплой, толстой, душной, прячась от безжалостного воя. Молоко не шло, и, голодный, я умолял, умолял — уже только о том, чтобы он заткнулся!

Мало-помалу, постепенно все пришли в себя, пообвыклись. Оторопь прошла. Ничего, кроме раздражения и все растущего гнева, к возмутителю спокойствия уже не испытывали. Закон всего лишь поежился, как он этого не понимал?! Теперь все готовы были мстить за свою растерянность, терпение, молчание, задумчивость, и я заклинал его заглохнуть, пока они не раскрыли настежь все окна, не изуродовали щипцами очередных новеньких, не оторвали от мамкиной, ожившей наконец груди меня, чтобы поместить в палату анэнцефалов или олигофренов! Нет, он решил идти до конца и продолжал вопить, понятия не имея о голоде, боли, страхе, жажде жизни, присущей даже уродам-мутантам, всем, кто уже по эту сторону, кто все-таки отправился в путь.

Должно быть, именно теперь вы должны отречься от меня. Вы имеете полное право, даже обязаны это сделать, и мы распрощаемся навсегда, но мой долг досказать, пусть себе одному.

Так вот, я услыхал в коридоре Мучилова, его шаги. Под аккомпанемент подков, ключей, медалей он пел: «Тише, дети, я ваш папа, папа любит тишину. .» Это довольно причудливо переплеталось с диким воем новорожденного.

Я не могу ответить, родился ли в тот момент мой страх, свойственно ли. это всем, кто снаружи, или, попавший в палату без замка, я был тоже неизлечимо болен — не беспамятством, наоборот, долгой неизбывной памятью о расправах, насилиях и мести за насилия, и она так переполняла меня, вернее, в ее разливе я был такой малой невесомой личинкой, что его шаги и простенькая песенка сработали тотчас, безошибочно, как срабатывает самый совершенный механизм. Вместе с клочками какой-то ночи, жестокого звездного неба, деловитой возней палачей и собачьим лаем, безмолвием остекленелого пространства они вынимали, вытягивали, вырывали из меня — как признание — самое бесчеловечное и человеческое, самое пагубное и спасительное, дикое и искреннее. «Дядька, пощади меня, не бери меня, мамкиного, слабого, неразумного, процокай мимо со своей песенкой, не останавливайся у этой двери, не открывай ее, не бери меня, не меня, иди дальше, туда, вниз. .» Вот о чем я умолял, затаившись в страхе, в обмороке памяти. Он прошел мимо, туда, вниз, и через недолгое время крик новорожденного прекратился. Стало тихо, мы мирно сосали мамок, у моей пошло молоко, буквально хлынуло; ожили круглые настенные часы — было всего-навсего утро, утро шестого дня. Вынималенко в коридоре грозил Мучилову товарищеским судом— тридцать восьмым по счету, а Мучилов требовал у Вынималенко обещанной доплаты за гуманизм, патриотизм, готовность в любое время дня и ночи улавливать и воплощать сокровенную волю коллектива, а также немедленной выдачи мыла, тридцати восьми кусков; Катилова с нянькой болтали о происхождении неба, земли, света, тверди, светил на тверди небесной, пресмыкающихся, птиц, скотов, гадов, зверей и человека.

Теперь осталось совсем немного. Верно, вашим вниманием давно завладел кто-то более последовательный, радикальный, способный подвинуть на действия активные и решительные, — ну, не выходить из утробы вообще, организовав глухую оборону, выдвинуть ультиматум с одновременным объявлением голодовки. Может быть, у него даже найдется идея, которая овладеет нашими массами, сплотит воедино тех, кто оказался в помещениях под замками и в помещениях без замков. Моя же проповедь все больше смахивает на исповедь. Ведь исповедь — это отчаявшаяся проповедь, пусть так, пусть наоборот, но мамка, мамка. . в тот день мы еще трижды встречались с ней.

После утренних событий, душистого ее молока все вокруг странным образом переменилось… Из привычной смеси запахов: уборной, кухни, хлорки, подвальной сырости, гари, затекавшей в форточку, удавалось вынюхать и что-то приятное. Ляляканье мамок, их матерщина, казацкое бесстыдство выглядели безобидным утешением для них, знавших так мало, в том числе и хорошего. В эти дни я узнал кое-что еще и потому мог праздновать сразу несколько удач: я не родился армянином в Азербайджане, азербайджанцем в Армении, мусульманином в Боснии, боснийцем в Мусульманин, абхазцем в Грузии, грузином в Абхазии и прочим кем-то не там или там не кем-то; меня еще не проиграли в карты; я пока что не пропал без вести; обернутого в случайную тряпку, меня покамест не выкинули в мусорный бачок; меня еще не окатили мирными атомами… — не так мало, не так мало, если вдуматься, вдуматься, вдуматься… Даже шаги Мучилова в коридоре вдруг показались шагами радивого хозяина, кто-то ведь должен следить за порядком — пусть порядком мщения, а новая его песенка «Как молоды мы были…» такой задушевной. . ком подкатывал к горлу! В этот момент я едва не пустился проповедовать всепрощение, любовь, смирение, согласие, но удержался от соблазна прелестной пошлостью, ведь тогда я должен бы был сперва проповедовать вам страх, испытанный мной утром, — разве не так? разве не он родил в моей груди благостное старческое чувство, этот капитулянтский мир с реальностью, способной конкурировать разве что с небытием? (Разумеется, с небытием в самом расхожем невежественном представлении.) Кажется, Мучилов в те минуты уже застыл под дверью, дожидаясь проповеди всепрощения, пуская в предвкушении на сапоги густые желтые слюни.

Слава Богу, потеряв былое бесстрашие, невозвратно потеряв так много, я еще не потерял остатков совести и стыда, чтобы выдавать свой страх за любовь, чтобы всерьез заикаться о добровольном смирении! Уж чего-чего, а усмирят нас и так по полной программе! Усмирят, даже если вы будете просить последней милости — даровать вам свободу усмириться самостоятельно! Вам оставят единственное утешение: тайно, явно, вольно, невольно, желая того или нет, не сознавая этого или попутно каясь и вопя, мстить за себя, усмиряя других. Рождая нас, они рождают новых воинов для этой войны, этой последней отрады. Другого ответа на вопрос: «Зачем же мы нужны?», «Что же стоит нам продолжать?»— я не обнаружил. Разве что мстить и за эту безответность.

Но мамка, мамка моя, я же видел, как она смотрит туда, в окно, под которым свистнул чей-то Витек, Славик, как слушает песнь вскочившей на подоконник и тянущейся в форточку счастливицы! У молока был соленый привкус, нестерпимый и требовательный привкус человеческого: она ревела в своем углу палаты, моя толстая восемнадцатилетняя пэтэушница. Мне не хватило духу сказать прежде: это она тогда призналась, что даже не разглядела его в темноте.

Вечером я ждал Тимофея, он ведь обещал сказать мне самое главное, но не пришел. Из кухни с утра несло рыбой, и у Тимофея были дела поважнее, чем слова, чем свидание со мной, пусть прощальное. Вдобавок к тому времени я уже принял решение. Я прекрасно сознавал, сколько воли, собранности, артистизма мой план потребует. Например, чего стоит делать вид, будто ходить на горшок для тебя сложнее, чем для них, что их сказки представляют для тебя интерес, или, например, не гнать взашей родню, которая будет каждый год приходить и свински напиваться в твой день рождения. Но и другого выхода, мести более безобидной— для них, для себя — я придумать не смог. Если судьбе самой не угодно было поместить меня сразу в какую-нибудь тихоидиотскую комнату под замком, то почему бы не использовать дарованный мне разум и не исправить ошибку? С говорильней я решил так: первое слово — «ма ма» они услышат от меня не ранее тридцати. «Ба-ба» — я скажу им лет в сорок, сорок пять. «Дай!» — к шестидесяти. Если, конечно, обстоятельства политические, экономические, экологические не внесут в эти планы свои коррективы. Что касается их всеобщего пароля «бля!». . коли уж выпало жить, его придется использовать почаще, не скупясь, с самого начала. Надеюсь, пароль будет мне удаваться, ведь я узнал его раньше пения птиц, шума деревьев, журчания ручьев, морского прибоя, раньше музыки, раньше всех звуков нежности и любви.

Ночью накануне выписки я отправился к ней, и она кралась мне навстречу длинным холодным коридором. Никто не знал о нашем свидании посреди шорохов, храпов, чьих-то слез, буханья железа, дождя за окном, далекого протяжного гудка, исторгнутого Наружен в тяжком хмельном сне. Мы что-то говорили друг другу — смешное, дурацкое, совсем дурацкое, чудесное, хохотали над спящей нянькой, колдовали над ее сморщенными пятками, обнимались, целовались, танцевали — под буханье металла на крыше, курили какую-то лекарственную травку, бережно передавая друг другу косячок, и болтали, болтали, точно и она знала, как не скоро мы встретимся еще. «Стебок ты мой сладенький», — сказала мамка под утро, и зелень глаз ее беспечальна была.

я сказал все, даже больше, так уж вышло. Мне повезло, меня не оставят. Вот-вот меня понесут вниз, там уже ждут не дождутся баба Тоня и прабаба Вера-о них поведала мне ночью мамка, потешно показывая, как одна засыпает у телевизора, а другая хлебает из блюдца горячий чай, гудя и отдуваясь. Жить мы будем вчетвером. Бабе моей Тоне — тридцать четыре года, она кассирша в бакалее. Прабабе Вере — пятьдесят восемь (то есть уже через пару лет она скажет «дай»). Она стрелок охраны (то есть в темноте видит как раз хорошо). Перед встречей — особенно с Верой — я слегка волнуюсь. С ружьем она придет или без? Вопросов хватает, но теперь самое время замолкнуть, привести наконец в порядок свои мысли, чувства, согнать с лица тень размышлений, пришедшихся на период между двумя рождениями, повторить пароль.

Загрузка...