АКЦИЯ (рассказ заспанного человека)

Впервые я увидел Николаева на субботнике по благоустройству двора, который наблюдал с балкона.

Запомнилась его спина — не узкая, не широкая, туго стиснутая ватникообразным полуперденчиком, который не кончался, а как-то у копчика пропадал. Ниже был характерный пузырь отсиженных истончившихся штанов с большой независимой заплатой из материи более темной и прочной, за пузырем и заплатой — кирзовые с неподвернутыми голенищами сапоги. Голову плотно сдавливала старенькая, с плешинами ушанка, напоминавшая тихо издохшего зверька, опущенные уши были строго подвязаны на горле, придавая незнакомому жильцу тройное сходство: с мальчиком, зэком, пилотом лихого «ястребка».

Николаев копал, стоя спиной к фасаду дома-«корабля», копал, а вернее, тюкал, да, тюкал лопаткой строго перед собой, туго, точно для кувырка или молитвы сгруппировавшись и близко составив ноги, так что лопаты видно не было, лишь мелькнул новенький белый черенок. Показалось, он и не работает вовсе, а лопату насаживает. Пятеро в это время как раз искали инструмент, хотя бы одну лопату найти хотели. Двое из них подошли к Николаеву и спросили, где он брал лопату, да еще такую хорошую, новенькую. Неизвестно, что он им ответил, во всяком случае, головой, ушанкой своей не шелохнул и тюканья не прервал, а те двое, помню, отшатнулись. Отчетливо, спасибо яркому апрельскому солнцу, прозрачному студеному воздуху, сработавшему вроде закрепителя, вижу и теперь: лица, бледности, выманенные весной авитаминозы, яркую губную помаду слева, справа по-стахановски надетую голубую косынку и зеленые резиновые сапожки, там же — у сапожек-упорный ребеночек с совочком и соплей, метрах в пяти от ребеночка вижу человека в очках, копавшего неумело и прилежно, с почти слезным умилением горожанина без дачки, без садоводства, которому уже факт, что

весна, лопатка копает, способен подарить редкостное блаженство открытия, просветление. Вижу еще троих, засыпающих лужу, саму лужу, медленно подъедаемую песком, и непременно спину Николаева, откуда бы ни глядел. И потом, когда уже заканчивали, расходились, в дверях средней парадной протемнела его спина, пузырь, заплата, блеснул, поймав солнце, кусок новенького черенка.

Анфас я увидал его примерно через полгода. Он преодолевал щекотливый участок дороги у дома, что простреливается бдящими на скамейке старухами. Надеюсь, не только для меня, но и для прохожих менее мнительных этот отрезок был чем-то вроде Бермудского треугольника для наслышанных кораблей: приближаясь к хозяйству дьявола, чуешь странное волнение, холодок в желудке, ноги сучат, стыдно слабости, но этого маловато, чтобы страх прекратился. С единственной целью — как-нибудь отвлечься, я жадно вперился в идущего навстречу человека, и отвлечься, надо сказать, удалось. Во-первых, Николаев был одноглаз, что само по себе бывает не так уж часто. Что поделаешь, читатель, что поделаешь… Как хотел бы я, чтобы у этого человека было два глаза. С какой радостью я написал бы, что у него было три, четыре глаза — пусть фантастика, гипербола, но как гуманно. Более того. Вынужден сказать, что и единственное николаевское око не захватывало голубизной — тем желанным пигментом, что сродни нашей бессознательной жажде, небу и свету и без всяких дополнительных усилий располагает к- себе открытую для красоты душу. Не было оно и карим или хотя бы серым, а, вернее всего, вовсе не обладало известным цветом. Глядел Николаев прямо, не длинно, не коротко, но весьма пристально; взгляд его как бы имел резьбу, на конце заострялся и немного ввинчивался в попадавший в его поле объект. Было не отделаться от впечатления, что взгляд этот идет не от человека, не от глаз собственно, но начинается чуть впереди, то есть, что Николаев каким-то образом свой взгляд перед собой катит. Добавлю, катит неровно. Николаев довольно сильно хромал на левую ногу, а вздымая для шага правую, делал ею у земли замысловатый вензель, будто постоянно обходя Коровью лепешку. Понятно, столь очевидные недуги тотчас возбуждали сочувствие, благородную досаду, вину за отсутствие у себя таковых же. Роста он был среднего. Одет тепло. Крепко, судорожно он сжимал в руке авоську, на дне которой, как на чашечке чутких аптекарских весов, покачивалась небольшая, с кулачок младенца, магазинная редечка.

Я не запомнил бы всего так подробно (кстати, Николаев был без головного убора, и на лбу, там, где расступалась жиденькая пацанья челка, виднелась красная бороздка от кепки), если бы не общий знак, что присутствовал в этой картине, задавал ей тон: Николаев совершенно не замечал старух. Похоже, сама возможность огрызнуться, крякнуть, зыркнуть, хмыкнуть, пусть без адреса, но и не без значительности плюнуть в сторонку или, напротив, улыбнуться, поклониться неизбежному, подхихикнуть — как-то отмежеваться или солидаризироваться с суровым судом — не приходила ему в голову. Видно, так он был крепок, так далек дворовой мелочности, что все соблазны подобной тяжбы или дружбы пролетали мимо него, точно девичьи шепоты мимо «артиста в силе».

Потом я встретил его в пункте по приему стеклотары — сыреньком, кислом и довольно большом подвале с длинными скамьями по стенам, на которых в полутьме ожидали люди. На цементном полу угрюмо покоились многоугольники сеток, рюкзаков, сумки, саквояжи, баулы; люди молчали. Я слегка прикорнул. Вдруг возникала искра, и тогда огнем по сухостою бежала речь. Джинны, алчущие справедливости, жертвы похмелья, Бог знает чего, мигом вылезали из различной емкости и укупорки бутылок, бились головами в стены и потолок подвала, лупасили себя кулаками в груди, вспоминая какое-то былое, пускали нервные ностальгические слезы по таким же, как они, призракам, все чего-то от кого-то хотели и требовали, не забывая, однако, жадно следить за порядком очереди и пресекая любые попытки его нарушить; притомившись, испустив убогий дух, с шипением втягивались и вяло растекались по мутным сосудам.

Николаев, прикрыв глаза, дремал. Как и в случае с дворовыми старухами, он ничего не демонстрировал, не провозглашал, ничего ничему не пытался противопоставить, и ни одна видимая жилка, желвачок не дрогнули на его лице. Лишь однажды он ковырнул в носу, да и то без удовольствия и охоты — точно не в своем, а когда подошла его очередь, он, так и не открывая глаза или соорудив одностороннюю оптическую систему — «оставаться невидимым, но самому видеть», — ринулся на амбразуру и ловко выставил на подоконничек свои семь бутылок, между прочим, молочных. Он предоставил усатому приемщику три попытки выдать верную сумму: не шевельнулся, когда усач метнул первые деньги, не шевельнулся, когда тот поменял гривенник на пятнадцатикопеечную, лишь когда молодой человек ехидно катнул наконец еще пятак, деньги взял и, вензеляя ногой, пошел прочь.

Все, собственно, началось с водяной лихорадки. Не будь в нашем довольно новом и весьма крепком железобетонном доме кранчиков с красной сердцевиной, не лейся из них поначалу (при закрытом синем) горячая вода, не существуй этого намека, все, думаю, было бы более или менее хорошо, вряд ли кому вздумалось претендовать на гармонию полную. Вскоре горячей воды не стало. Потом лилась, но прекратилась холодная. Потом ринулась холодная, но исчезла горячая. Потом — не так уж недолго — не было никакой. Казалось, надобно одно усилие, чтобы, догнать и навсегда ухватиться за хвост цивилизации. Котельная. Постепенно это парное водянистое слово вконец размякло, отслоилось от первоначальной своей сути, приобрело в умах черты мистического, трансцедентного, невидимого и непознаваемого. Она отворачивалась от нас, как капризный языческий божок от своей паствы — наивной, вдруг даровала краткие милости, вдруг разгневанная, надувала губки, не сомневаясь в своем праве на такие капризы. Котельная задавала нашему бытию еще один ритм, учила радоваться малостям, стыдиться своего бесконечного «хочу» и кому-то, имеющему склонность и досуг, задумываться над причинами этого стыда. Словом, всячески нас терзала. Котельная отодвигала в некое будущее рай одновременного поступления в смеситель горячей воды и воды холодной, словно не была уверена, что в водяном раю нам тотчас не понадобится иная жажда и надежда. Скажу: жизнь сильнее котельной. Обменявшись, в дом приезжали новые жильцы, чесались, обжигались, негодовали, ходили в баню, возвращались, трогали кранчики, ждали, роптали тихо, обобщали по привычке; пообвыкшись, жили себе дальше, повторяя таким образом путь старожилов. Рождались дети, тянулись к кранам. Семеро в нашем доме почили, унеся тайну котельной с собой — оболом неведомому Харону: Прошло три года. По правде говоря, какой водой со сна умываться, мне было наплевать.

Воскресным январским утром в дверь ко мне позвонили. Ничего. худого не подозревая, я вылез из-под одеяла и глянул в дверной глазок. У порога мялся тот самый человек в очках, чье приятное умиротворенное лицо украшало полузабытый уже субботник по благоустройству двора. Я сбросил цепочку, отпер, вышел на площадку.

Мужчина был меньше меня ростом и значительно тщедушнее… Толстые стекла в очках констатировали сильную близорукость. Одет он был запросто: тонкие ноги дешевеньким плющом обвивали хлопчатобумажные тренировочные штаны, клетчатый полинявший китайский свитерок шестидесятых годов, такой где-то на антресолях комкался и у меня.

Я сразу почувствовал к гостю то особенное безмятежное расположение, которое почему-то дарили мне люди меньше ростом и более узкие, чем я, в плечах. Хотелось потеребить его ухо, мочечку, положить руку на теплое темечко — как-то отозваться.

— Я из седьмой квартиры, — объяснил он. — Моя фамилия Савельев.

— Очень приятно.

Какое-то время мы молча стояли рядом — привыкали друг к другу? Потом в руках у меньшого появилась книжка, из которой он вынул сложенный пополам листок. Сердце мое дернулось. Нетерпеливо и осторожно я извлек листок из его пальцев и, как ночную телеграмму, зачем-то пытаясь поскорее узнать правду, прочитал. Речь шла всего-навсего о котельной. «Мы, нижеподписавшиеся жильцы дома номер двенадцать, корпус три по улице Строителей…» Всего-то. Я почувствовал легкость, легкость нечаянного освобождения, и едва удержался, чтобы не скопировать радиомотив, доносившийся из моей кухни. «С добрым утром, с добрым утром…»

— Чаю. Давайте-ка выпьем чаю, — сказал я, вставляя бумажку в его пальцы. — Скажите, как вам спится?

Подвижник не ответил, неуверенно шагнул через порог и застыл в центре прихожей, ожидая дальнейших указаний. Тогда, подхватив безымянным пальцем остренькую косточку его локтя, я проводил соседушку в кухню и выдвинул табуретку. Он сел. Я налил чаю, поставил на стол рафинад, сухарики ванильные и сел напротив. «Философские искания Ж- П. Сартра», прочитал я на корешке его книжки. О! Бывает еще и такое?!

— Приятно видеть человека с серьезной книгой, — сказал я. — Знаете…

Он едва улыбнулся.

— А то привыкаем к фельетонам. Хе-хе… Сахарку?

Савельев взял кусок сахару, опустил в стакан.

— Берите еще, — попросил я, — не стесняйтесь.

Он опустил еще кусок.

Я принялся разглядывать гостя. Это было вполне удобно: он глядел на стакан с чаем и глаз не поднимал, должно быть, медитировал. Тут нельзя было ошибиться. Передо мной в скромном, по сути женственном, но все же мужском обличье пребывала сама меланхолия. Подмывало дотронуться, поосязать, погрузить руки в тепловатую мылкую субстанцию, в это загадочное тление, в сон наяву или явь во сне — в последние годы мне все реже удавалось схватить разницу между этими столь близкими мне поэтическими состояниями, как-то ощутить возникающие там токи, мысли и видения, может быть, самому предаться такой возвышенной дреме. Несомненно, то была душа восприимчивая и отзывчивая, вечная, как меланхолический характер. Дитя серьезнейших книг, чьих-то опасных опытов задавать вопросы, вряд ли имеющие ответы, то есть вырваться из плена явившейся однажды бессмыслицы, утерянного бессмертия, то есть веры в таковое. Да, да, конечно, знакомое дело. Они-то — вопросы — и выкачали из этого тельца и без того немногочисленные северные соки, сделав проблемой всякий контакт с окружающим миром, в частности со стаканом грузинского чая № 36, — я ведь забыл подать ложечки, а попросить или просто хлебать он, конечно, не мог. Но, кто знает, видно, бывали мгновения, когда эта душа просыпалась, праздновала головокружительную высоту и необъятную свою власть, тогда мир ложился у ее ног провинившимся псом и ждал своей участи, прощения, милости, а очкастую интеллигентную оболочку в такие минуты толкали в очередях, припечатывали к автобусным дверям, в нее дышали бормотухой, не поддающиеся диспансерному учету дебилы перились в нее алебастровыми глазами, ее беспрестанно бомбардировали материализмом и объективизмом, полагая способной лишь на колыхание в толпе, а дворовые старухи сверлили ее своими победитовыми сверлами. И он платил, платил, за все платил. Кажется, я ему искренне сочувствовал.

Извинившись, я подал ложечки. Он поблагодарил и принялся размешивать сахар. Конечно же, он не спал. Мысль, дума владела им, модулировала однообразные — все по часовой стрелке — движения ложечки в стакане.

Я придвинул к себе бумажку. Под воззванием была пока что одна-единственная подпись, причем мне показалось, что и ее, эти восемь намеренно отчетливых, точно написанных школьником, высовывавшим от старания язык, полупечатных букв, делала словом, подписью все та же дума. Савельев. Буквы глядели открыто, с достоинством, без малейшей бравады, насмешки и еще с каким-то торжественным обреченным знанием. В них была усталость затянувшегося, ставшего наваждением подвига. Сартр, Савельев, котельная… Смешно.

Поясницу мою почему-то тронул холодок — незнакомый, некоторый давно, быть может, всегда я предвкушал. Акция? Еще раз, теперь очень внимательно я прочитал текст и на всякий случай поглядел тыльную сторону бумажки. Нет. Писано о котельной, только о ней, писано ясно, весьма конкретно, без ложной экспрессии; вторая сторона была чистая. Я достал авторучку.

— Так что же, вы и я? Вдвоем?

— Да нет! Пойду по квартирам.

— Яс вами. Дело нужное, — сам не знаю, шутил я или говорил всерьез.

Я сказал что-то еще, кажется, «пора», «давно пора», «безобразие», «просто немыслимо», «сукины дети!», «ведь конец двадцатого века». Он слушал рассеянно, а скорее всего, вовсе не слушал, и мои слова возвращались ко мне, как белые мячики к умелому жонглеру. Кроме того, я улавливал его нетерпение, хотя он всячески его подавлял и после явного раздраженного «Да нет!» осекся, одернулся, даже почти улыбнулся и вторую часть реплики произнес, скорее мягко. Моя готовность его не обрадовала. Похоже, он меня презирал, считая если не дураком и жлобом, то циником, готовым обратить в шутку самое благородное и возвышенное. Все это понемногу начинало меня раздражать. Тщедушный, конечно же, был гордецом, а попытки это скрыть, опровергнуть— гипертрофированная скромность, терпеливое ожидание ложечки, неулыбчивость, ведь улыбка могла получиться только надменной— попытки, быть может, искренние, только гордыню выпячивали. Маленькие честолюбцы, беспокойные сердца, вечно запускающие ввысь мальчишеский змей обиды! Им чудится, что своим отречением, своим молчанием, своими многозначительно надутыми губками они бросают вызов, в том числе безмолвию и природе, лишившей их подлинной радости жизни! Эти изумительные хитрецы-мазохисты, из ревности ополчившиеся на мир, свою ущербность назвавшие несовершенством всего остального и алчущие отмщения, которое именуют любовью! И весь их подвиг кончается котельной, Господи. Я вспомнил дикое, чудовищное спокойствие карликов Веласкеса, сравнимое разве что со спокойствием самого дьявола, после чего открыл авторучку, на всякий случай еще раз прочитал написанное на листке, глянул, нет ли между строчками молока, отступил от нарочитой подписи ровно столько, чтобы не быть зависимым от кого-то даже графически, уже изготовился писать, когда мыслитель поднял глаза.

— Но вы… вы отдаете себе отчет, что такая акция чревата… — теми же раздельными, только теперь вот звучащими буквами произнес он. Произнес, ручаюсь, совершенно серьезно.

Да, шутка была неожиданная и прелестная, не по уму записным телевизионным шутникам. Меня разбирал смех, он быстро рос внутри, какое-то время мне удавалось его усмирять, от чего на лице, по всей вероятности, возникали не очень-то симпатичные гримасы, я не виноват, наконец, смех все же нашел слабинку и ринулся ртом. Я давно так не смеялся. По правде говоря, я и не думал, что на такое способен. Организм вдруг работал на полную мощность, участвовали даже ноги — длинные, они ходили ходуном, ляжки стукались, желая поделиться радостью, и тут же разбегались за новыми впечатлениями, гулял живот, таская с собой дружка — недавний завтрак; как маленькие старушки на оперетте, тряслись, увы, появившиеся с годами от пересыпа и неподвижности небольшие титечки; руки, не находя опоры, хватали воздух. Ей-Богу, двигалась даже кожа на голове, и я впервые ощутил отдельность волосков — тот факт, что количество их не бесконечно и при определенном упорстве может быть пересчитано. Последнему обстоятельству сопутствовал короткий импульс грусти, который, конечно же, повлиять на мое настроение не мог. Сквозь хохот я заметил или мне показалось, что хохочет и герой. Руки его тоже выделывали замысловатые пассы, подражая штудиям экстрасенса или кукольника, забывшего надеть кукол; Когда правая на мгновение застыла, дрожащим, прыгающим от смеха взглядом я одновременно засек эту его руку, обозначавшую что-то вроде знака Виктории, незаконченной фиги, и свою, выражавшую примерно то же самое. Тут я заметил, что и лицо его в точности копирует мое лицо, а ноги под столом ходят ходуном в такт с моими. Быть может, он передразнивал меня или надо мною издевался, но все равно простая радость от обнаруженной в чулане игрушки из детства, ее запаха, цвета — запаха и цвета игры, за которую не надо стесняться, такую вот радость я испытал тогда.

Решительно плеснув остатки его чая в раковину, я налил горячего и сам положил ему три куска сахару. Спросил, не хочет ли он степного сыру. Он отказался. Взгляд мой упал на книгу, ничком лежавшую на столе. Серый переплет, выдавленные на нем бороздки цены, слегка затертые буквы на корешке. Вместилище умных слов. Надо же… Что-то мигом сломалось, словно чья-то усталая натруженная рука легла, надавила на сердце. Я думал, что забыл, уже навсегда забыл, и вот ни за что не хотел вспоминать, что молодость может становиться мужеством и мудростью — молодостью подлинной, что еще бывают такие игры: ума, воображения, слов, что кому-то дано право на такие капризы, искусства, что можно не стыдиться ума, его влечений, горячки воображения и, еще ужаснее, что существует неведомый, невероятный изнеженный мир — пресыщенный, безжалостный и милостивый до абсурда, где такими играми можно жить, нежиться, зарабатывать славу, деньги, уважение, есть такие «другие», которые воздают, возвеличивают, а не казнят и изгоняют даже за брошенное им в лицо выраженьице типа «Другие — это ад». Когда-то в прежней жизни, в так и не вылившейся ни во что молодости и я почитывал столь изящно бунтующего, столь витиевато отрицающего француза и теперь почувствовал к нему острую неприязнь, к нему, давно покойному, будто он вдруг глубоко, несправедливо ранил меня, ничем перед ним не провинившегося. Прочь, прочь от наших прахов…

Я быстро прошел в ванную, сунул голову под кран, включил воду. Лился кипяток. Мне ошпарило шею, ухо, щеку. Холодной воды не было. Я принял наказание спокойно. Разыскал, стиснув зубы, скользкую бутыль с постным маслом, вылил масло на ладонь и обильно смазал пораженные места.

Вернувшись к столу, я еще раз пробежал глазами текст на бумажке и расписался.

Жильцы, в общем-то, были единодушны. Некоторые недоумевали: почему же мы не сделали этого раньше. Иные, настроенные скептически, выражали сомнение, насчет результатов, но тоже подписывались. Я указывал место на листке и с улыбкой- просил «не очень размахиваться», чтобы «всем поместиться», играя забытую с пионерских времен роль борца за справедливость. Действительно, инициативу мне пришлось взять на себя. Савельев стоял в сторонке, как бы стесняясь всей этой затеи, или вдруг в ней засомневавшись, или от долгих страданий за людей совсем разучившись с людьми общаться и разговаривать. Дважды он вообще из лифта не выходил, словом, вел себя так, будто разбудил и втянул его в эту историю я, а он за меня на всю лестницу вонял постным маслом.

Из квартир шарахало жареной рыбой и луком, стирками, телевизорами, выбегали дети, выглядывали старики. После недавнего, довольно тяжкого тет-а-тет с начитавшимся чужих книжек человеком, топтавшимся сейчас за моей спиной, я с жадностью здорового, который только что вырвался из объятий смертельно больного, вдыхал жизнь, жизнь с ее запахами, семейственностью, обязательностью, мятой воскресной простотой — эту добрую спасительную рутину обыденности, так предусмотрительно нам всем уготованную. Пьяных не было. Лишь в восемнадцатой квартире, кажется, попался выпивший, но контакт с ним имел характер неожиданно милый, юмористический: я позвонил, довольно долго никто не откликался, потом без всяких предварительных шагов или шорохов из-за двери снизу раздался негромкий голос-голосок: «Кто — там?» Создалось впечатление, что человек все это время лежал под дверью — почему бы нет? — и собирался с силами для вопроса, на который, надо сказать, и я ответил не сразу. «Кто там?» Сперва хотел отозваться по-домашнему: «свои», но передумал, ведь неизвестно, как воспринял бы такую фамильярность жилец. В самом деле, что значит «свои»?! Тогда я сразу стал объяснять суть, делая, словно под перевод, большие паузы, чтобы слышать реакцию, но ее не было. Изложив суть, я изложил резюме: «Если вы, товарищ, согласны и возмущены, вернее, возмущены и согласны, в общем, если вы желаете ликвидации недостатков, то, пожалуйста, подпишитесь на листке, он здесь, у меня». «Кто — там?» — последовало из прежней точки. По раздельности слов и артикуляции — вниз — мне почудилось, что там, за дверью, китаец-ну, маленький, в половину двери братец язычника от Брет Гарта, выкидыш фокуса; по высоте звуков — дистанция между «кто» и «там» — интервал оба раза равнялся чистой кварте, — что в квартире восемнадцать проживает кукушка. То и другое, понятно, не соответствовало действительности, в квартире восемнадцать проживал человек с романтической упругокрылатой фамилией Жуковский, одинокий пьяница, в прошлом еще и карусельщик высокой квалификации, который дважды представал перед товарищеским судом жильцов, оба раза разочаровав общей культурой речи и патетичностью, а также тихостью, певучестью какой-то и незлобивостью, и на все обвинения, будто он мешает людям жить, вопрошавший тогда у товарищей в чистую терцию: «Ну — чем?» Мне трудно объяснить свою настырность. Полагаю, я немного выставлялся перед своим коллегой, который от переговоров, естественно, уклонился. Слегка присев, я прилежно прочитал текст в замочную скважину. Дождавшись очередного «Кто — там?», мы ретировались. Эпизод как-то добавил мне настроения, пожалуй, я с удовольствием обсудил бы его, уже симпатичная шутка родилась в голове, но шутить в такой компании не хотелось, шутки Савельев вряд ли понимал.

Вскоре, слава Богу, к нам присоединились: двое, кажется, те самые, что так и провели тот субботник в поисках лопаты, и еще трое, что носили тогда песок для лужи и его трамбовали.

Увеличение количества миссионеров несколько видоизменило и саму миссию. Новенькие были выбриты и хорошо пахли. На выспавшихся лицах воскресная скука мешалась с непримиримостью, мужская радость бегства из дому с готовностью довести какое-нибудь дело до конца. Четверо из пятерых были в пиджаках, один в галстуке. Выпадал посланец из сорок первой квартиры: он пошел с нами в голубой дамской кофте и с длинным куском пышного, со смазанной вначале яйцом, а потом маслом корочкой пирога с капустой, который держал двумя руками.

Признаться, меня не покидало ощущение, что вот сейчас, за этим лестничным пролетом, нас ожидает старая, за ненужностью выставленная хозяевами вон железная кровать, нет, две, три кровати, и что наш отряд займет-таки первое место по сбору металлолома! Мне не хотелось прогонять эту грезу, ибо она бы уволокла за собой и зажигавшееся время от времени чувство, что может подарить только коллектив: смесь энтузиазма, освободительной надежды на разум и совесть соседа, бодрую горячку, хороший шаг, что-то еще и еще, а в результате то упоительное бесстрашие, что недостижимо в одиночку.

Чтобы не перегружать лифт, мы поднимались двумя группами: сперва трое, потом четверо или наоборот. В первую группу неизменно попадал мужчина в дамской кофте с нескончаемым пирогом. Прибывшие раньше дожидались остальных. По-моему, Савельев вызывал недоумение, а вскоре и явное раздражение почти у всех. Все чувствовали в нем чужака. Сперва недолюбливали и кофтастого. Ведь общественное мнение, которое мы представляли, не терпит разгильдяйства, всякое, даже внешнее легкомыслие его принижает, как бы ставит под сомнение авторитет коллективного разума, бросает ему вызов. А этот первым заскакивал в лифт — наверно, боялся остаться или что пирог зажмет дверьми; к тому же он жутко чавкал, а когда наконец-то кончился пирог, длинный коричневатый ломтик тушеной капусты, прилепившийся к подбородку, еще долго вызывал неприятное чувство, хотелось сорвать.

После очередной подписи — кстати, довольно трудной, ибо жилец в полосатой пижаме, прочитав бумагу с помощью очков, которые держал в руке, уничтожающе в нас вперился, да, именно в нас — мы ведь составляли в тот миг одно целое, и, подвывая гласные, заорал: «А я чумой болел! Мать моя от чумы померла! Брат Степан от чумы помер! Сестра Нина от чумы померла! Племяшей двое от чумы!», требуя чего-то и от нас, скорее всего, смерти от той же болезни. Чем мы могли ему помочь? Мы были здоровы и скорбно молчали. Постояв так минуту, мы было дернулись назад, но несчастный выхватил у меня бумагу и ручку, придавил листок к стене и, вырывая пером клочья, подписался поверх шести других подписей. Потом он швырнул бумагу и ручку на площадку, ручка с легким дребезгом ударилась о стену и отлетела в темный угол. Бумажка еще планировала, когда дверь с тяжким кашельным звоном захлопнулась. Остался нехороший осадок, хотелось курить. У жильца в кофте нашелся «Беломор». Он вынул пачку из глубоких складок кофты, а затем, что было уже полной неожиданностью, достал из кофты еще и пять небольших яблочек сорта «осенние полосатые». Поступок вызвал одобрение и симпатию, а тот, второй, некогда первый и единственный, остался теперь в полном одиночестве. К сожалению, все, что он делал, получалось до крайности неловко. Савельев будто только накануне выучился ходить или в армии никогда не служил, не имел понятия о строе и не чувствовал такой важной и русской вещи, как дистанция, никак не мог соразмерить своих шагов с шагами чужими, то и дело наступал кому-нибудь на ногу или наступали на него, пробовал держаться в стороне, отходить, но тут же на кого-то наскакивал, вдруг забежал вперед, но, опасаясь вырваться слишком далеко, затормозил, на него наткнулись, образовался затор; все потихоньку уже изнемогали. В какой-то момент и я едва удержался, едва не сунул ему хорошего пенделя. Никто не знал о его роли в нашем деле, но почти уверен, знай они об этом, ничего бы не изменилось, Савельев из седьмой квартиры все равно бы торчал досадной нервирующей занозой, все его добродетели были бы тут бессильны. Если кто и проявлял к чужаку снисходительность и внимание, это все же я. В квартире на четвертом этаже нам открыла молодая женщина с ребеночком на руках. Ошибиться было невозможно: женщина жила с ребеночком одна, тусклое ее лицо запечатлело усталость, недоверие, поспешную независимость — «нет? и не надо!», смутную чем-то гордость. В глазах ее стыла долгая холодная и тягучая злоба. Нас семерых она ненавидела. Ребеночек, по всей вероятности, был трагически похож на отца — прехорошенький, живой, кудрявый, с чудными ниточками в запястьях и ямочками на пухлых щечках, ничего материнского. Настойчиво выставлялся его батя: увалень, балагур, заброшенный слепым ветром в город деревенский гармонист, таких кормить радостно; лезла его гармонь, которую неторопливо, смачно, как женскую грудь, он мнет, кусок здоровой мосластой ноги, когда босой в темноте он жадно пьет воду, схватив зубами кран, только что пролив драгоценное семя. Женщина вытерла о передник мокрую руку, я торопливо протянул ей листок, ручку, выхватил у впечатлительного и оцепеневшего Савельева умную книгу, что недавно лежала на моем кухонном столе и сейчас в этой сцене выглядела и вовсе марсианским бредом, подложил ее под листок. Женщина, не выпуская ребеночка, расписалась, присовокупила маленькую, больше похожую на одиночную букву, оторвавшуюся от чьей-то длинной подписи, закорючку. Ни искорки, ни проблеска, ничегошеньки. Она уже закрывала дверь, когда ребеночек потянулся вперед и плюнул. Произошло это очень быстро, никто и дернуться не успел. Никто не удивился, что попало в лицо нашему общему любимцу, причем в то сокровенное святое местечко, где могла бы находиться слеза, если бы только что выронилась и еще держалась целиком, не успев растечься. Какое-то время философ так и стоял с плевком-слезой, впервые за этот день он улыбнулся или попытался улыбнуться, и улыбка была почти что благодарная, глубокая и светлая, будто Савельев наконец-то дождался того, чего долго ждал. Я подумал, что такой была бы улыбка женщины, чей ребенок выкинул оригинальную штуку, если бы ей довелось все же появиться, а нам ее увидеть.

Достав платок, я протянул его оплеванному. Он машинально вытер щеку, убрав наконец с лица и довольно жалкое, немужское выражение. В лифте, в первой группе — там ехал я и еще трое, прорвался смех, я тоже кратенько поддержал — куда денешься — коллектив. Добрый в женской кофте хохотал, держась за живот, натурально приседая и тычась лбом в облицовку кабины, прямо в нацарапанное на ней кабинное слово. Смеялись ли во второй группе, где ехал виновник, не знаю. Думаю, смеялись.

Николаев открыл быстро, хотя звонок у него не работал кнопка не вдавливалась, и пришлось стучать кулаком.

Гостей он не ждал, похоже, вообще не предполагал, что за дверью кто-то есть, и предстал в трусах, того заплатно-апрельского цвета трусах, из которых двумя посохами торчали ноги, и в майке-сеточке. Под плечом стертым знаком бравой молодости голубела татуировка «Дуня-Дуняша» и маленькое сердечко, нанизанное на кривоватую стрелу.

Появление Николаева сопровождалось сильным и сложным запахом, люди так не пахнут. Взгляд ввинчивался, но нас как бы не замечал, точно в присутствие перед собой людей не верил, а всякие привидения, одиночные и групповые, интереса не представляли.

Я протянул листок — захватанный, основательно уже помятый, продырявленный, с большим жирным пятном и темным ровным следом от пребывания на лестничном полу, густо с обеих сторон исписанный. Николаев листок взял, близко поднес к глазу и через секунду вернул-время слишком малое, чтобы прочитать текст, не говоря уже о подписях. Двери, однако, не закрыл, нетерпения или чего-то подобного не выказывал. Возможно, он не видел без очков. Тогда громко и с выражением я прочитал текст. Нет, Николаев внимательно на меня глядел, ввинчивался, однако ни понимающего кивка, ни какого-либо знака или слова не последовало. «Господи, да он еще и глухой!» — подумал я почти с ужасом. Для одного человека было уже чересчур. Попробовал объяснить иначе: покрутил пальцами, изображая открывание крана, руку отдернул, стал на нее дуть, потом ею трясти и скакать вдобавок на ноге — инсценировать ожог, но Николаев не понимал, да и вряд ли я сам понял бы что-нибудь, глядя на эту вялую пантомиму. Он оживился на мгновение, когда все это взялся изобразить мужчина в кофте: вдруг забулькал — энергично, урчисто и, что очень верно, как бы пока снизу, снизу, затем бульканье сделал прерывистым, истеричным, захлебывающимся и постепенно затихающим, — надо же, именно так где-то в извивах корней наших водопроводных труб билась вода, заверяя, что она есть, не иссякла, но идти не будет, — а когда, — ну, просто талант! — внезапно крякнув, он задрал кофту и принялся скрести себя ногтями — живот, руки, ноги, пах, голову, задницу, для пущей достоверности крякая, охая, экая, икая, фыркая, отдуваясь, присвистывая и пританцовывая, закидывая голову и закатывая глаза, как бы выплевывая изо рта мыльную воду, а потом, прекратив вдруг показ и грозно вскинув кулаки, вскричал: «Да не тут-то было, сука!», — казалось, Николаев уж наверняка понял, в чем дело, не мог не понять. Я по-быстрому сунул ему в руку листок, но, подержав столько же, сколько и в первый раз, он его вернул. Я уже подумывал уйти, по правде говоря, я порядком устал, да и подписей хватало — Господи… и не верил я, ни секунды не верил, что будет от них какая-то польза, и в горле жутко свербило от крепчайшей вони… Но в этот момент случилось непредвиденное. Савельев, наш маленький апостол из седьмой квартиры, схватил листок и бросился вниз, держась за перила и диким козлом прыгая через три-четыре ступени. Неизвестно, чем бы кончился бег, но следом тотчас же рванули кофтастый и еще двое. Похитителя настигли этажом ниже. Я не расслышал всего, что он бормотал, уловил только следующие его слова: «грех», «возмездие», «я был наивен, я знал, что не имею права», «мы и так устали от крови, ну, поверьте мне, я хочу вам только добра!», а также слова преследователей: «отдай бумагу, бздун!», «пошел в…», «собака», «оппортунист», «чтобы ты мне на глаза больше не попадался». Я бросился на помощь — на помощь ему, скорее всего, сошедшему с ума, но те трое с бумажкой уже поднимались наверх и крепко меня придержали, видимо, были уверены, что я бегу бить дезертирову морду. Кто-то тем временем уже шагнул через николаевский порог.

Ткнулись, понятно, в ванную, предварительно пощелкав выключателем (свет не зажегся). Тогда передние отворили дверь. Девятый вал, громадная застоявшаяся волна из дремучего осеннего леса, волна концентрированнейшей сырости, прели самого древнего лесного духа, который будто закачали когда-то под давлением в маленькую комнатенку и вот освободили, ринулась на нас. Мы отступили. У меня перехватило дыхание, легкие не справлялись, кто-то четырежды чихнул, кто-то длинно, взахлеб кашлял. Оклемавшись, мы осторожно заглянули внутрь. Из-за темноты, голов передних мне не удалось разглядеть подробности, но в том месте, где должна была находиться ванна, от стены до стены и от пола до пола темнели сложенные аккуратными штабелями веники, березовые и дубовые веники. Тут Николаев заволновался, заковылял по прихожей, задевая нас локтем, потом пошел в глубь квартиры, откуда вскоре послышалось шипение, что-то упало, разбилось, кажется, кукарекнуло, — словом, вел себя странно, волновался, хотя никто его не спрашивал, парится он этими вениками сам или вениками торгует и по какой цене.

Вообще квартира Николаева походила на берлогу, сам же хозяин— на тяжело приготовившегося к зиме зверя, угрюмого и молчаливого. Направляясь в кухню, — еще одно место, непосредственно касавшееся нашего водяного дела, — я не без усилия поборол искушение подтолкнуть ногой дверь в комнату, глянуть, что там. В кухне же, где мерцала тощая лампочка, наполнявшая помещение нищей избяной тоской, был стол, где густо лежали незнакомые мне усохшие ягоды, вторым предметом была ванна, стоявшая у стены на кирпичах, а в узком коридорчике все это предварял еще один запах: солений.

Итак, искомая ванна находилась в кухне, никаких коммуникаций, труб подле нее не было. Содержимое громадной посудины покрывала доска, залитая мутноватой жижей. В жиже плавал огурец, пара небольших грибков и половина желтого смородинового листа. Доску поджимал небольшой замшелый валун. Мне нестерпимо захотелось побыстрее отсюда вон — почему я должен все это видеть и нюхать? По какому закону, какой судьбе зреть в этот бесценный миг жизни Николаева, сновавшего в трусах по кухне, вдыхать запах чудовищной снеди-дьявольский рецепт: грибы и огурцы в одном рассоле?! Почему я должен видеть на стене календарь за 1883 год, когда на дворе 1983-й?! Я не находил в себе даже любопытства или подобия, хотелось только, вдохнув кое-как и не выдыхая здесь больше, убежать прочь. К тому же было ясно, что ванна, смесители, горячая вода в привычном для нас цивилизованном смысле Николаеву не ведомы, ибо просто не нужны, потому он и не мог нас понять, потому и подпись его не значила бы ничего. Словом, дальнейшее пребывание здесь было бессмысленно. Я решил уйти, исчезнуть незаметно, я ведь сделал достаточно, даже больше, чем требовалось от обыкновенного жильца. Воспользовавшись вниманием, этнографическим интересом, с которым группа все еще изучала камень, огурец, горькушки, да отсутствием Николаева, — он зачем-то уковылял в комнату, — я положил листок на стол рядом с ягодами, несколько ягод сунул в карман и уже направился к выходу, но внезапное обстоятельство нарушило мой план. Время ли пришло, или катализировали запахи, этот свет, обстановка, вонь, так или иначе, но через мгновение я был в туалете. Не буду описывать трагикомические минуты. Скажу лишь, что там меня встретила кромешная темень — видно, кухонная лампочка была в квартире единственной. Я действовал, полагаясь на инстинкт и опыт. Скинув то, что скидывают в таких случаях, я, да простит мне читатель, сел. Была пустота, пустота и падение вниз, на спину, я больно ударился копчиком, бедром, затылком, а рука моя, скользнув, оказалась в прохладной зябкой дыре. Когда способность соображать и защищаться вернулась, я вспомнил о простом и древнем устройстве, слегка приподнялся, не выпуская уже окружности из рук. Организм сработал исправно, так что вскоре я оказался в состоянии поразмышлять, куда же ведет эта дыра. Николаев жил на четвертом этаже, под ним… если я не ошибался, под ним жил молоденький лейтенант, да-да, благоухающий подтянутый старлей, его вздернутая, словно на параде, подпись украшала левый столбец второй стороны воззвания. Я попытался все это уразуметь, совместить факты, но вскоре понял, что из логики больше не высосешь, да и из воображения тоже.

Когда я вышел, на полурасчищенном столе царила огромная, литров на пять банка с полупрозрачной зеленоватой жидкостью, рядом лежали толстые ломти хлеба, пучок перьев зеленого лука с изящными, готовыми хрустнуть и пустить сок, белыми головками, два с половиной больших огурца и ком соли. Мужчины, точно на посольском приеме, торжественно стояли вокруг стола. Первый хмель уже лепил лица на свой вкус — тут приспустил губу, там растянул рот, приподнял бровь, мазнул по носу и буграм щек, прищурил и подмутнил глаз и почти всюду подкачал тяжелой венозной кровушки. Рука с алюминиевой кружкой уже тянулась мне навстречу. Как всегда в подобных случаях, сразу отозвалось сердце, шевельнулась по-школьному — с упреком — знакомая мышца, чуть ойкнула, пристыдила, отвратилась, как отвратилась бы мама и, как мама покойная, не найдя медиума, лишенная возможности предостеречь, помешать, напомнить — «ой, сынок!..», затихла «мамина мышца». Ритуал требовал жертвы, отчего-то подумалось: не последней. Конечно, мой отказ мог нарушить выгодное равновесие почтительного ко мне отношения и тайного любопытства, вежливого непонимания, что же я-то за птица. Да и с устатку хотелось выпить, и тем глупее, что вслед за шевелением сердца возникло знакомое чувство-предостережение, будто я этого делать не должен, его сопровождал вновь мелькнувший— уже в дверях — призрак мамы. Я принял кружку, выбрал перышко лука, отломил хлеб. И тут, кажется, впервые в этот день пришла тоска или то, что я привык глушить сном и называть славным, почти вышедшим из употребления именем. Все, однако, ждали. Я подумал: ждут каких-то слов, здравицу, тост, меня — ждали кружку. Все-таки я пролепетал нечто по поводу здоровья, будущего, успехов в труде и счастий в личной жизни. Громкое единодушное и привольное «ура!» не задержалось. Я понял, что пробыл в туалете значительно дольше, чем полагал. Зажмурившись, я опрокинул в себя влагу и не успел еще прижечь дикий вкус хлебом, луком, не успел передать кружку, как нимфой из изумрудных сивушных вод возник Николаев.

Поверь мне еще раз, читатель, Николаев прозрел. Да, прозрел, на месте понурого заподлицо с ресницей куска кожи блистало полноценное симметричное второе око, неотличимое от первого. Теперь он как бы катил перед собой и ввинчивал что-то огромное, хотелось отскочить, спрятаться, не попасть под этот пронзительный гиперболоид. Лицо его переменилось самым решительным образом, жажда справедливости довела его до параноической целеустремленности, жидкие волосы загустели и устремились вверх. Худо выбритый подбородок расколола брутальная римская канавка, а некоторая багровость — тот горячечный характерный цвет, чье рдение я тоже уже ощущал на своих щеках, — докрашивала незабываемую, довольно зловещую картину. На ватнике-полуперденчике, наглухо застегнутом на разноцветные и разновеликие пуговицы, висела незнакомая мне старинная медаль. Не вязались, пожалуй, лишь брюки — старые, как оказалось, и с заплатой на левой коленке, но зато только что отпаренные, отдававшие жженой суконкой. Он замер на пороге кухни, сперва маленько, но постепенно наращивая мощь, дробь, затрясся, рука его с палкой, указуя, простерлась в направлении листка бумаги, лежавшего рядом с огурцами.

— Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м д-д-д-д-а-а-мм!! — негромким и оттого еще более зловещим криком заверил Николаев. — Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м с-с-с-сд-д-делаю!!

Несмотря на явное облегчение, которое приносила ему речь, Николаев ужасно заикался, согласные давались ему с жутким трудом, и, если бы он не указывал палкой на знакомый всем листок, не тыкал в него, можно было подумать, что гнев его направлен именно против этих непобедимых согласных звуков, лютых его врагов. В сильнейшей судороге он еще раз повторил свои обещания-угрозы. (Читатель, должно быть, почуял фальшь, натяжку в том месте, где стыдливый автор поставил слово «падло». Рыцарь истины, читатель сам изымет неправду и вставит выражения непотребные в том порядке и количестве, что подскажут ему азарт и смекалка. Добавлю лишь, что согласные в словах матерных давались Николаеву с несравненно меньшим трудом, чем в прочих.) Было неуместно спрашивать, как и кто ему все объяснил, каким образом нашли они общий язык. Меня больше тревожило это ударное «им» — выкрикивая его, Николаев поднимал палку вверх и манипулировал с усердием свихнувшегося тамбурмажора. «Им-м-м»… Почудилось, что вот сейчас, пресытившись неравной тяжбой с этим расплывчатым, недосягаемым объектом, Николаев ввинтится в меня и займется мной — близким, плотским, доступным, надежным, куда как реальным. Родимый радикализм, честный и невежественный, который так полно и ярко демонстрировал сейчас Николаев, был мне страшен, а потому непонятен, противен и чужд. В какой-то степени и мне были знакомы подобные приливы, но в моем случае они непременно существовали в связке с отливами — назовем это либерализмом, эти-то сиамские близнецы когда-то и сосали мою кровь, когда-то я одинаково изнемогал от обоих. Впрочем, вся борьба между ними имела ту примечательную особенность, что не выходила за рамки моего сознания — этой площади и сената, ни один ее искренний звук никогда не вырвался наружу, оставляя все мне же биться над загадкой такого феномена, такого бунта, такого смирения. Я осторожно взглянул на участников фуршета: они праздновали первые итоги — курили, жевали, судачили о самогоне, солениях, футболе и ценах на напитки, хотели добавить, следили за кружкой, довольно бесстрастно поглядывали на Николаева и ни малейшей тревоги не выказывали. Господи, как мне не хватало сейчас Савельева! Его наивности, интеллигентности, начитанности, слабости и неумения смотреть другим в глаза! Да верю ли я еще, что бывают честные люди, — только сейчас я подумал об этом, вспомнил лестницу и погоню. Тут я едва не заговорил, возможно, то были бы справедливые и искренние вещи, что-то уже так давно понятное, не требующее пересмотра и проверки, стоящее ровно столько, сколько стоят слова, но вовремя осекся, вовремя услыхал, каким жестоким по отношению к себе бредом прозвучало бы здесь это хрупкое откровение.

Кого все-таки имел в виду Николаев, было пока неясно. Своей речи он не прекращал, но мощи в ней поубавилось. Наконец он затих, чтобы подкрепиться. Было это непросто: рука его тряслась, как заведенная, кружка билась о немногочисленные зубы, он упорно загонял ее в рот — так, колотя по попе, загоняет домой строгая мать загулявшего в чужих дворах сынишку, вытекало на подбородок, он зачерпывал с него и вновь пихал в клокочущий рот. Напоминало борьбу, борьбу за жизнь, казалось, несчастный астматик цепляется за глоток воздуха. Ему помогли, его крепко и как-то бережно, по-сыновьи взяли за плечи, другой также по-родственному, но уже со сноровкой сына-стоматолога большим и безымянным пальцем растопырил бедняге рот, соорудив своеобразную распорку. Мне, стоявшему к хозяину ближе всех, ничего не оставалось, как сделать шаг, взять кружку и опрокинуть в разверзшуюся дыру. Что могло произойти дальше? Я знал только, что мне надо уходить, уходить побыстрее. Пока Николаеву вводили закуску — это человек в кофте, засучив рукава, с рыбацкими воплями поймавший в ванне несколько вертких горькушек, теперь выдавливал их из кулака Николаеву в рот, приговаривая: «Кушай, батя, кушай…» — я решил забрать бумагу, наш, мой все же труд. Здесь сейчас он олицетворял вещее чувство реальности и благоразумия. На столе, однако, листка не оказалось. На полу тоже. Последний раз я видел его пару минут назад — сильно изуродованный палкой, наполовину залитый рассолом, с чернильными синяками и подтеками, он по-человечьи лежал на столе, неровно кусанная горбуха поджимала уголок. Возможно, мне удалось бы мобилизовать людей, листок отыскать, но дальнейшие события отвлекли. В кухню вошел громадный красный петух-красавец, точно сбежавший к Николаеву с ВДНХ, и громко, отчетливо, как бы сигнально, трижды протрубил. Услыхав герольда, Николаев, так сказать, обрел цель и второе дыхание. Не буду гадать, была ли в его действиях логика и диалектика или же озарило его вдруг, спонтанно, лишь только, заслышав петуха, хозяина отпустили и вынули из его рта пальцы. Николаев резко развернулся, рухнул в дверях, но ловко — никто еще и подскочить не успел на подмогу — поднялся и, выкрикивая угрозы и проклятия, сильно толкаясь палкой об пол, двинулся вперед. «Н-н-н-нуу, я и-м-м…» Входя в квартиру, мы, видно, не затворили дверь, и теперь она только скрипнула слегка да с хлопочком закрылась. Глубоко вздохнув, я пошел следом, уже на лестничной площадке прислушавшись, не идут ли остальные. Нет, не шли, праздновали, донеслось смачное кряканье, кружка цокнула, они запели: «Степь, да степь кругом, путь далек лежит…», и почти вровень с ямщиком двумя этажами ниже человек упал, завозился, вроде зарычал, потом дробно застучала палка. Оставлять их в квартире было небезопасно, мало ли что… но стоило мне припомнить картину глазами, а небом вкус той жидкости — вкус небытия или как раз бытия, какая разница, — как иная смутная забота — за Николаева — подтолкнула меня вперед. Неторопливо, благословляя свое одиночество и прохладную чистоту лестничного воздуха, я пошел вниз. Наша бумажка — синюшный комок — валялась в подъезде в лужице, стекшей со стены.

На улице был дождь, упорный, проливной, с пузырями и без пузырей, непонятно, сжимались уже сумерки, или понурого темнокаменного цвета хватало и без них. Не было ни души.

Перебегая к своей парадной, я вымок, дома сразу стащил с себя одежду, вытерся насухо, нашел шерстяные носки, пару теплого белья и лег в кровать, накрывшись с головой одеялом. Я знал, что скоро усну, вопрос был лишь, сколько времени отделяет меня от забытья и что уготовано в этом куске. Туда попал пир в николаевской берлоге, сам Николаев, Савельев, устрашившийся своей затеи, дождь, дорога, человеческое стремление, рука и палка, и потом — как быстро нынче — как бы ничьи, ни к кому уже не обращенные и уже съеденные наполовину сном: «…ну, почему?.. я?…..зачем же?., они же……о-о-о… нет……спасибо… сам… сам… о себе… это… соучастие… плевать… ну, прости… я думал, ты шутишь… да подите вы… циник… ци-нюша… цинк…»

И не знаю, сколько я проспал на этот раз. Память продиралась лоскутами, пятнами. Голова почти не болела. Неприятный запах, сочившийся из нутра и собиравшийся во рту, да сильная изжога были единственными фактами, подтверждавшими, что случившееся накануне не очередной сон, не убогая шутка, не фельетон развинтившегося ума. Впрочем, тут-то уж все зависело от меня, уж эту науку я освоил, и, уничтожая последние улики, я долго чистил зубы и полоскал рот, как обычно в таких случаях, изумляясь милостивому свойству памяти не докучать, сплющивать, размельчать, приручать и распылять события, казавшиеся в переживании долгими, непроходимыми, нескончаемыми, упаковывать их по-хозяйски в краткое, почти случайное и мало к чему обязывающее — в воспоминания. Да иначе, как бы я дожил до своих сорока двух лет? Зачем-то я крутанул красный кран. Лилась горячая вода. Повернул синий — лилась холодная. Сперва я не оценил этого по достоинству, словно не сомневаясь, что так должно быть и было всегда, потом, очнувшись, стал закрывать краны и открывать, закрывать и открывать, убавлять струю и струю усиливать. Насладившись их послушанием, я стал забывать и об этом, а бреясь с горячей водой, плеская на выбритую кожу холодную, и вовсе уже не отдавал себе отчета в простеньком счастье. Однако, ополаскивая после завтрака чашку, не знаю почему, но мне захотелось узнать, дома ли Николаев, вернулся ли он тогда? Я решил прогуляться, заодно заглянуть к нему, точнее, решил стукнуть в дверь, услыхать дробь его палки и, не дожидаясь вони и взгляда, быстро сбежать вниз.

Одевшись, я вышел на улицу. Шел дождь. Асфальт у дома был торопливо взломан, серые, с черным исподом куски, будто сброшенные в изнеможении самой землей, громоздились у подножия высокого глиняного холма, с которого мне открылся широкий и длинный — от моего подъезда до подъезда Николаева — котлован глубиною метра в три, с трубами на дне. Чтобы попасть на ту лестницу, мне пришлось сделать порядочный круг по жидкому ускользавшему пустырю, дважды я едва не упал, а когда наконец добрался до николаевского берега, на полуботинках тяжелели толстые глиняные блины. Поднимаясь, я кое-как отскреб их о ребра ступенек. Постучал в дверь. Еще постучал. Послышались шаги, шевеление, и из соседней квартиры выглянула женщина; с недокрашенными ногтями, с пузырьком лака в руке.

— Простите, если я не ошибаюсь, товарищ Николаев…

— А вы… вы-то ему кто?

— Живу в этом доме. И давно его нет?

— Не могу сказать. Я только сегодня вернулась из отпуска… И вообще. — Она показала лицом, губками, что судьба соседа ее-не интересует. Со мной она, кажется, кокетничала.

— Может быть, следует позвонить в милицию?

— Позвоните. — Она вздернула плечиками.

В глубине николаевской квартиры жалобно, как бы издалека, из-за города, из чьего-то детства кукарекнул петух.

— У вас тоже есть вода? Холодная и горячая?

— Да, наконец-то. Знаете, даже не верится. Между прочим… Спустившись вниз, я почему-то был уверен, что Николаева уже нет в живых.

У дома я встретил небольшую толпу, окружившую машину «скорой помощи». Подошел поближе. Двое санитаров с торчащими из-под ватников юбочками белых халатов вынесли из, парадной носилки. Глухо закрытое вигоневым одеяльцем тело казалось совсем маленьким, детским, даже здесь оно занимало так мало места, словно потеснившись для кого-то еще. Легко вдвинули носилки в кузов.

Я спросил.

— Савельев, из седьмой квартиры. Разрыв сердца. — Сплошная старуха обстоятельно качнула головой, но, не почуяв во мне-знакомого, понятного, отвернулась.

— От инфаркта нонче не помирают, — послышался голос за спиной.

Я обернулся. Николаев, с козьей ножкой во рту, с каким-то; узелком, откуда торчали обломки его палки, перебинтованный так густо, что не найти было целого места, с заплывшим глазом, стоял в двух шагах от меня. Шапка с оторванным ухом сидела на бинте высоко, точно птица на макушке дерева.

Он постоял чуток и, вздымая тяжелую загипсованную ногу с подвязанной внизу галошей, двинулся домой.

Загрузка...