Лагерь военнопленных в Сибири был ящиком для людей-солдат, которые в мировой бойне были отброшены в сторону и представляли для того, кто их взял в плен, непригодный, бесценный и лишний материал. Солдат ценился только в казармах, только на фронте, о нем заботились и в окопах, и в больницах, стремясь как можно скорее восстановить его боеспособность. Но плен был одним из тех звеньев, которое выпадало из общего колёса событий; пленные выбывали из строя, как вагоны со сломанной осью убирались с железнодорожного пути.
Существовали Красные кресты, организации, на обязанности которых было заботиться о военнопленных, смотреть и стремиться к тому, чтобы им можно было жить по-человечески. Но эти организации выполняли миссию больше лишь на бумаге.
В русских лагерях пленные видели фотографии домов, о которых им никогда и не мечта-лось, а внизу была надпись: «Дом австрийских пленных в Омске или Томске». Получались фотографии огромных прекрасных кухонь с чудовищными котлами, с огромными кусками мяса, с поварами в белых фартуках и колпаках, Бог знает где сфотографированных — в каком-либо санатории или отеле, — а под этой фотографией стояла надпись: «Кухня военнопленных».
Между тем, для пленных были выкопаны землянки, похожие на подвалы, где люди лежали на трехэтажных нарах друг над другом на голых досках и, спрыгивая вниз, погружались по колено в грязь; в этих помещениях (на человека не приходилось даже и полкубического метра воздуха) атмосфера была насыщена испарениями, охлаждавшимися внизу и разжижавшими почву.
Обыкновенно барак строился на пятьсот человек. В нем стояло шесть кирпичных печей, но при сорокаградусном морозе в каждую печь бросали только по пять лопаток угля. На нижних нарах люди мёрзли, а на верхних задыхались от вони. Миллионы всевозможных насекомых, начиная от таракана и кончая уховёрткой, забивались в опилки, которыми были засыпаны дощатые стены. Было удивительно, что клопы, лезшие по полкам для хлеба, переносили запах нашатыря, которым приносившийся мёрзлый хлеб пропитывался за полчаса совершенно, не задыхались и не падали.
Никто никогда не знал, сколько в каком бараке находится пленных. Никогда никто не считал, сколько вообще людей в лагере. И возможно, что благодаря этому многие остались живы и не умерли с голоду, потому что если в бараке находилось триста человек, то говорили, что пятьсот, — на пятьсот человек давали еду, а насыщались ею всего только триста.
Все слабые стороны русских властей пленные быстро узнавали и их использовали. Война завалила пленных, как камень стебель травы, и не допускала их дышать воздухом и видеть солнце.
Транспорт пленных, в котором находился Швейк со своими друзьями, направился в Омск. В нем было мало пленных, только что взятых на поле битвы, — большинство возвращались с работ от крестьян или после рытья окопов на русском фронте. И теперь, оборванные, босые, простудившиеся и больные, они ехали в Сибирь отдохнуть или умереть.
Вся Австро-Венгрия была представлена в одном вагоне. Люди разных национальностей, не смогшие ещё полгода тому назад о чем-либо договориться, теперь говорили друг с другом на странном языке, созданном из всех слов, значение которых было одинаково на всех языках.
Больше всего ругались. Вагон был насыщен виртуозными ругательствами, произносившимися по-чешски, по-венгерски, по-немецки, по-итальянски и по-сербски.
Было очевидно, что здесь господствовало удивительное единодушие и солидарность, которых недоставало Австрии.
Поезд бежал по линии, как Ноев ковчег по поверхности вод во время потопа. Тем, кто сидел в ковчеге, казалось, что вода спадает, что опять приближаются дни счастья и блаженства, так как на каждой станции к ним летят навстречу голуби с зеленой веткой, сиречь бабы с чашками, наполненными варёными яйцами, свиными котлетами и зайцами, за цены, которые падали с каждым километром продвижения вперёд. А поэтому, когда уже на шестой день они проехали Волгу, Урал и на одной из станций Швейк вернулся с кипятком, он пылал от радости и, смотря на север, радостно говорил:
— Если мы проездим ещё месяц, то нам будут платить за то, чтобы мы ели. Смотрите, ребята, ведь это я купил за пятнадцать копеек! — И он им показал двух огромных зайцев, завёрнутых в три номера «Русского слова». — Как только доедем, Марек, скажи мне. Я напишу открытку Балуну, чтобы он ехал сюда, — тут он может дёшево нажраться.
Морозило так, что кости хрустели. На вокзалах пленные воровали уголь, берёзовые поленья, и печки, стоявшие посреди вагона, никогда не гасли. На верхних нарах все раздевались донага, а на нижних кричали:
— Подложите, мёрзнем!
И если кто из обитателей потолка заявлял, что в вагоне адская жара, то голос снизу говорил:
— Так пойди попробуй сам ляг вниз, а меня пусти туда. Посмотрим, что ты заноешь.
В это время были сделаны новые, весьма важные открытия. Было замечено, что вошь, если подержать рубашку над раскалённой печью, вылезает из швов и падает без оглядки. С тех пор печь была превращена и днём и ночью в крематорий для многоногих жертв человеческой жестокости.
В Кургане три раза дали лапшу, приготовленную для какого-то транспорта русских солдат, который, несмотря на все ожидания, не пришёл. Два раза лапша была съедена, но на третий раз за ней уже никому не хотелось идти, а выливать её было жаль. Прежде чем надумали, что с ней делать, она замёрзла и превратилась в лёд. Этим самым проблема была решена. Лёд вынимали из мисок и бежали за новым. Как только она замерзала, её снова вынимали, и кто-нибудь из пленных вновь бежал наполнить миску. Через час перед вагоном образовался ряд мороженых кругов, и Швейк на вопросы о том, что с ней будут делать, отвечал:
— Замораживаем. Поедем на Северный полюс. Заготовляем провиант.
А когда к поезду прицепили паровоз, лёд сложили в заднюю часть вагона под нары, и тот, кто в любое время хотел поесть лапши, отсекал себе кусок льда и разогревал его в чашке на печи, разгоняя тех, кто занимался палением вшей.
Встреча не обещала им ничего хорошего. Ночью паровоз их затащил на запасный путь, а на другой день, приблизительно в шесть часов утра, русские солдаты выгнали их на трескучий мороз, и часов в девять, когда офицер, который должен был их принять, не пришёл, их снова загнали в вагоны. К полудню приехали сани, из которых вылез толстый, румяный офицер в тяжёлой шубе и сейчас же, показывая на крестьян, ехавших на санях от вокзала, приказал:
— Задержите их! Сгоняйте их сюда!
Он поставил пленных по четыре, сосчитал, а затем, осматривая их ноги, обутые в сапоги без подмёток или завёрнутые в онучи, сказал, обращаясь к крестьянам:
— Ну, берите их, ребята, в сани, лагерь далеко, версты три будет, им и не дойти.
Пленные набились в солому, и офицер, видя, что сани полны, послал солдат опять за мужиками. Затем приказал, чтобы с порожними санями они подъехали к первым вагонам, открыли их и выгрузили их содержимое. Конвойные залезли в вагоны и стали подавать вниз странные свёртки в серых тряпках: живые трупы — без ног, без рук, людей с выжженными глазами, с отбитыми подбородками и неподвижными, согнутыми спинами. Они клали их вдоль и поперёк саней, как полена, и офицер, с ужасом глядя на них, широко разводил руками.
— Вот что война наделала! Ничего, ребята, скоро мир будет, и вы поедете к вашим жёнам и детям.
И он не понимал, отчего инвалиды на санях подымались и снова падали, тряслись, когда сани переезжали через рельсы, и крестьяне, смотря на них, крестились от страха.
А затем он стал во главе и важно подал команду:
— Ну, вперёд, ребята, пойдём в лагерь, там будет хорошо!
Они дошли до длинного забора, за которым стоял большой павильон. За ним чернел ряд домиков с маленькими грязными оконцами. Солдаты сложили обмёрзших в снег, а здоровых ввели в канцелярию. Там их переписывали. К инвалидам в это время подошло несколько коров и лошадей, покрытых инеем, на длинных гривах которых висели сосульки. Они обнюхали незнакомые существа и, сопя, уставились на них.
Это обстоятельство дало повод Швейку заметить:
— Вот скотина, жаль её, что она не может никогда понять в совершенстве человека, — она не знает и никогда не узнает, что такое европейская культура и цивилизация.
Переписанных отвели в бараки, и русский унтер-офицер, сопровождавший их, показал на дощечки с надписью:
— Ну вот, каждый в свой угол.
На дощечках были лаконичные надписи: «Чехи», «Немцы», «Сербы».
Горжин первый вошёл в барак и крикнул из темноты:
— Эй, ребята, как раз тут место для троих!
— Для тридцати тоже, — ответило сто голосов. — Откуда вас черт несёт? Едете с фронта? Скоро уж мир?
— Скоро, в тот же день, как его подпишут, — важно сказал Горжин.
Ему ответили издалека:
— Не валяй дурака!
— Да тут пахнет, как в аптеке, — заметил Швейк, залезая за Горжином на нары, в то время как Марек стал жаловаться на тяжёлый запах, и кто-то возле него заворчал:
— Мог бы с фронта привезти газовую маску. Не хочешь ли ты, чтобы в лагере попрыскали одеколоном?
— Вот этого бы я хотел, — ответил Швейк с достоинством, на что кто-то за ним проговорил:
— Так тебе бы быть генералом или хотя бы каким-нибудь дохлым капитаном, им тут хорошо живётся. Кузманек живёт в Петрограде и пять литров спирту каждый день может выпивать. Ну да, офицерам живётся хорошо.
Говоривший глубоко вздохнул, а с другой стороны от него кто-то отозвался пискливо:
— Эх, братцы, было бы достаточно и чина лейтенанта. Когда мы были в деревне Попику-шине, там наших пять лейтенантов было, жили у попа, пятьдесят рублей ежемесячно местное воинское управление приносило им на руки. А они только пьянствовали и возились с бабами. Жена попа, фельдшерица, учительница — все, что не воняли навозом, ходили к ним и пьянствовали до самого утра. Потом у них начиналась музыка, и один из них, когда нас уже уводили из деревни, там застрелился.
— И похороны, значит, у него были с музыкой? — заботливо спросил Швейк, на что пискун сердито ответил:
— Иезус-Мария, вот балда, возьмите его за рупь двадцать! Ведь я же говорю, что он застрелился из-за музыки.
— Она, наверно, сделала его нервным, — заявил Швейк, направляясь в темноте на звук голоса, — С ним это случилось, как с тем профессором математики, что квартировал на Ечной улице в новом доме. Рядом с ним жила семья одного советника. Семья эта сдала комнату одной барышне из консерватории, чтобы она им играла на пианино. Ну вот этот профессор через четырнадцать дней пошёл к Швестку, купил браунинг и…
Швейк не успел договорить. Кто-то крикнул: «Запеваем!», дал тон, и весь барак вдруг загудел таким множеством сильных голосов, что задрожали нары:
В беседке ресторана
Мы говорили,
Музыка играла нам…
Пение окончилось, и Швейк принялся восторженно хлопать, а человек с пискливым голосом с презрением посмотрел на нары:
— Это все мальчишки из Моравии. В их песне недаром сказано: «О, каких лошадей рождает земля твоя».
— Ты особенно там не рыпайся, — крикнул кто-то снизу, — чтобы мы тебе не показали силу ганаков[10]. Вы, чехи, в драке никуда не годитесь… И не хочешь ли ты, свинья, получить по зубам? Вы, изменники…
— Приятель, — обратился пискун к Швейку, — лезь на свои нары. Иначе подерётесь, и стража нам всыплет.
И он показал в угол, где поблёскивала лампа русских солдат. В это время оттуда вышел солдат и закричал:
— Ну, стройся на поверку! Выходите! Поскорей!
Он отстегнул широкий толстый ремень и начал сгонять обитателей нар. Пискун, наклонившись к Швейку, сказал ему;
— Он пьян. Они целый день пьют политуру и денатурат. Они нас обкрадывают. Сейчас нас будут считать.
— Ну, десятники, поставьте людей, — командовал взводный, и представители десятков показывали ему своих людей:
— Двое здесь, трое босые, у одного нет брюк, у другого нет шинели, один на работе. Вот тебе десять.
Взводный спокойно сделал отметку в блокноте и направился к следующему. Тот тоже твёрдо перечислил весь свой десяток, и так двести пленных австрийско-русским способом размножились до пятидесяти двух десятков.
Взводный сосчитал количество чёрточек в книжке и начал считать десятки по представленным людям. Но когда он с трудом доплёлся до сорока, уже нельзя было понять, что у него больше заплетается — язык или цифры. И он крикнул:
— Ну, домой, ложитесь отдыхать.
Посреди барака коптила маленькая керосиновая лампочка, под которой расположились картёжники и мастера колец. Игроки ругались: напильники, обтачивающие алюминий, скрипели, и Горжин сказал:
— Ребятушки, что же это мы? Неужели пойдём спать без ужина? Дайте пару копеек, я сбегаю в лавочку!
— Не бойся, спать не будешь, — сказал ему сосед, вытряхивавший подштанники в коридоре. — Блохи тебя не оставят в покос. Не скоро к ним привыкнешь. Клоп идёт на тебя? Если нет, то ты счастливый человек. У меня здесь тело как в огне. Будто лежу в крапиве.
— Те инвалиды ещё на дворе, — сказал Горжин, когда вернулся, стуча зубами. — А мороз там хороший!
— Ночью опять будет от луны крест на небе, — сказал сосед, расстилая свою блузу под себя. — Да, вот так ночлег!
Он вынул из мешка хлеб, положил его на полку, а мешок сложил и положил под голову, чтобы не спать на голой доске. Затем лёг, закряхтел и начал слёзно жаловаться:
— Приятели, верите ли, что у меня именье в шестьдесят четвериков? Верите ли, что моя жена играет на пианино, что у меня три комнаты и две широкие кровати стоят рядом? Верите ли, что в спальне перины подымаются до самого потолка? Разве бы вы сказали, что в июне я женился, а в августе уже был в России? Так и не успел насладиться семейной жизнью, а до женитьбы я ведь не знал женщин.
— Да, это, дружище, неприятно, — сказал Швейк с участием, — теперь мало приятного жить на свете. В поезде говорили, что подписано соглашение, чтобы больше не обмениваться пленными. Мы останемся здесь, а русские — у нас. И каждый обменяется жёнами.
— Этого не может быть! — испуганно проговорил сосед. — Да ведь у меня дома есть даже и моторная лодка! — Он задумался, качая головой. Затем сел и торжественно сказал: — Я — Гудечек из Дольней Льготы. Я за все себя вознагражу. Как только приеду, положу жену на постель, окна засыплю землёй, закрою ворота и четырнадцать дней подряд никого не буду пускать!
И его глаза, до сих пор влажные от слез, загорелись.
— А я, — заявил пискун, — сейчас же, как приеду, согрею воду на плите и выкупаюсь в корыте. Ни о чем я больше не думаю, ребята, как только о чистом, выглаженном бельё. Оно так приятно пахнет.
— Я думаю, что весной кончат воевать, — отозвался кто-то из теней, танцующих на нарах, — и что к черешням приедем домой. Я прикажу сварить вареников с черешней, чтобы они плавали в масле. Моя жена кухарка. О, как она умеет их делать!
После этого пискун тоже начал стлать себе постель. Он щёткой подмёл нары под собой и, проклиная Австрию, Россию и весь мир, разложил снятый мундир, лёг, но потом быстро вскочил вновь.
— Иезус-Мария! Вот несчастье! Не успел лечь, а блохи скачут по мне и колют, как иголками. Это хуже, чем пустить электрический ток в человека!
Щепкой он начал ковырять в щелях между досками и выковырнул комок пыли; комок зашевелился, и из него начали выскакивать блохи. Стоя на коленях, пискун поражался:
— Вот ужас! Чуть мне глаза не запорошили! — И обведя взглядом балки, поддерживающие нары, он жалобно всхлипнул: — Я этого не перенесу, я повешусь, черт бы взял эту тварь!
Он снял рубашку и кальсоны, вытряс их над нижними нарами, несмотря на крики их обитателей, заявлявших, что у них достаточно своих насекомых, и нагим перелез через Швейка и Марека, таща за собой свой мешок. Потом он вынул из него несколько бутылок и бутылочек:
— Господа, — сказал он, ещё более повышая голос, — посмотрите, я размножаю насекомых на научных основаниях. Я занимаюсь, так сказать, размножением мелкого скота. Вот здесь, — поднял он тёмную бутылку, — клопы, наловленные в Чите; они сидят у меня уже там одиннадцать месяцев и все-таки ползают, хотя многие из них уже повысохли. Посмотрите на них. — Он помахал бутылкой и поставил её против света лампы. В ней зашелестела сухая шелуха. Он засмеялся: — Вот они! Наверное, голодны. Двадцать лет жизни я отдал бы, если б мог связать Вильгельма и высыпать ему их в постель!
— На Франце Иосифе они могли бы тоже поживиться, — проговорил с отчаянием Гудечек, — но он предпочитает иметь в постели не клопов, а артисток. Ну да, он себе выбирает белую кость, а мы, солдаты, должны поститься в Сибири. Я, братцы, был только месяц как женат, и тут война. Уж мы с женой и забавлялись!
И он так начал чмокать губами, что Швейк сделал ему замечание:
— Но-но, будет! Не хрюкай, тут тебе не хлев.
— Затем, братцы, — сказал пискун, — здесь вот у меня вошь. Я её наловил в вагоне, причём она смешанная. Ловить мне помогал Федра Когоут, и в этой бутылочке всего их двести грамм. Возраст их три месяца, а кормлю я их хлебом; это опровергает теорию, что будто вошь — животное хищное. Это просто паразит, который живёт на чужом иждивении, как буржуазия. — Он поднёс бутылочку к глазам Швейка: — Смотри, самые большие экземпляры; каждая с крыжовник. В тот раз их было много; мы вот вдвоём наловили столько за полчаса, и при этом Федра Когоут написал мне на память… — Он полез в мешок, вытащил разорванную, засаленную книжечку и, перелистав её, подал Мареку раскрытой: — Прочти это вслух, хорошая вещь. У парня был талант. Он остался в деревне на навозной куче с одной солдаткой.
Вспомни меня, друг милый,
Когда мы вместе ловили вшей в рубашке.
Они были маленькие, большие, толстые,
И было их много, много —
Прусско-русская смесь
И между ними турецкие.
Марек читал, подставляя книжку к свету:
— «На память написал Фердинанд Когоут, взводный тридцать шестого пехотного полка из Седлеца, возле Кутной Горы».
— От другого товарища, — продолжал пискун, — у меня там тоже красивые стихи. Прочти их тоже. Давай отдохнём на литературе.
Когда мы были в плену,
Текло время печали,
Тогда-то русским сухарям
Мы цену узнали.
Но вот настали времена,
Каких никто не помнит, —
Один лишь чай давали нам,
В нем сухари мочили мы.
О, жестокие времена!
— Такие красивые стихи сразу не сложишь, — сказал Швейк, передавая книжку пискуну.
А тот сидел с новой бутылкой в руке и, презрительно отплёвываясь, сказал:
— Ничего подобного. Хорошая вещь может возникнуть только с голоду. Те поэты, что сочиняют стихи о барышнях, луне и сирени, как она цветёт на Петршине, — это только бездельники. — Это своё суждение о поэзии и лирике он кончил тем, что вновь помахал бутылкой: — Вот тут, господа, у меня вши, с которыми я делаю опыты. Я их варил полчаса — и им ничего. Но клопы, напротив, кипятка не переносят. Наверное, поэтому кровати обваривают кипятком. Затем я их выставлял на мороз. При двадцати градусах они бегают, чтобы согреться. При тридцати они жмутся друг к дружке, но, когда они пробыли всю ночь на сорокаградусном морозе, от них осталась только пыль. «Помни, что ты прах и в прах превратишься», — продекламировал он и, заметив, что один из пленных надевает на босу ногу башмаки и накидывает шинель, чтобы сбегать в уборную, передавая ему бутылочку, сказал: — Поставь её на двери, на перекладину, посмотрим, что получится. — Затем он надел кальсоны, застегнул рубашку и сказал: — Господа, нужно развлекаться. Я буду шутом, нет, я буду мычать, как телёнок.
— Смейтесь, господа, — вздохнул Гудечек, смотря на Горжина, копавшегося в мотне своих брюк, — но мне странно вспомнить о своём доме. Резная кровать, белые подушки, и жена там лежит одна, без меня, а я тут без неё… на голых досках…
Гудечек всхлипнул.
— Ну, эти доски мягкие, — сказал, потешаясь над ним, Швейк, — а голыми они были всегда. На досках шерсть не растёт.
— Но доски трут… — пропищал любитель насекомых. — Посмотрите, господа, что у меня получилось от этого спанья. — Он снова спустил кальсоны и, выпячивая бедра, стал показывать. Затем взял руку Горжина и положил её на бедра: — Вот это мозоли, да? А если бы было светло, то ты бы увидел, что они, как радуга. Понимаете, господа, если верна теория Дарвина, то дети от нас должны рождаться ровными, как линейки, чтобы им удобнее было лежать на досках. — Он колупнул мозоли ногтем и добавил: — Это у меня, как у верблюда, растут два горба.
Вошёл солдат и крикнул:
— Девять часов! Лежать тихо, лампу потушить!
Кто-то дунул, и нары затопила совершенная темнота. Пискливый пленный в ответ на слова солдата «спокойной ночи» крикнул: «Мать твою…» и полез на своё место по головам лежавших. Затем снова раздался его голос:
— Господа, расскажите что-нибудь из своей жизни. Эй ты, из тех новых, из Праги, не мог бы ты нам чего рассказать? Как тебя звать?
— Я Швейк, а рядом со мной Марек, — мы из девяносто первого полка. Вот раз мы были на манёврах…
И неудержимая речь Швейка хлынула, как вода из озера, когда открывают плотину. Все вокруг затихло, все лежали ничком, опираясь щеками о руки. В рассказ Швейка часто вплетались чьи-нибудь слова: «Так у этого папаши было три сына» или: «Ей было почти тридцать лет, а она меня таскала за собой почти всю ночь», «Да ведь это же видно, что это борьба международного капитала», «А дочь говорит: маменька, он мне её зашил, и у него ещё осталось два клубка» и пр. и пр.
Сквозь окно пробились лунные лучи, небо было глубоким, голубым, воздух чистым, замёрзшим так, что искрился от света луны, а в бараке двести пятьдесят человек, согнанных случайно в одно место войной, спорили о политике, рассказывали сказки, скользкие анекдоты или поверяли темноте свои тайны, свои приключения с судьями, с кредиторами, с офицерами, с женщинами.
Начальник лагерей Омска, в подчинении которого находились также и пленные, был русский немец барон Клаген. Человек пожилой, очень добросовестный, он был солдатом до мозга костей, и то, что он был немцем, особенно приближало его к пленным. И не он, но поведение пленных было виной тому, что его симпатии к ним быстро угасали. Свобода передвижения и заработков в самом начале для пленных ничем не ограничивалась, но пленение это превратилось в свободу нищенствования и бродяжничества. Одни из них стали брать деньги от экзальтированных женщин, другие начали относиться дерзко и даже провокационно ко всему, что было русским и что они со своей западноевропейской точки зрения считали ниже их стоящим.
До него дошли жалобы, что пленные покупают в театрах и кинематографах самые дорогие места, появляются в них в сопровождении дам полусвета к немалому огорчению русских матрон, заботившихся о том, чтобы их дочери были в хорошем обществе. Приходили жаловаться русские офицеры, утверждавшие, что пленные перехватывали у них извозчиков, переплачивая им деньги. Полиция передала жалобу торговцев на то, что пленные крадут на базаре все, что не прибито гвоздями.
Итак, фон Клаген вынужден был помаленьку подстригать крылья пленных, раскрывшиеся благодаря русскому хлебосольству слишком широко, и наконец сделал то, что уже было проведено по всей России и Сибири: запер пленных в лагеря.
Но тем не менее он по-прежнему симпатизировал им и заботился о них. Ни один офицер, ни один фельдфебель не были уверены, что начальник фон Клаген не появится перед ними, что он не остановит любого пленного и не спросит его, получил ли он мыло, бельё, которое он приказал выдавать; он не преминет сам взвесить порцию хлеба, и ни у кого не было уверенности в том, что он не придёт сам взвесить мясо на кухне перед варкой его и даже не заявит о своём желании подождать, пока сварится обед. А за каждое преступление, которое он открывал, у него было одно наказание: фронт.
— Если умеешь, голубчик, обворовывать пленных, — говорил он, добродушно улыбаясь, — умей их и в плен брать.
К несчастью пленных, он упал с лошади, разбился, и доктора держали его все время дома, разрешая ему только на минутку заглядывать в свою канцелярию. Все чиновники решили, что раз кота нет дома, то мыши могут заняться делом, и в тот же день воинское управление в Омске сделалось таким же, как и во всей России. В жизнь был проведён лозунг: «Красть и не бояться». Воровали бельё, воровали сапоги и мундиры, воровали муку, просо, крупу, мясо, мыло, были повышены цены в лагерной лавочке, пленных обирали на каждом шагу, и постепенно бараки превращались в берлоги.
В день прибытия Швейка полковнику фон Клагену доложили, что в лагерь прибыло тысяча пятьсот австрийских пленных. Полковник, посмотрев на распоряжения, сделанные им накануне, приказал:
— Завтра до обеда выдайте пленным по четверти мыла за декабрь…
— За январь, — заметил адъютант, смотря на календарь.
— За декабрь, — сердито повторил полковник, — Прикажите, пусть с обеда будут натоплены бани. Из гарнизона будет мыться только один батальон, идущий на фронт. От семи часов пускать туда пленных. Выдайте им белья, сколько нужно, ведь у нас его достаточно?
— Так точно, ваше высокоблагородие. — И адъютант щёлкнул шпорами.
Чтобы пленные не пришли в баню поздно, их разбудили и выгнали во двор в половине пятого. До шести часов они бегали, топали ногами на трескучем морозе перед канцелярией, а затем фельдфебель пришёл выдавать им мыло, которое два солдата, работая ножами, разрезали всю ночь. Вместо четверти каждый получил небольшой кусочек мягкого, жидкого мыла, и затем солдаты повели пленных побарачно в баню, за две версты от города. По дороге их догнал нарочный, принёсший дополнительный приказ полковника, чтобы пленным была дана возможность постираться и чтобы их мундиры, прежде чем они вымоются, были продезинфицированы.
Но в банях были уже русские солдаты, и пленные вынуждены были снова топтаться на одном месте, чтобы согреться. В баню их пустили только два часа спустя.
— Скорее раздевайтесь — воды мало! — приказал им взводный, дежуривший в бане.
Он хлестал их ремнём по спинам, чтобы они поторопились; они раздевались на лестнице, затем их гнали в дверь, из которой валил пар. Едва успевали они налить там воды в шайки, как другой взводный опять их понукал и ремнём гнал в другие двери, так что они еле-еле ухитрялись сполоснуть себя водой.
Когда полковник сидел за обедом, адъютант передал ему по телефону, что весь лагерь пленных уже вымылся, и барон фон Клаген мог сказать своей молодой жене, красивой, дородной, высокой венке:
— Дорогая, если тебе нужен портной, иди сегодня в лагерь и выбери. Гавриил Михайлович тебя проводит. Люди там сегодня чистые, их можно не бояться.
И баронесса фон Клаген в ответ на это сложила губки бантиком:
— Мерси, как ты заботлив, но ведь это мне ещё не так спешно, я подожду, пока ты сможешь выйти со мной. Ведь мы должны поехать туда с делегацией Красного креста? Ах, как бы я хотела знать, не будет ли среди делегации кто из моих знакомых дам. Вот если бы там была баронесса Гюнт!
Воспоминания об этой подруге, с которой она была в пансионе, где они поверяли друг другу тайны о том, что никакой лейтенант не может так обнимать, как старый священник, к которому они ходили исповедоваться, — воспоминания эти так взволновали её, что она захлопала в ладоши и подошла поцеловать мужа, сожалея, что он не обладает талантами того духовного отца.
Когда пленные входили в ограду бараков, у одного из них, куда направлялись доктор и офицеры, столпилась группа русских солдат.
Со вчерашнего вечера в пустой барак снесли всех инвалидов и оставили их — слепых, безногих и безруких — без всякого внимания, без услуг, без пищи. Те договорились между собою и, помогая друг другу, расположились на верхних нарах. Но один из них, безногий и безрукий, упал вниз, лицом в грязь, и в ней задохся.
Марек со Швейком протолкались к самому бараку. Руки и лица изуродованных были черны от множества облепивших их голодных блох, которые набросились на них со всего помещения; над умершим наклонился русский доктор, растерянно всовывал градусник в пустой рукав и бормотал что-то о том, что градусник показывает плохо. Потом он снял шапку и печально произнёс:
— Кажется, он ещё не мёртв. Нет сомнения в том, что искусственное дыхание его спасло бы. Но как я ему сделаю искусственное дыхание, раз у него нет рук?!
А бравый солдат Швейк посмотрел на доктора, на мёртвого и сказал, обращаясь к последнему:
— Ну вот, это тебе наказание за то, что ты разрешил себе отрезать обе руки. Теперь умирай без врачебной помощи и без искусственного дыхания. Что же, разве тебя, глупца, в школе не учили, что сбережённые вещи всегда пригодятся?
— Молчать! — закричал на него доктор, а солдат выгнал Швейка и Марека вон.
Доктор ещё с минуту постоял, а затем посмотрел на офицеров и с горечью сказал:
— На будущей мирной конференции необходимо сделать предложение об усовершенствовании гранат так, чтобы они отрывали руки только до локтей. Наука не может допустить, чтобы люди умирали в таком вот положении.
В другом бараке пискун заявил, что этот инвалид удушил себя нарочно, и что он поступил правильно, единственно правильно, как должен в этой ужасной войне сделать каждый.
Дни, один за другим, серо и однообразно проходили в бараках. Люди жили, почти не зная друг друга. Целый день ловили насекомых, рассказывали фронтовые случаи, обсуждали военное положение по телеграммам, которые ежедневно приносил в лагерь мальчик.
И только хорошие рассказчики или шутники становились всем известны. Одни специально ходили слушать сказки, а другие собирались вокруг пискуна, шипевшего, подобно бомбе, готовой вот-вот разорваться.
Швейк стал популярен своими разговорами и быстро освоился с новым положением. Горжин ходил в лавку, одевался в штатское платье и бегал в рестораны удивлять русских коллег знаниями и ловкостью, а возвращался с ворохом булок, колбасы, махорки, чаю и тем пополнял свой бюджет.
Марек, задавленный однообразием и грязью, страдал и раздумывал. Целый день он проводил в обществе пискуна. Пискун никогда не говорил, как его имя, откуда он, но видно было, что он человек, видавший виды и побывавший во многих странах. Иногда он бросал свой вечно шутовской тон, и тогда видно было его глубокое отчаяние.
Марека начинал мучить ревматизм. Ноги болели, в руках кололо и, когда он пожаловался на это пискуну, тот сказал:
— Меня тоже колет. Утром поедем в амбулаторию.
Три доктора, один русский и два австрийца, осматривали их, осторожно дотрагиваясь кончиками пальцев до грязных распухших колен и икр. Затем им предложили:
— Идите туда, там вас фельдшер намажет, и болезнь пройдёт.
На скамейке сидел человек, очевидно, исполнявший приказания докторов. В одной руке у него была бутылка с глицерином, в другой кусок грязной ваты.
Этой ватой он смазывал все. У кого были обмёрзшие ноги — он мазал глицерином. Те, кто обращался за советом помочь против головных болей, уходил от него с капающим с волос за воротник глицерином. При болезнях зубов он проводил ватой по лицу, при катаре желудка он натирал глицерином пупок, а больному воспалением среднего уха он натирал глицерином ушные раковины. В сифилитические язвы он тоже втирал глицерин, как священник, делавший последнее помазание. Он делал что мог. Перед ним стояла очередь пациентов, отправленных к нему докторами, возле которых потел, расспрашивая и записывая, писарь:
— В каком году родился? Женат или холост? Отчего умерли родители, не знаешь? Сколько умерло сестёр и братьев и почему? Были ли здоровы до самой смерти?
И когда все показания, необходимые для отсылки в Красный крест, бывали сняты и можно было заключить, как часто ревматизм появляется у солдат, у которых тридцать лет тому назад умерла двухлетняя сестра, и в какой причинной связи находится это с настоящей болезнью, он передавал их жрецам науки, а те, убедившись, что человек, который показывает им грязные ноги или искусанное вшами, красное, в сыпи, брюхо, что-то собой представляет, посылали его к фельдшеру Пантелеймону Тимофеевичу, чтобы он натёр их универсальным глицерином из своей чудесной бутылки.
Благодаря международной связи врачей, наука приобрела немало хорошего, так как в это время можно было обменяться разными системами терапии. Военные врачи в Австрии лечили все внутренние болезни аспирином и хинином, и, напротив, их коллеги в России считали наилучшим средством лекарства для наружного употребления, например глицерин.
Когда они вернулись в барак, пискун заявил, что чем человек ученее, тем он больший преступник и мерзавец, Марек показывал, что у него глицерин течёт из брюк в сапоги, а Швейк подошёл, намазал им себе ладонь и с чувством сказал:
— Ну да, скоро ведь приедет графиня, и они хотят, чтобы у нас был чистый, белый цвет лица. Ревматизма она не понимает, но будет смотреть, как мы выглядим, и все зависит от хорошего впечатления от нашего вида.
И они в радужных красках рисовали себе ангела, которого для утешения послало к ним их отечество.