Когда гражданин Праги отправляется в путь в Турнов, вокруг него собирается вся семья, все знакомые, и он, заглядывая в дорожный чемодан, говорит жене:
— Старуха, сколько ты мне положила котлет? А ты не забыла колбасу? А бутылочка со сливовицей тоже там? Вдруг я почувствую себя плохо, у меня слабый желудок, а я буду — о господи! — целых три часа в поезде!
Война раз навсегда уничтожила несварение желудка, отменила всякие пороки сердца, слабость нервов и отсутствие аппетита. Швейк с Мареком с сорока другими пленными находились в вагоне, который летел по рельсам днём и ночью уже четвёртый день по направлению к востоку, и тем не менее они ничем не болели.
Временами они останавливались на вокзале где-нибудь в стороне, русские солдаты, сопровождавшие поезд, выгоняли их из вагонов и отводили к кухням, где они получали хлеб, похлёбку и ложку каши. Затем их гнали в отхожее место, снова сажали в вагоны, паровоз гудел, и они ехали дальше.
Их поезд был похож на странствующий зверинец, который останавливался только там, где можно было покормить зверей. Люди в нем не мылись, не знали гребня, не брились, грязь на них нарастала слоями изо дня в день, вши, размножающиеся в атмосфере переполненного вагона, уже заполняли все нары, так как их никто не ловил, и солдаты, когда возвращались из отхожего и не находили своего поезда возле огромного вокзала на той колее, где его оставили, спрашивали друг друга:
— Ты не видал наш бардак на колёсах?
Некоторое время после Киева с ними ехали ещё два русских солдата в вагоне, и благодаря им была дисциплина. Двери должны были закрываться, без сопровождения конвойных никто не имел права выйти из вагона. А когда на маленьких станциях поезд останавливался, ожидая встречного, и пленные шли в поле облегчиться, возле них становилась стража, как ангелы-хранители, а штыки поднимались, как громоотводы.
Но на другой день все это кончилось. Конвойные сели в отдельный вагон, приказали пленным назначить в вагоне старосту, на которого и возложили всю ответственность, и пленные стали наблюдать за порядком сами.
В вагоне на каждой стороне было два ряда нар, на которых можно было лежать. Те, кто успел на них расположиться, пользовались той выгодой, что ночью спали лёжа, а те, кто остался посреди вагона, во время хода поезда сидели в открытых дверях, покачивая ногами в ритм поезда, и любовались на пробегающие мимо поля.
Огромная равнина убегала назад, необозримые поля с пшеницей, рожью, овсом, репой, бесконечные луга. Разбросанные деревни под тополями и вербами, ветряные мельницы, скирды полусгнившей соломы в полях, склоняющиеся своими огромными шапками, как размокшие грибы.
Пленные считали количество вёрст, обозначенных на столбах, и спорили между собой о том, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, другие — что на Кавказ, третьи — к Чёрному морю.
Вспыхнул спор о назначении поля с подсолнухами; учитель, с которым Швейк снова попал в один эшелон и с которым они теперь ехали в одном вагоне, утверждал, что подсолнухи растут только для декорации, что русские — народ поэтический, о чем свидетельствует их литература. Марек высказывал предположение, что подсолнухи сажают вместо картошки, которой они ещё не видели, и Швейк, резюмируя спор, сказал:
— Ну да, они народ поэтический и семечки грызут действительно поэтически, как белки орехи. Зверь на свете существует разный.
На ближайшем вокзале эти предположения Швейка о значении семечек были блестяще подтверждены. Против поезда военнопленных стоял пассажирский поезд, и там под окнами вагонов третьего класса лежал слой шелухи от подсолнечных семян. У окна сидел мужик, против него — баба; они разговаривали, и на столике у них росла куча шелухи, летевшей у них изо рта, как отскакивающая эмаль от раскалённой кастрюли.
Поезд с военнопленными на вокзалах возбуждал большое внимание и был средством развлечения. Когда австрийцы вылезали из вагонов, их окружало много мужиков и баб, сыпались вопросы: «Сколько годов?», «Земля есть?» и т. д.
Мужики, тоже грязные и плохо одетые, с рубашками, надетыми поверх брюк, — одни, обутые в высокие сапоги, другие босые или в лаптях — разговаривали очень громко, расспрашивали, когда кончится война и кто её выиграет. Один из них снял с Марека блузу, надел ему на голову свою шапку и радостно закричал:
— Вот русский человек! И не узнаешь, что австриец! Ну-ка, Матрёна посмотри!
Из вагона выглянула крестьянка и, глядя на Марека, радостно улыбнулась. Потом вытащила из-под ног мешок, вынула из него кусок белого хлеба и два яйца и сказала:
— На, бери! Наш Ефим тоже в плену, в Германии.
— У этих мужиков головы или как у нищих, или как у Толстого, — заметил учитель, обращаясь к Мареку.
— Они особенно-то не парадятся, — заявил Швейк. — Парикмахеры от них не разбогатели бы, но вот почесать бы тут стоило, какие они лохматые! Они тут все изобретательны, как Робинзон. Такой вот сморчок лезет в вагон босой, а вылезает уже обутым. Ну, посмотрим, что будет дальше, когда приедем к морю.
Паровоз пассажирского поезда засвистел, на вокзале пробило три звонка, и поезд тронулся. Крестьянка у окна кивнула Мареку и дала ему ещё горсть семечек:
— Вот тебе, счастливого пути!
— Садитесь, садитесь! — закричали русские солдаты, и поезд тронулся.
Пленные снова залезли в вагоны, Швейк сел в дверях и начал есть яйцо с хлебом, говоря Мареку, сидевшему на нарах:
— А ты, парнище, счастливый насчёт женщин, хотя и неграмотный по русской части. Если бы ты хотел сделать какое-либо безнравственное предложение, так я тебя научу.
И он сказал Мареку фразу, которой можно пожелать жену ближнего своего, и, кроме того, ещё объяснил ему, что обозначают слова «…мать». При этом он добавил, что за это слово он может получить по морде.
Они ехали; десять минут нёс их поезд мимо бесчисленных домов; по улицам из степи шло множество скота — коров, быков, телят, овец и поросят, — и среди пленных никто не мог решить, город это или деревня. Потом заметили, что возле каждой постройки наложены кучи, а иногда огромные ряды чёрных кирпичей, и начали снова спорить между собой об их назначении.
— Ну да, — высказывал мнение Швейк, — тут будут строить. Да, тут, наверно, с весны вырастет целый город.
— А почему же теперь никто ничего не строит? Ведь вот вокзал построен из обожжённых кирпичей, — отвечал на это учитель.
— Эти кирпичи лежат возле каждой железнодорожной будки, — заметил Марек.
Но на что эти кирпичи предназначались и зачем лежали здесь, так никто и не мог догадаться.
Снова остановка на вокзале. Пленные отваживались уже выходить на перрон, где кто-нибудь давал им копейку, булку или кусок сахару и откуда русские солдаты их выгоняли, закатывая им всей ладонью подзатыльники.
Было открыто, что на каждой станции есть котёл с готовой кипящей водой; таким образом, если похлёбка получалась, положим, через тридцать шесть часов, то можно было взять себе хоть что-нибудь горячее для прополаскивания желудка. Пленные знали уже, что горячая вода называется по-русски «кипяток», и бежали на остановках, спрашивая железнодорожников и солдат:
— Пан, кипяток есть? Пан, где кипяток? Вали кипяток, пан!
Вместо отобранных в Киеве фляжек и котелков запаслись чем попало. Собирали по станциям жестяные чайники, проржавевшие и заброшенные уже русскими солдатами, и хлебом залепляли в них дыры. У Марека котелок был цел, учитель подобрал брошенную бутылку от водки, Швейк из коробки от консервов сделал себе кружку, приделав к ней проволочное ушко. Русские солдаты дали им огромные деревянные ложки, которыми никто не мог есть, и те, у кого сохранились ножи, брали с паровоза берёзовые поленья и вырезывали из них ложки сами.
— Война, — говорил при этом плотник Резничек из Клокот, — война сделала то, что теперь никто ничего не будет бояться и все люди будут такие же хитрые, как обезьяны. Я этим вот ножом обреюсь, когда его наточу о кирпич и направлю о подошву. Только не бояться! Побольше смелости при завоеваниях культуры и цивилизации! Когда мы были в Буковине, нам пришлось туго, и я во время этого несчастья так захотел молока, что способен был отдать за него всю жизнь.
— А я хочу пива, — добавил к этому Швейк. — Мели, о чем хочешь, только не говори о пиве. Я умру от жажды.
— У нас офицеры, — разошёлся Резничек, — были бездельники так же, как во всей армии. Крали мясо, давали нам все меньше и меньше и так сэкономили двух живых коров, которых и оставили у себя. Один из них ухаживал за ними и доил их. У них всегда было много молока, сметаны, масла и творогу, одним словом, чего только угодно. Я в тот раз попал в наряд, и мы должны были вырыть офицерам специальный погреб, куда они клали продукты, а ночью возле этого погреба ставили караул.
Вот раз стою и слышу, как за повозкой жуют коровы. И опять меня охватила такая жажда молока, что я чуть с ума не сошёл. Доить корову было нельзя. Уж раз я попытался подоить, но оказалось — денщик выдаивал все дочиста.
Осматриваю я двери у погреба; на них замок, а на замке очень слабая накладка. Взял я штык, вонзил его остриём в дырку и повернул; накладка только хрустнула. Господа, я вам не вру: у этих офицеров было столько масла, целый ранец творогу, горшок такой густой сметаны, что её можно было резать, и ещё два бидона кислого молока. Я вынес все это наружу, выпил сметану, а масло и творог спрятал. Но что делать с молоком? Оставить им его было жалко, разбудить ребят и раздать его тоже было опасно, — кто-нибудь из них мог донести. Так я взял снял с себя подштанники, — они были у меня ещё чистые, носил я их всего пятую неделю, — завязал внизу каждую штанину отдельно и налил в них молока. В каждую штанину вошло как раз по бидону. Потом я взял отнёс молоко в поле и спрятал там в коноплю. На молоко положил доску, а на доску камень. Накладку я опять так пристроил, как будто ничего не случилось. Вот, ребята, утром начался кавардак! Гейтман, лейтенант и кадет, такой сопливый мальчишка, летали, как загнанные собаки… Потом кузнецы должны были обить железом дверь изнутри погреба, а накладку сделать из четырехгранного железа.
Потом я начал искать свою добычу в конопле, но мои подштанники ночью утащили собаки, и я их нашёл только на другом конце поля. Хотя они оказались и разорванными, но получившийся творог был в целости… Ну, я его и нажрался! Во время войны, ребята, шутки плохи; человек должен кое над чем задуматься, и особенно фокусничать нечего — ешь что придётся.
— Голь на выдумки хитра, — сказал учитель. — Человеческий дух начинает изобретать тогда, когда тело предъявляет требования, а само не может найти себе необходимого. Когда человеку угрожает опасность… — …то он идёт и разрезает мешок у другого, — как бы мимоходом бросил Швейк.
Учитель покраснел и продолжал:
— Когда государству угрожает опасность, когда человеческое общество оказывается перед пропастью, то лучшие мыслители начинают думать о спасении человечества. Война угрожает разрушить государство, изобретение появляется за изобретением, техника идёт вперёд огромными прыжками. Но к чему все это ведёт, все эти аэропланы? К уничтожению и одичанию общества!
В вагоне начиналась беседа, рассказ сменялся рассказом, история историей; конечно, так все проходило тогда, когда был мир. Но были случаи, когда с верхних нар вниз кто-либо проливал чай, и облитый сейчас же начинал рваться наверх, угрожая кулаками. Этого никак нельзя было понять: люди, оказавшиеся в несчастье, все одинаково голодные, возвращались из боев, где они без всякого ропота позволяли себя убивать, как ягнята, где валялись в грязи, в болоте, в кале молча, как будто бы это положение являлось разумным и естественным, и никогда не роптали. Но здесь, между собой, за тысячи километров от фронта, они были завистливы и ревнивы, как собаки на цепи. Один у другого старался оторвать кусок хлеба, один другому не давал ножа, не подавал воды. Люди становились внимательны только тогда, когда один делал неприятность другому, взаимно презирали друг друга, и случалось, когда после приезда на вокзал необходимо было пойти за кипятком или за продуктами, то из сорока человек никто не хотел идти, и никто не хотел принести к поезду полагавшиеся два каравая хлеба на десять человек.
— Никогда я этого не пойму, — говорил Марек, которого назначили в вагоне старшим, — отчего это получается: парня даже мутит от голода, а он не хочет пройти пятьдесят шагов! Они так ленивы? Или это реакция — переутомление на фронте?
Швейк сам носил для своей десятки продукты. Однажды десять человек в соседнем вагоне дрались, кричали и ругались за то, что не получили свою порцию; он принёс его им сам и роздал, сказав об этом Мареку:
— Эти люди неисправимы. Это скоты, и я не буду бегать вокруг них, как пастух.
Прогулки по перронам пополняли запасы русских слов у австрийских пленных, Швейк научился спрашивать, где кипяток, сколько времени, и говорить, что он голоден и что на фронте он не стрелял, потому что русские — братья, и что Кирилл и Мефодий, которые проповедовали в России христианство, были его прадедами — один с отцовской, а другой с материнской стороны.
Марек вскоре его превзошёл в знании русского языка; он составлял свой словарь из подслушанных выражений, но эта работа имела значение чисто академическое. Швейк же напирал больше на практику, и разговоры его, например, с мужиками на вокзалах имели всегда практический результат в виде кусков хлеба, яиц, булок, щепоток чаю или кусков сахару. Врал он при этом, как пёс, бегал по перрону, и, когда жандарм отгонял вшивых австрийцев от зала первого и второго класса, никто не мог так, как Швейк, сказать ему с выражением ангельской невинности: «Не понимаю» и смотреть при этом на жандарма таким горящим взглядом, что тому становилось жарко.
Марек уже читал названия вокзалов, учитель записывал их в книжку, чтобы помнить тот путь, по которому они ехали. Швейк объявил это безумием и утверждал, что они все время едут на восток, что в конце концов, если они нигде не остановятся, то приедут в Прагу из Пльзеня.
— Я сойду в Вышеграде, — сказал Швейк Мареку, — оттуда мне ближе всего домой. А если приеду до обеда, то зайду в пивную «Трех королей» поесть горохового супа. Но я думаю, что это ваше утверждение относительно шарообразности земли — глупость! Мы столько дней едем, а она все ровная!
Снова вокзал, и снова Швейк вышел на перрон и ввязался в разговор со сторожем, который насыпал ему махорки и, показывая на вагоны, просил его уйти, так как вокруг них уже собиралась толпа, хотя никто не решался подойти поближе.
— Они мне всюду оказывают такую любезность, — засмеялся Швейк, — они боятся, чтобы я от них чего не поймал.
И, ловко прижав пальцем вошь, ползущую по его локтю, он бросил её на сторожа, бравшегося в это время за верёвку звонка; вошь упала сторожу на брюки и сейчас же полезла выше под блузу. Сторож ударил в колокол и сказал Швейку:
— Второй звонок твоему эшелону.
— Ничего, — так же мило проговорил Швейк, — ничего не надо, время терпит.
— Ну, ступай, брат, третий звонок будет, — настойчиво сказал сторож и три раза ударил в колокол.
На заднем плане, за составами пассажирских вагонов, тронулся поезд. Паровоз, пыхтя, быстро подбавил пару, и поезд сильно увеличил скорость.
Сторож уже отходил от звонка и, завидев Швейка, продолжавшего разговаривать с бабой, которая его спрашивала, есть ли у него жинка, ударил его по спине и сказал:
— Вон смотри-ка, твой эшелон!
— О Боже мой, — завопил Швейк, — они уезжают! Подожди, подожди! Марек, останови, я не уехал!
Он перескочил перегородку и бросился бежать за поездом, отчаянно крича:
— Остановить! Подождать! Я тут один не останусь!
Но на третьей колее его схватили железнодорожные служащие и потащили назад.
— Вот дурак, куда ты лезешь, тебя раздавит экспресс!
И действительно, в этот момент мимо вокзала пронёсся как вихрь встречный поезд, а последний вагон поезда Швейка уже скрывался вдали.
Швейка отвели на вокзал и передали жандарму. Тот, почесав за ухом, дико и враждебно посмотрел на Швейка и спросил:
— Бумага есть?
— Есть, — спокойно ответил Швейк, вытаскивая из кармана кусок папиросной бумаги и подавая её жандарму, — И махорка есть. Давай-ка покурим! — И он услужливо подал пачку, со словами: — Ну, бери, бери, не стесняйся!
— Не валяй дурака! — заорал на него жандарм и схватил его за шиворот. — Пойдём, его благородие тебе покажут!
Таким образом, Швейк снова ошибся. Он не знал, что бумагой русские иногда называют документы. А поэтому Швейк, когда жандарм тащил его за шиворот, толкая взад и вперёд, сказал ему холодно и спокойно:
— Что же, разве тебе мало? Я тебе могу добавить. У нас, конечно, такая бумага водится только в уборных. И если бы я знал, я бы привёз её тебе целый ранец.
— Пойдёшь ты или нет! — заорал снова жандарм.
К выходу сбежались станционные служащие, и пассажиры из залов вокзала, и, наконец, сам начальник станции. Он выслушал Швейка, рассказавшего по-немецки о том, что с ним случилось, и сказал жандарму:
— Пустите его; только смотрите, чтобы он не убежал. Через час идёт пассажирский поезд, поезда военнопленных все идут на Пензу; он, если мы его пошлём пассажирским, нагонит своих в Ртищеве, где военнопленных будут кормить.
А когда в Ртищеве опечаленный Марек заявил при раздаче хлеба, что один военнопленный исчез, и возвращался уже к вагону, неся полученный для своей десятки провиант, размышляя, какое несчастье постигло Швейка, навстречу ему из пассажирского поезда вышел человек, весьма похожий на Швейка, но только толще и коренастей его.
Когда этот человек встретил вольноопределяющегося, то раскрыл объятия и обнял его со всем тем, что у него было в руках.
— Здравствуй, Марек! Ну, опять поедем вместе. Только изредка я вынужден буду покидать тебя! Конечно, Россию сразу не изучишь.
Он затащил измученного вольноопределяющегося за вагон, сам вошёл в вагон за своим ранцем и, вернувшись, вытащил из-под рубахи хлеб, яйца, колбасу, булки, пироги с мясом. Затем расстегнул брюки и, продолжая вынимать подарки, говорил.
— А теперь, Марек, — сказал он, когда телеса его значительно спали, — теперь беги за мешком, я в него стану, а ты развяжешь мне подштанники. Они у меня полны семечек.
После этого для них наступили славные дни, и Швейк потом долго рассказывал, что с ним произошло в этом пассажирском поезде, что кто ему рассказывал, что дал, и сколько он вагонов обошёл. Затем, ударяя себя по карману, он шепнул Мареку на ухо:
— И деньги у меня есть, четыре рубля с полтиной. В одном купе первого класса была одна такая девица, а я, когда меня кондуктор стал выгонять из этого вагона, сказал ему: «Я иду позабавить вон ту барышню. Честное слово, она красивая. Если она вежливенько меня примет, я не откажусь и поспать с ней». А она вышла, дала мне три с полтиной и говорит: «Я, австрийский солдат, понимаю по-чешски. Я была на курорте в Карлсбаде, была и в Праге. Нельзя говорить нехорошие слова, не надо». Но она была так же рада, как та принцесса Тун, которая изображала из себя в Праге на вокзале Франца сестру милосердия. Как раз там привезли с Равы раненого, а она ходила возле вагона с подносом, на котором стоял кофе и кружки с чаем и все говорила: «Фоячек, што хочешь, кофе или чаю?» А ей там один такой наш брат и говорит: «Такого мне ничего не хочется, барышня, а вот поспать бы с вами хорошо было. Ребятушки, подите посмотрите, какой у неё роскошный задок!»
То, что Швейк говорил правду, видно из следующего: в 1917 году я ехал из Москвы через Пензу в пассажирском вагоне. Во мне узнали иностранца, спросили, не из пленных ли я; многие хвалили австрийцев и особенно одного, что год тому назад обходил вагоны пассажирских поездов и экспрессов, утверждая, что его поезд ушёл, а он остался; он рассказывал, что чехи любят царя, что они помогут России выиграть войну, чтобы победа над Германией была полная, что он из Праги, что Кирилл и Мефодий были его прадедушками и что он человек православный.
— Это был милый человек, славный, хороший солдат, — добавляли они со вздохом.
Это, конечно, был не кто иной, как бравый солдат Швейк.
Через год после этого я ехал на Кавказ в одном купе второго класса с одной старой, ужасно безобразной еврейкой. Она была больна, ехала туда лечиться, и я ей в дороге, продолжавшейся два или три дня, оказывал различные мелкие услуги, принося ей чай и разные покупки из железнодорожных лавочек.
Она была мне глубоко благодарна и затем по-немецки рассказала:
— У Воронежа три года тому назад ехал со мною также один австрийский солдат, это был удивительный человек. Он в коридоре, думая, что я его не слышу, сказал про себя, что такую красавицу он ни разу не встречал и что ничего бы не имел против того, чтоб сойтись с нею. Такой он был добряк, с голубыми глазами, европейского образования. Он был элегантен, даже когда произносил неприличные выражения. Я ему тогда помогла, дала два рубля. Нам всегда было жалко немцев и австрийцев. Эти люди, конечно, лучше, чем вот эта русская святая серая скотинка.
Ясно, что в данном случае речь шла не о ком ином, как о Швейке.
Наконец они приехали в Пензу, и их поезд остановился в тупике, позади огромного вокзала. Остановились и стояли. Получили щи и, как обычно, гречневую кашу, которую уже никто не стал есть. Они вылезали из вагонов, таскали воду, одни брились, мылись так, что глаза их наливались слезами, другие вылезали на площадь перед вокзалом, снимали рубашки и били насекомых, которые прямо с них сыпались. Они как бы пробуждались от мёртвого бездействия и неподвижности, и у всех появлялись попытки снова начать жить по-человечески. Нашлись и такие изобретательные люди, которые из куска железа мастерили себе тазы, носили в них воду и пытались стирать. Когда же почувствовали на себе выстиранную рубашку, у них прибавилось отваги. Они стали бродить по вокзалу, а некоторые смельчаки отправлялись и в город. Нашлись даже и такие, у которых остались ещё австрийские деньги, которые они тут же в Пензе выменивали, и это обстоятельство привлекло большое количество евреев, которые обходили поезд, держа в руке рубли и предлагая обмен. Они зарабатывали на этом, но при незначительном количестве клиентов особенно поживиться не могли.
Швейка, набравшего полный карман медных монет, — по одной, две и три копейки, и немного серебряных — десяти и двадцатикопеечного достоинства и даже несколько полтинников, из города к поезду привёл патруль. Сопровождаемый солдатами, он пришёл сияющий, удовлетворённый, держа в одной руке жареного гуся, а в другой варёную курицу и издали улыбался Мареку, который снова беспокоился за Швейка, полагая, что с ним случилось несчастье.
— Гм, да тут неплохо, я был на площади, а там как раз ярмарка, по-ихнему — базар, и вот это все я там накупил. Гусь — полтинник, курица — пятнадцать копеек. Ползайца — десять копеек, это у меня под шапкой. В мешке у меня чай, махорка, за тридцать пять копеек купил новый чайник. Россия хорошая.
И, кланяясь приведшим его солдатам, он подал им руку и поблагодарил.
— Спасибо, хорошо, дошли благополучно. Вот вам, молодцы, на дорогу.
Он дал каждому по паре папирос, свои покупки отдал под охрану Марека и пошёл на вокзал, где возле железнодорожных путей стоял ряд недостроенных деревянных бараков.
Здесь на сломанных досках красовались подписи всех тех пленных солдат, что здесь проезжали, и пленные из эшелона Швейка дополняли своими именами этот список. Они слюнили доски и чернильным карандашом увековечивали свои имена.
«Ян Голан, Лгота Коубалова, № 6, п. Милешов у Седльчан. Инф. полк № 11, 4 пехотный батальон, 12-я рота. Привет товарищам с дороги в Сибирь!»
Швейк принялся за чтение надписей, рассказывая:
— Этого Гонца из Высокого Мыта я не знаю, а этого Арношта Катца с Кременчовской улицы, кажется, знаю. Это будет сын того Альфреда Катца, что покупал заячьи шкуры и был посажен в тюрьму за подделку кредиток. С Драгокупилом я ходил в школу, но это не тот. А вот этот из одиннадцатого ландвера[2], а тот был в тридцать шестом в Болеславе; его отец содержал там пивную. Шуберт из Костомлат у Нимбурга один раз купил у меня собаку.
Больше он никого из знакомых не нашёл, несмотря на то что добросовестно прочитал все надписи. Затем разыскал пустое место и на нем тоже написал:
«Здесь собственноручно подписался Иосиф Швейк, рядовой 11-й роты 91-го полка, когда на своём пути в русском позорном плену в это место попал. Да здравствует Ф. И. 1-й».
Однако он своей подписью не был доволен, когда посмотрел на неё издали. Он вернулся и к словам «Ф. И. 1-й» добавил: «Вместе со мной едет также Марек. Мир праху его!»
На ночь всех их согнали солдаты в вагон и заперли. Ночью к ним прицепили паровоз, и утром, когда они ещё спали, вагоны уже грохотали по железным колеям. Проснувшись, они начали спорить, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, ссылаясь на надписи на бараках, другие утверждали, что едут не на север, а на юг. Переполох охватил всех, когда выяснилось, что они едут по тем самым местам, мимо которых уже ехали, то есть едут назад! Об этом свидетельствовали неопровержимые факты. Те, которые во время хода поезда сидели в дверях и осматривали окрестности, деревни и вокзалы, учитель, который записывал и контролировал названия станций, — все утверждали в один голос, что едут назад. А когда остановились, то определённо выяснилось, что на этой же самой станции они день тому назад обедали.
Карты России не было, и её географию и расположение городов мало кто знал на память. Уверенность в том, что они действительно едут назад, что они возвращаются, способствовала распространению с быстротою молнии слуха:
— Заключён мир, и мы едем домой!
Это открытие, из всех до сих пор сделанных, было самым радостным, и его последствия сказались на ближайшем вокзале. Все взялись за стирку, повытаскивали иголки, нитки, началась генеральная починка одежды. Затем вынимали из карманов белые звёздочки и приспосабливали их на воротнички. Если бы престарелый монарх в этот день видел своих бравых солдат, то его сердце запрыгало бы от радости. Унтер-офицер отдавал свою рубашку, которая у него была в запасе, фельдфебелю, фельдфебель отказывался от обеда в пользу кавалериста, который дал ему новую фуражку взамен его старой, промасленной.
— Ты ведь знаешь, кто я, — говорил он при этом, — как только приедем в Австрию, я тебе этого не забуду. Эй, ребята, мы должны вернуться солдатами, необходимо смыть наш позор.
Когда впоследствии они встретились на одной из станций с эшелонами других пленных, которых везли к Пензе и которые поэтому не знали ещё ничего о «мире», то отправились к ним обменивать сапоги, брюки, шапки, блузы, прибавляя к этому дневную порцию хлеба.
Утверждению Марека о том, что если бы и заключили мир, то их не могли бы так сразу направить домой, что перед всяким миром бывает перемирие, о котором они должны были бы слышать, хотя бы от русских солдат, никто не придавал значения. Сам учитель поддался настроению и обменивал все, что можно, стараясь придать своему внешнему виду более человеческий образ.
— Солдаты, крестьяне, батраки, рабочие, извозчики вернутся такими, что их никто не узнает. Что бы подумали обо мне в полку?
И только один Марек предвидел, что где-нибудь на узловой станции их переведут на другую линию. Швейк, вместе с несколькими боснийцами, тоже не принимал участия во всей этой лихорадочной суёте. На одном из вокзалов Швейк исчез на продолжительное время. Возвратился он печальный и задумчивый.
— Я хотел со станции телеграфировать царю, чтобы он приказал вернуть три мои медали — сигнум лаудамус, но они меня выгнали из конторы. От огорчения я купил на эти деньги студня, — добавил он после некоторого раздумья, подавая Мареку кусок густого, похожего на клей и вонючего студня, из которого торчали наружу свиная щетина и коровья шерсть. — Я не повезу в Прагу ни копейки, — решительно сказал Швейк, шаря по своим карманам. — Все, что не проедим в России, пропьём в трактире в Галиче. Черт возьми, что за дураки русские: воюют, а у самих нет даже капли водки.
Так тонко Швейк выразил свою тоску по алкоголю и определил своё трезвенное поведение в России, стране водки, которая во время войны запретила производство этого освежающего напитка.
Они опять ехали и опять проверяли свой путь. Не было сомнения в том, что они едут назад, к Киеву. На каждой станции Швейк выходил из вагона и покупал все, что можно было найти в буфете. Он приносил булки, фрукты, колбасу, огурцы, помидоры, сало, лук, и они с Мареком плотно закусывали, не обращая внимания на завистливые взгляды своих спутников.
Последствия сказывались главным образом на вольноопределяющемся в тот же день. Он сходил на разъездах, спускал штаны и садился в высокую степную траву. Затем припадки стали более частыми, и он вынужден был облегчать себя из полуоткрытых дверей, поддерживаемый Швейком за руки.
На другой день поезд остановился возле товарной станции перед большим городом. Паровоз ушёл за водой; пленные, полагая, что остановка будет продолжительная, вылезли наружу, и Марек то и дело шмыгал в уборную — то выходя из неё, то снова туда направляясь. Паровоз вернулся, и неожиданно на вокзале раздался звонок, русские солдаты закричали: «Садись, живей садись!» — и поезд стал трогаться.
— Марек, скорей! Господи Боже, Марек, иди, мы едем! — завопил Швейк.
Из-за побелённых досок, ограждавших отхожее место, вылетел Марек и прыжками погнался за убегающим поездом, придерживая штаны одной рукой. Он догнал вагон, схватился за дверки, Швейк и учитель схватили его за руки, вытягивая наверх, чтобы он не упал под колёса. Марек попал ногой в дыру «ступенек», скомбинированных из колючей проволоки, заменявших подножку вагона, его штаны зацепились за проволоку и вместе с кальсонами сползли вниз к ботинкам.
В этот момент их поезд как раз входил на вокзал, переполненный публикой, ожидавшей пассажирского поезда, и, таким образом, перед собравшимися развернулась уморительная картина: в дверях вагона висел, как паук, полунагой человек, и его задняя часть, освещённая солнцем, как бы приветствовала представителей города. Весь вокзал разразился хохотом. А из вагона донёсся ласковый голос Швейка:
— Держись; поезд останавливается, и мы тебя вытащим! Эй, гип, гип! Ур-ра-а!
На помощь подбежало ещё несколько пленных, и общими усилиями они втащили Марека в вагон.
Через полчаса они убедились, что едут по другой линии. На другой день они оказались в Воронеже, где их перевели в лагерь.
Случай с Мареком и инцидент на вокзале не имели никаких последствий, кроме заметки в «Русском слове»[3], все время травившем пленных. Заметка принадлежала перу темпераментного Брешко-Брешковского, автора книги «Россия на краю пропасти». В этой заметке он говорил о зловредности пленных и приводил, между прочим, пример, как один пленный решился даже на одном из самых оживлённых вокзалов Средней России оскорбить собравшуюся публику, среди которой были учёные, генералы и другие высокопоставленные лица. Этот пленный высовывал из вагона ничем не прикрытую задницу! Автор требовал применять строжайшие наказания к пленным, летящим в Россию, как саранча, чтобы её обожрать и уничтожить живьём. Далее крупным шрифтом было напечатано, что русских солдат в Германии и Австрии запрягают в плуги, жгут им ступни калёным железом, вырезают на спине ремни и посыпают эти места солью. Свою заметку он закончил призывом к русским солдатам отомстить за своих братьев.
Когда в Воронеже Марек прочитал по складам эту газету и перевёл её Швейку, как он её понимал, то Швейк сказал:
— Так и тут, значит, в газетах пишут такие же дураки, как у нас. Такой осел пускай побольше в носу поковыряет!