Русские сами пили полученную ими свободу полным стаканом и давали пить её пленным; лозунг: «Долой войну!» проводился в жизнь, дисциплина умирала, понятие «пленный» на первое время исчезло.
Народ бурлил в котле революции, и на мелочи не обращали внимания: каждый ждал, что произойдёт что-то великое, что освободит от зла весь мир.
У Горжина горела голова. Он читал речи новых министров, оценивавших совершившиеся события как исключительные, имеющие мировое значение; первое время эти речи поражали и опьяняли, но через несколько месяцев они начали звучать напыщенно и фальшиво, вызывая на лицах солдат только усмешку.
Поручик Воробцов появлялся среди солдат все реже и реже, предоставив заботиться о них исключительно Анненкову, а тот, пьяный, как и при старом режиме, ходил по баракам и говорил пленным:
— Эх и хорошо же нам жить при Временном правительстве! Весело на Руси, дети, мать…
— Когда я продал брюки городовых еврею оптом, чтобы в розницу не возиться с ними, — рассказывал Швейк Горжину, — то в этот публичный дом, в бараки, пришёл уже к вечеру. В это время поручик и Анненков только что собрали своё войско на молитву. Анненков залез на стол и был настолько пьян, что его держали за ноги, а иначе он упал бы и разбился. Когда прочли «Отче наш», он так идиотски посмотрел на икону, что все рассмеялись, а потом как заорёт: «Ложись, ребята, спать, нет тут никаких царей и никаких святых, мать… перемать!» Воробцов и все прямо животики надорвали.
— Да он меняет свой цвет, как хамелеон, — проговорил Горжин.
— Только бы он не переменил его снова; в случае, если будет реакционный переворот, он нам тогда намнёт бока, — озабоченно добавил Швейк.
— Ну, ничего не будет, — отвечал Горжин, — революция обеспечена. Керенский делает чудеса, этот министр удивительный, и речи он произносит удивительные.
— Да дело не в этом, — криво усмехнулся Швейк — дело не в речах, говорить-то он умеет здорово, но я думаю, что если после этой революции я не получил более жирного супа, то мне не стоило её и делать.
К вечеру Анненков позвал Швейка и передал ему письмо из Киева. Письмо было коллективным произведением Марека и пискуна; они писали, что устроились в Киеве добровольцами чешской армии; что хотя они и не испытывают особенного восторга от перемены обстановки, но чаю, сахару, табаку и махорки достаточно. И наконец сообщали, что через неделю они уезжают на фронт для участия в общем наступлении с русской армией против немцев. В общем письмо было нежное и весёлое. Они выражали надежду, что Швейк тоже окажется среди них.
— Ах, бедняги, так это письмо они, наверно, послали последнее, — захныкал Швейк, и слезы брызнули у него из глаз. Он долго сидел и смотрел на неровные строчки, а затем обратился к Горжину: — Я думаю, что с этим чешским войском, с этими добровольцами, воюющими бок о бок с русскими солдатами, будет так же, как и с тем евреем, который хотел перейти в православную веру здесь в Белицах. Мне об этом рассказывал русский солдат на базаре. Ты ведь знаешь, что неправославным евреям в России жилось плохо. А у этого еврея был гастрономический магазин. Сейчас же после переворота он принял к себе православного компаньона, надеясь, что дела его пойдут лучше, но, когда это не помогло, он пошёл к попу и попросил, чтобы его окрестили. Поп ему и говорит: «Так сразу нельзя, сперва я должен обучить тебя православной религии, ты будешь ходить ко мне на уроки, я беру пять рублей за урок». Еврей — по фамилии Нанхелес — начал ходить учиться. В прошлое воскресенье его должны были крестить. В субботу он спрашивает попа, может ли он на крещенье прийти вместе со своим компаньоном, так как фирма называется Нанхелес и Касаткин, и они все должны делать вместе.
В воскресенье в церкви по этому случаю было большое торжество: никто не помнил, чтобы такой старый еврей переходил в православную веру. Собрались все попы из Гомеля, были там крёстные отец и мать и много всякого народа. Вот Нанхелес стоит вместе с Касаткиным возле купели, и поп его спрашивает:
«Веришь ли ты, что Христос был Бог и вместе с тем человек?»
А Нанхелес отвечает: «Я верю, что он был человек, а что он был Бог — этому верит мой компаньон».
Поп опять спрашивает: «Веришь ли ты, что он роздал пять хлебов пяти тысячам человек и что он их ими насытил?»
На это Нанхелес отвечает: «Я верю, что он роздал пять хлебов, а что он ими насытил пять тысяч — опять-таки верит мой компаньон».
Тогда поп спрашивает его в третий раз: «Веришь ли ты, что он умер на кресте и что он воскрес?»
А еврей упорно держится своего: «В то, что он умер на кресте, я верю, а в то, что он воскрес, верит мой компаньон. Иначе зачем бы мы были в компании?»
Поп их обоих выгнал из церкви.
Так вот, то же будет и с этой армией, — печально произнёс Швейк, — но только об этом не говорят так открыто, и сразу нельзя всего заметить. Я не буду жить на свете, если убьют Марека, я пойду за ним, ведь если я ему расскажу об этом еврее, он сразу все поймёт!
— Да, но не оставишь же ты меня одного, — сказал Горжин, — что бы я без тебя делал?
И Швейк, утирая новые слезы, дал торжественное обещание:
— Нет, я тебя не оставлю, чтобы мы все не разбрелись по свету, как цыгане. Нет, уж мы довоюем вместе.
С этого времени Швейк стал задумчивым, не играл больше в карты, не слушал, как читают газеты, только все раздумывал и строил разные планы. Вскоре получились сведения о битве у Зборова, о «великой победе», которую «Русское слово» через два дня изменило в «катастрофу под Тарнополем»; получались тревожные вести о том, что вся «чешская дружина» перестреляна и попала в плен, а русская армия панически отступает, что в Петрограде началось восстание большевиков. Швейк, сидя на нарах, только меланхолически болтал ногами.
— Хорошо, что я глупый. Если бы я не был глупым и все бы понимал, что с людьми делается, то давно бы попал в сумасшедший дом. А так со мной ничего случиться не может, я ничего не знаю, отчего и почему все это делается.
— Дружище, тут мы оставаться больше не можем, — сказал ему однажды Горжин. — Кто знает, что тут будет делаться дальше?! И будет ли вообще казна о нас заботиться? С завтрашнего дня хлеба будут давать только по фунту, а в отеле я говорил с одним человеком, у него за сто вёрст отсюда имение, и он взял бы нас к себе пастухами. Он бы нас одел, ведь скоро начнётся зима, и это было бы очень хорошо. Мы бы у него прожили зиму, а весной наверняка война кончится, и мы поедем домой. Так что, едем?
— Едем, — сказал просто Швейк. — Я должен познакомиться и с коровами, ослы мне надоели до чёртиков.
Через неделю они уже пасли на обширной степи стада коров. Горжин объезжал стадо на лошади, а Швейк, тихий и задумчивый, лежал на спине и смотрел на небо.
— Одолжи мне чайник, — сказал он к вечеру, — я пойду подоить вон ту пеструшку. У меня какой-то горький вкус во рту. Я думаю, что молоко меня освежит.
Но корова упорно не давалась и побежала в степь, а Швейк — за ней. Так, гоняясь за коровой, Швейк убежал далеко, и Горжин видел вдали только две чёрные точки, плававшие в зеленом море травы. Эти точки все уменьшались и наконец скрылись за горизонтом.
Корова вернулась в стадо уже поздно ночью, а Швейк исчез без следа, словно провалился в бездну. В своём дневнике Горжин записал: «Швейк исчез без вести 26 августа 1917 г.».
Был скверный дождливый февральский день 1920 года. Прага была разукрашена в торжественные национальные флаги, по улицам, несмотря на дождь, ходили красивые девушки в национальных костюмах, а люди толпились по тротуарам, из уст в уста передавался вопрос: «Уже идут?»
На углу Вацлавской площади стоял высокий, весьма упитанный господин с длинной бородой.
— Я сегодня был на бирже, — говорил он человеку, который держал его под руку, — и нарочно там задержался, чтобы видеть сегодняшнее торжество; хотя здесь и дороговизна, но мы, мельники, можем себе позволить эту роскошь — остаться в Праге, а мне хочется порассказать дома об этих легионерах. Меня собственно интересуют не легионеры, а один человек, который был со мной на фронте, некий Швейк. Он тоже попал в плен к русским. Сегодня как раз я видел его во сне; мне кажется, что он будет среди них. Это был такой милый, задушевный человек. Его звали Иосиф Швейк. А не зайти ли нам ещё куда-нибудь и закусить?
— Иезус-Мария, судари, — обратилась к ним пожилая женщина в капоре, — так вы знаете моего квартиранта? А я — Мюллерова, вдова, до войны господин Швейк жил у меня на квартире. Вот хорошо, что мы так встретились! Он действительно едет, я получила от него сегодня телеграмму из Триеста.
И она подала лист бумаги, а говоривший до этого человек пожал ей руку и сказал:
— Балун, мельник из Табора.
— Я говорю, пойдём ему навстречу, к вокзалу Франца Иосифа и Вильсона, — говорил через два шага от них в то же время коренастый человек другому, маленькому в котелке.
В ответ на это маленький вежливо возразил ему:
— Чтоб черт побрал этот дождь! Сегодня солнце должно было светить во все лопатки… Да не тяни меня, Водичка, куда-то, ведь если мы его не узнаем, так все равно он вечером придёт в «Кал их». Смотри, они уже идут!
Наверху у музея раздались восторженные крики, и посреди площади показались пёстрые, как букеты полевых цветов, группы девушек в национальных костюмах в сопровождении «соколов» в красных рубашках, а затем позади нескольких офицеров шли, тяжело ступая, солдаты в зелёных блузах, с винтовками на плечах, с поблёскивающими в этом сером, мутном пространстве штыками. Мостовая гремела от топота сапог. Полк шёл быстро, направляясь к Пшикопам, как вдруг неожиданно толстый, упитанный человек подбежал к офицеру, шедшему во главе своего взвода.
— О, Боже мой, господин обер-лейтенант Лукаш! Господин обер-лейтенант, помните ли вы Балуна, который служил вместе с вами пять лет тому назад в одном полку?
Удивлённый офицер улыбнулся и сделал Балуну знак рукой, чтобы он шёл возле него, а в это время из рядов раздался голос:
— Марек, смотри, вон тот самый ненасытный Балун! Что ты тут делаешь, голодная собака?
Мельник оглянулся, чтобы ответить, но едва он открыл рот, как в ряды солдат вбежала пани Мюллерова, плача и причитая:
— Иезус-Мария, вот счастье! Мой сударь возвращается с войны домой! Сударь, пойдёмте скорей домой, я вам согрела воды для мытья и приготовила ночные туфли. Я сменила также чехлы на перинах, и вы хорошо отдохнёте после всех этих мытарств. Да ведь вы теперь у нас бланицкий рыцарь, я ведь читала в газетах вчера о вас!
— А ну-ка, посторонись, матушка, и не мешай, — отстранил её кто-то. — Здорово, Пепик! Придёшь ли ты вечером на пиво, чтобы рассказать нам о своих скитаниях? У нас теперь смиховское, и мы уже его опять дуем!
— Ну, конечно, приду, брат Паливец! — важно ответил Швейк. — А ты все такой же? Ну, да мы все за эту войну огрубели.
— Дайте мне это ружьё, я его понесу, — просила Швейка квартирная хозяйка, отнимая у него винтовку, но в это время новый голос закричал на неё:
— Не трожь, матушка, ведь это же военное имущество! Да ведь его бы за это расстреляли! Так, смотри, Швейк, приходи обязательно в «Калих». Ты помнишь, ещё в Киралгиде, в Венгрии, ты обещал мне прийти ровно в половине шестого!
— Нет, я сказал в шесть, Водичка. И ровно в шесть часов буду на месте, — отвечал Швейк, лаская глазами сапёра.
Они все шли за солдатами, со всех сторон раздавались радостные крики, приветствия, люди махали платками и флагами, девушки смеялись.
— Если бы не война, я бы не дождался такого торжества даже при похоронах, — сказал бравый солдат Швейк.
— А мы уже с господином обер-лейтенантом сговорились, Швейк, — шагая, сказал Балун. — Тебе нужно будет с ним приехать ко мне как-нибудь в воскресенье. У меня есть небольшой поросёнок, так на двести кило весом, я думаю, что нам хватит. Нам, мельникам, жилось тут неплохо.
— Конечно, приеду, — решил Швейк. — Нужно посмотреть, как ты теперь жрёшь, чтобы набить своё брюхо.
Так они пришли на Староместскую площадь. Возле памятника Гусу против ратуши стояла трибуна, с которой говорили государственные деятели. Легионеров приветствовали министры и депутаты, и к небу летели великие слова о святых, неприкосновенных правах народа, о борьбе за эти права, об исполнившихся мечтаниях нации.
Слушая эти речи, бравый солдат Швейк с интересом следил взглядом за небольшой собачкой, которую вела на привязи элегантная барышня, изредка помахивавшая платочком в честь легионов. Тем временем подбежал к собачке молодой пёсик и, галантно обнюхав её, попытался нарушить общественное приличие. Это ему очень быстро удалось, и они соединились. Хозяйка собачки вся горела от стыда, в то время как полковник, стоя лицом к лицу с профессиональными ораторами, громко и отчётливо отвечал на речи: «Благополучие нации возможно только тогда, когда все её члены будут не эгоистами, а честными и работящими гражданами».
— Спроси-ка вот ту барышню, где она живёт, — как бы желая подчеркнуть эти слова полковника, сказал Швейк Водичке. — Результатом этой связи будут хорошие щенята. Я бы ей завтра мог дать задаток. Я тоже буду жить честно.
Речи окончились. Барабанщики забили в барабаны, музыка заиграла марш, и голос полковника скомандовал: «Смирно! Марш вперёд! Правое плечо вперёд!»
Легионеры прошли маршем перед государственными деятелями, и, когда очередь дошла до роты Швейка, он спросил:
— Так в «Калихе» в шесть? Чёрное пиво-то есть?
— Есть, — сказал Паливец.
— Ну, а в картишки там сыграем?
— Конечно, сыграем, не беспокойся, — ответил за Паливца Водичка.
— Рота, смирно! — закричал впереди капитан Лукаш. — Шагом марш, правое плечо вперёд!
Швейк, ступая правой ногой, воскликнул:
— Ну, так мы поговорим! Она, эта война, со всеми этими битвами, речами и парадами ни черта не стоит. Надоело уж это!
— Так в шесть, — крикнул вслед ему Водичка, но уже не получил ответа.
Над головой бравого солдата Швейка, пока он шагал по площади, развевались мокрые флаги, а по его шапке барабанил мелкий дождь…