XV

БЕСЕДОВАЛИ о повседневных делах, ресторанном прейскуранте цен и погоде. Мне очень тяжело сходиться с людьми, но Хмарова я как будто знал с очень давних времён, целое мгновение. Вот так же и с моим отцом часами разговаривали, небрежно меняя темы, – вы знаете спиральные витки подобных диалогов: «А помнишь, вот в этой книге…» – «А помнишь, вот тот писатель…» – когда, по бесконечной цепи ассоциаций, приходят в конце концов к тому самому писателю и к той самой книге, с которых и завязалась беседа.

Я восторгался элоквенцией Хмарова, его одарённостью и широтою ума; я упивался его тембром голоса, богатством интонаций и филигранью речей. С какою лёгкостью фланировали мы по галереям искусства, обсуждая нюансы характеров и идей, бесконечно далёкие для Хадижат, Шибанова или даже Краснова! Порой забывался и чуть было не говорил ему: «папочка» (всегда называл так отца, – наедине конечно, без матери).

Я заметил, что Хмаров, занятый полемикой, уже давно поигрывает столовым ножом: гладит лезвие, скребёт ногтем заводское клеймо, вертит, подбрасывает… и вдруг весь перекосился, поднёс растопыренные пальцы к лицу:

– Я порезался…

– Что с тобой! – выдохнула Хадижат; её тревога и суета вовсе не подходили размаху происшествия.

– Кровь идёт. – Хмаров вымученно улыбался; руки тряслись. – Пойду залью перекисью. Где у них тут аптечка на случай бомбежки?

Натянуто извиняясь, встал торопливо, прихватил портмоне и какою-то семенящей походкой утёк в другой зал. Но вообще, кажется, перекись довольно быстро превращается в обычную воду и долго нельзя хранить, – разве не так?.. Не знаю.

– За несколько суток до начала войны я успел погасить пай, – как ни в чём ни бывало продолжал он, вернувшись, – деньги по правилам фонда выдавали через пять рабочих дней после подачи заявки (не издевательство ли) – и вот я дрожал, трясся над мгновениями; газеты и телевидение смаковали эстрадного исполнителя, который отдался – одним из первых, по-моему, – в лапы хирургов-биотехнологов (с тех пор среди золотой молодёжи и пошла мода на биологические коррекции организма); однако по второстепенным проговоркам, по загадочным улыбкам знакомых биржевиков – я чувствовал, что время выходит; вместе со мною загадку грядущего знали немногие, совсем немногие. Сыграли на понижение; и ведь так и случилось, что после того, как я вышел из уютного особняка «Райффайзен-банка», проделав серию изящных транзакций и конвертаций, – началась первая бомбардировка, и противовоздушные силы не среагировали, не заревели сирены тревоги; мне даже иногда кажется, что неожиданные и необычайно длительные отпускные, которые свалились на голову тысячам военнослужащих (для самых проверенных, самых лучших), по две недели – чтобы уехали наверняка, чтобы умчались подальше, – всё это было не заурядным головотяпством, но чьей-то намеренной диверсией наверху… Я не рассказывал разве? Да, я служил, Фимочка…

Официантка переменила блюда.

– Кто же ты, Хмаров? По-моему, ты антисемит?

Хорошее начало разговору. Но он не убиделся.

– Любая идеология ограниченна и условна, и поэтому все они глубоко безразличны мне. Ты страдаешь обычным изъяном, брат Фима: к примеру, смотришь на Бродского глазами русского великодержавного шовиниста и видишь в нём прежде всего политическую фигуру, – а я вижу в нём фигуру прежде всего поэтическую.

– Я не русский великодержавный шовинист.

– Культурные люди вроде нас – больше: художники, творцы – должны прежде всего заботиться о литературе, о диалоге писателя и читателя, о проблемах нарративного повествования, о соотношении лирического героя и авторского «я»… Всё вокруг нас – тлен, прах, мгновение. А искусство непреходяще. Церковь исчезла, Лев Толстой остался. Мой идеал – аполитичность Владимира Набокова…

– Набоков люто ненавидел большевизм и хотя бы поэтому не может считаться аполитичным, – возразил я. – К тому же он был гомофобом.

– Уржаться можно, а либералы его так любят, – вставила Хадижат. – Ой, простите, мальчики, вы говорите-говорите, не удержалась.

– Вот именно, – не глядя на неё, сказал Хмаров. – Это не мешает тебе любить его.

– Говоришь, «нет идеологии», но ведь ты – сторонник теории «искусства ради искусства», да? Как же так?

Ласково улыбнулся:

– Идеологии нет. По крайней мере, для меня. Вот вам мировоззрение, вот кумир вам: Я сам! Разве Человек, его мысли, его душа, его личность – разве не высшая ценность это? Бог внутри меня, Фима. Я сам – бог. А ты восстаёшь против всего мира, в то время как на тебе жилетка, купленная на деньги деда, – как вся твоя одежда, вся, вся; ты не заработал ещё ни копейки, не создал в свою жизнь ничего, исключая несколько полудетских рассказов и несколько милых стихов, написанных только чтобы щегольнуть эрудицией рифмы…

– Однако…

– Я допускаю, что ты необычен – как необычен любой человек, – что ты умён, насколько может быть умён восемнадцатилетний подросток, – но ты ничто, совершенное ничто, Фимочка, говорю без малейшего желания оскорбить тебя. Если сейчас ты выйдешь из освещённого ресторана и тебя убьют – что изменится в мире? Ничего, увы. Сейчас ты никто. А рассуждаешь о революционности, о благе народном…

Показалось почему-то, что Хмаров нарочно пытался завести меня, затевая словесную драку. Которая может перерасти в нечто большее.

– Да ни о чём я… молчи… – решил не отвечать на выпады.

– Ты не прав, Хмаров, – вступилась Хадижат. – Абсолютно каждый ценен. Когда убивают любого человека – исчезает мир.

Зачем, зачем Хадижат кинулась защищать меня? От этого еще хуже, слабее.

– Ты не в состоянии помочь, ну, скажем, самому себе? – напирал Хмаров. – Как можно радеть о всеобщем благосостоянии, не имея личного? Сможешь ли ты хотя бы обеспечить старость дедушки, пригревшего тебя, если его предприятие выгорит? Так докажи-ка мне, Фимочка. Докажи мне, что ты не дерьмо. Что ты можешь в этой жизни чего-то достигнуть. Ты говорил: Россия, Отечество. Прекрасно, превосходно! Так докажи-ка мне, Фимочка, что ты не только словом, но и делом и даже жизнью поможешь Отчизне. А я заплачу по счёту.

Загрузка...