ПРОТИВ нашего парадного подъезда стоял этот молочный фургон: старинная трёхколёсная колымага, двигатель водружён над единственным передним колесом и поворачивался вместе с ним, не прикрытый обводами капота. Начищенные маховики, шестерёнки, промасленная цепь и пузатые цилиндры в рубашке охлаждения – всё это напоминало членистоногую тварь допотопной эры. На боку рисунок – отталкивающе очеловеченная корова, похожая на копилку с разбитым сердцем, удерживает в раздвоенном копыте пакет ярко-жёлтого цвета – «Покупайте молочный порошок фирмы Кун, Лееб и К°».
Вошёл в дом. Швейцариха быстро и многозначительно скользнула взглядом по мне, после чего привычно уткнулась обратно в истрёпанную книгу – довоенный первоисточник, по которому было снято «Метро-2033».
Мелькнула мысль, что она знает всё: ну конечно же, не может не знать! Буро-жёлтые глаза, и массивные серьги, и собранные в пучок выгоревшие волосы, – ведьма, ведьма старая! Знает и о полковнике по фамилии (вспомнил!) Рудин, и о Хадижат, и о парне в белой рубашке. Вы видели, как она взглянула на меня, она знает, она не может не знать, ведьма, ведьма! – а может быть, ей известно и о…
И куда зарылся мой паспорт? Неужели новый штрих-код оформлять придётся? Хорошо, Бесконечным Билетом успел разжиться.
Подойдя к широкой, обитой клеёнкой двери на четвёртом этаже, я отразился в надраенной медной табличке. Каждая из букв надписи «Pötr Nikolaevič Krasnov» хватала тонкими лапками фрагмент моего лица, – так падальщики растаскивают труп на части, – и зеркальный двойник настолько исказился и состарился, что показалось, будто кто-то другой, услышав шаги, припал к двери с внутренней стороны, впитывая краски и звуки.
– Wer ist da? – из замочной скважины робко высунул мордочку вопрос – а ведь я даже не вдавил пуговку звонка. Неужели там, внутри, заранее ждали, прислушивались?
– Это я, я. Трофим.
Ничего не происходило… Но сверхъестественным образом я ощущал, как тяжело дышит, приникая к двери, человек с другой стороны; как от его дыхания мутнеет никелированная шторка замочной скважины, и как этот человек боится, что там, снаружи, различат стук его сердца; и вот он тоже сверхчувственно всматривается, вслушивается в никуда, пытаясь угадать численность и намерения пришедших.
Щёлкнул бельгийский замок, прошелестел нижний, секретный.
Дверь приоткрылась. В прихожей темно.
Пётр Николаевич Краснов (всё не приволивчился, как его называть: не по званию же, «генерал»? – так совсем смешно будет) схватил меня за предплечье и втащил в квартиру. Тут же сквозняк перехватил дверь, с грохотом захлопнул.
Расширенные зрачки старика были так близко, что я нашёл в нём себя. Он приглядывался, словно не узнавая; боязливо подумалось: вот сейчас, вот в точности так же резко и беспрекословно, вышвырнет назад, на площадку. От него исходил затхлый запах, почти неуловимый, как в старом деревенском доме, где всё, что выделано предыдущими поколениями, и остаётся и сберегается. И я вспомнил, как у нас, далеко, в том доме, где жил раньше с родителями, на лестничной клети стоял деревянный ящик, похожий на громадную колонну дырчатого сыра: с таинственными отверстиями в молочно-жёлтых стенках и амбарным чёрным замком. Этот ящик мне представлялся неимоверно громадным, хотя вышиною, насколько сейчас представляю, был хорошо метра полтора; и я украдкой засовывал палец в одну из неизведанных дырочек, замирая от сладостной жути: внутри, в коробе, укрывался мохнатый, которого я не только побаивался, но даже и дожидался: ведь он-то бы меня понял, ведь он-то мной заинтересовался бы. Отец говорил, в ящике хранится картошка. Но почему-то не вспомню, чтобы мы когда-нибудь отпирали его.
– А, пришёл наконец, – проговорил Краснов с беспечностью принуждённой. – Просим, пане!
На щеке, возле хрящеватого уха в мучнистой росе, замшевое пятно, рубашка старомодно заправлена в брюки.
Квартира Петра Николаевича помещалась в добротном пожилом здании из тех, где раньше, полтора века назад, устраивали страховые конторы и книжные и бисквитные лавки под казёнными апартаментами чиновников средней руки: высокие потолки, анфиладами проходные комнаты, узкие коридоры, неожиданные двери, сообщавшие посредством чулана противоположные части квартиры; строй престарелых шкафов, зеркало помутневшее, форточки в нижних частях рам, поскрипывание половиц, неизвестно откуда – постоянные сквозняки и осторожные шаги, а главное – невысказанность, недосказанность, полумрак.
В ванной комнате Василий Шибанов – двадцатисемилетний казак богатырской стати, адъютант, шеф-повар, телохранитель Петра Николаевича – пытался свернуть шею водопроводному кранику.
– Ну, ёшкин кот! Ить никак истечь не желает!.. – Исподлобья он поглядел на меня. – Ты чего здесь?
– Я руки вымыть.
– Какой вымыть, говорю ж тебе, вода не идёт.
– И… и над ванной тоже?
– Ни-ни. Подчистую всё как повысосали.
– А на кухне?
– Маршируй-ка отсюда! Не видишь, я делом занят! Во всём доме вода с утра есть, у нас одних пересохло.
Краснов напутствовал из глубины квартиры:
– Ты смекалку прояви-ста, Василь!
– Какой смекалку? Тут старое всё, в руках крошится. Инструменты нужны, – доложил Василий. – Слесаря бы зазвать бы.
– Трошки повременим. Неудобно. Чужого тут зазывать-то… и не с-под руки́ сейчас!
Над кухонной раковиной Краснов ополоснул мне ладони, плеснув из пятилитровой канистры. Василий каждый день приволакивал бутилированную воду строго определённой минерализации, полагая изменой профессиональной этике варку супа на водопроводной из уличной колонки.
Стол ещё не накрыли, но аромат из кастрюли исходил отменный; пар подобно камчатскому гейзеру воздымался.
– Ты чуть-чуть подожди. Василий через пять минут подбросит специй, и можно будет подавать. – Со мной Петр Николаевич беседовал нормированным языком.
– Пасиб, не хочу пока.
Я могу называть его: генерал, Пётр Николаевич, благодетель мой; но я никогда не смогу назвать просто и коротко, простым и коротким словом, которое раньше писали через букву «ять». И ты знаешь ли, Хадижат, может быть, я почти жалею его. Шестьдесят восемь лет. Фигура по-прежнему статная. Всё, во что верил и чему служил этот генерал Белой армии[1], плодовитый писатель; и несовершенный режим, во славу которого Пётр Николаевич Краснов сочинил несколько романов и даже одну антиутопию (за неё присудили в 2002 году «Российский бестселлер», после чего и так подмоченная репутация этой премии скатилась в глазах интеллигентной публики ниже некуда), – всё рухнуло в ничтожный по геологическим масштабам период. Что делал бы сейчас он в прошлой России? Вышел бы на пенсию: шахматы на лавочке у фонтана; несколько раз в год заглядывать в школу на правах попечителя и заурядного человека-легенды: рассказывать младшим классам прочувствованное и пережитое; потом «Жизнь и ловля пресноводных рыб»[2], дачка. Растить внуков, правнуков – мелькание бессобытийности, суета обыденности: счастье? покой? А всё-таки же он любит меня: Бесконечный Билет хоть выхлопотал. Я захотел утешить его, доказать, что как-никак остаётся Семья, забота о близких, – но у него не было семьи. Дети когда-то в Америку утекли; младший внук вроде бы где-то служит. Я хотел заговорить о высокой идее, о служении отечеству, – но нельзя служить тому, чего нет.
Неожиданно, сквозь открытую дверь кабинета, заметил разложенные на диване тёмно-коричневые рамы с перепонками холстов.
– Пётр Николаевич, а… простите… а – это?
– Кушать не хочешь? – откликнулся тот.
– Не хочу.
Краснов вошёл в кабинет. На обширном столе, под гнётом пресс-папье в виде печального олимпийского мишки, лежала солидная рукопись.
– Пётр Николаевич, откуда… картины?
Краснов слегка поморщился, неопределённо качнул головой.
– М-м, они… Пусть полежат пока здесь. Динамическая живопись – наше национальное достояние.
Я пригляделся к одному из холстов. Семьдесят пять на сто двадцать. Костяшками пальцев постучал по раме. Не дерево. Композитный материал.
На картине была изображена девушка, лежавшая на сером бетонном полу; одежда её была растерзана; над ней нависала тень, и мы смотрели как бы сквозь эту тень, на неё, а она с какою-то страшной покорностью на лице смотрела туда, вверх, в бесконечность, как будто за нашими спинами пряталось что-то большое и важное, видимое только ей, и как будто бы она могла прочитать там, вдали, подобие оправдания и утешения; в другой миг я уже видел, как тень сгущается, стекает с периферии картины и превращается в мужскую фигуру, в нового варвара; не могу объяснить, но я видел также его лицо, вернее, был способен представить, нет, видел воочию, хотя в то же время на картине он был изображён к нам спиной – да, лицо, потерявшее всё человеческое; я понимал, что он собирается вытеребить всю её, и я понимал и то, что не смогу ей помочь, да что там, никто на свете не сможет; и чем долее я смотрел на полотно, тем сильнее тьма сгущалась на нём, и всё труднее становилось оторвать взгляд.
Краснов набросил на полотно простыню:
– Я долго раздумывал, откуда же эта визуализация черпает энергию? Вроде никаких элементов питания не встроено.
– От людей, может быть?
– От людей. Которые если засматриваются, чувствами и накачивают. Зачем только Василь её сюда приволок? Говорил ведь!
– Пётр Николаевич, – хотя мне и неловко задевать эту тему, – а картины откуда?
Он медленно сказал:
– Сегодня по галереям шерстили. Из музеев уже всё повыскребли. Часть мы до войны, конечно, припрятать успели, кое-что от бомбардировок.
– Ну, ну?
– Слышал, Фимочка: составили реестр имущественных претензий. Россия – преемница СССР. Компенсация за вывезенные после Второй мировой произведения искусства. Дирижабль на Ходынке сегодня пришвартовался. Специалистов привёз. Белорусский оцеплен – литерный поезд уже… Кстати, знаешь, кто с нашей стороны возглавляет Репарационную, – сладко выговорил, – комиссию?
Знаю, конечно. Фимочка всё знает, Фимочка умненький, знаете, такой подло-умненький (как же хочется, чтобы считали именно так), – однако необходимо доставить удовольствие старику. Потакая маленьким слабостям, можно выцедить из него многое. Я хочу быть хитрым, нечестным, тугоплавким и изворотливым, я хочу преодолеть эту подростковую нескладность фигуры, и я говорю:
– Нет, Пётр Николаевич, нет. А кто?
– Я. Ордерá выписали, полномочия. И знаешь ли, что мы делаем? Представляешь, чем промышляем?
– Чем? Чем?..
– Странствуем по музеям, скребём запасники, а когда находим шедевры, то не отсылаем их, как следовало бы, в Комиссию, не везём на Ходынку – шиш вам, чёртовы оккупанты! – но консервируем и надёжно сокрадываем в одном из бесчисленных подземных убежищ в метро. О, какое филигранное исполнение! Каждая перепрошивка инвентарного чипа, каждая фальсификация протокола – произведение искусства! Вместо бесценных полотен, вместо жемчужин Серебряного века мы отправляем пиндосам работы художников-перфомансистов, постмодернистское хламьё, копии, вариации на тему, арт-объекты, прости господи. Ох, ох, потеха! Василий для чего-то последнюю партию сюда на квартиру закинул. Кушать не хочешь? – он снова спросил.
Я неудачно повернул голову. Острая боль поразила шею.
– Одной рукой бичуете, а другой подачки даёте? – замолчи, Фимочка! – Вы… преступник, Пётр Николаевич. Вы сотрудничаете с оккупантами.
Пусть Краснов меня выбросит из своего апартамента сейчас же хоть, пусть, – однако было необходимо, чтобы в моих отношениях с этим пожилым человеком, замечательным забытым писателем и героем Белого движения, наступила наконец ясность.
Вначале, ещё только познакомившись, я держался предупредительно и ласково, а он, присматриваясь ко мне, покамест не торопился озираться своими политическими взглядами. Постепенно, в медленных разговорах, за медовым чаепитием, за прихлёбыванием черепашьего супа, каковой с удовольствием фабриковал из крабовых палочек бесценный Василий Шибанов, – я становился дерзок всё более и с каждым разом всё ожесточённее вступал в полемику со стариком. Но Краснов по-прежнему оставался ровен и обходителен, а черта, за которой он уже не мог не ответить грубостью на мои нападки, удалялась по мере того, как я увеличивал накал разговоров.
Я понимал, что Краснов, при том покровительстве, какое имел со стороны теперешних странных хозяев страны, был не тем человеком, с кем следовало быть непочтительным; однако словно бы некий бес понукал меня ступить за грань: как далеко смогу долее испытывать его терпение?
– Стало быть, я преступник? – переспросил Краснов совершенно спокойно. – Да, знаю. Так же мне говорили и в девяносто втором, когда раздавал советские запасы оружия Приднестровским бойцам, и в Абхазии, когда мы с казачеством…
– Пётр Николаевич, я кушать хочу.
– Ты прав, как раз время. – Старый генерал изящным движением сверился с карманными часами (семейная реликвия, которую однажды он позволил мне осмотреть: хронометр «П. Буре» строго стиля бидермейер со сдержанными римскими цифрами на благонамеренном циферблате мелового цвета; на крышке выгравировано: «Въ память войны съ Японiей. 1904–1905»). – Без двадцати пяти час, – объявил.
Мы переметнулись на кухню. Василий царственно разлил бульон по тарелкам.
Пообедали в смиренном безмолвии хорошо познавших друг друга шахматных игроков.
Протерев руки салфеткой, Краснов достал из бумажника небольшую фотокарточку:
– Это вот – мой внучек… ещё один. Сам Рудин сегодня с утреца передал.
– Кто передал?.. – я был неприятно задет контактами Краснова с человеком из ненавистных миротворцв.
– Полковник. Эрнст Рудин! Ты ведь о нём раньше слышал? О нём всякий слышал.
Я взглянул на миниатюрное трехмерное фото. В овале, словно окутанный белым туманом, был запечатлён юноша с лицом самого прекрасного, самого одухотворённого славянского типа. Озарённое внутренним светом, лицо мужественности и чистоты, оно воскрешало образы богатырей былинных, защищавших от степняков Землю Русскую; и вместе с тем ясно было, что этот молодой человек ещё не познал краёв сил своих, что ещё только вступает он в пору цветения. Каким благородством дышали его черты, отмеченные печатью мысли; к каким свершениям он приготовлялся!
– В дивизии «Штеппенвёльфе» служит, – заявил старик с важностью. – Это дивизия ландсвера, а не что-нибудь там! Даст бог, ты с ним близко спознаешься.
Я ничего не мог понять: внук генерала Краснова служит, то есть прислуживает оккупантам?! Невозможно! Или заслан нарочно в стан врагов?
Перезванивались трамваи, идущие от Чистых Прудов по пустырям Бульварного кольца, и зелёная муха, привлечённая обеденным запахом, топталась между белыми лилиями – узор скатерти. Всё было как секунду назад. Однако на дверце посудного шкафа я увидел древний плакат, которого здесь, посреди кухни, совсем не замечал ранее. Это было тем более странно, что плакат пожелтел, краски выцвели, заржавели канцелярские кнопки, а посреди полинявших лозунгов раскинулась пыльная паутинка, – словом, лист жухлого картона производил впечатление давно и прочно висевшего. Движимый неопределённым чувством, я вышел из-за стола. Пётр Николаевич как-то по-особенному безмолвствовал. Передо мною находился плакат конца тридцатых годов, исполненный в наивно-восторженной манере конструктивизма: «Линии и станции первой очереди Московского метрополитена имени Л. М. Кагановича» – лестницей выстроены слоги; под ними – схематический план Москвы, на плоскости которого неожиданно вырастали фасады зданий, наземные павильоны первой (от Сокольников до Парка Культуры) линии метро; и улица Горького причудливо перетекала в праздничное шествие: радость в глазах, открытые лица, искренние улыбки; такие улыбки нельзя подделать. А ещё ниже вместился компактный календарь на 1935 год. Я насторожился, смутно припоминая сегодняшние события и улавливая их неожиданную взаимосвязанность. Красным карандашом было броско, по-видимому, совсем недавно отмечено число пятнадцатое мая, причём исходная и конечная точки неровной окружности не слились в одну, когда чья-то дрожащая (старческая?) рука брала в кольцо весеннюю дату: вместе занимая один и тот же луч радиуса, эти точки находились на разном расстоянии от центра круга – таким образом, что красная линия напоминала короткую, в один виток, – или до предела сжатую? – спираль, а цифры числа «15» походили на рыб, которые заплыли в садок через тесную горловину разрыва круга, и сам этот круг стал таким угловатым и неровным именно потому, что рыбины бились о его стенки, без надежды вырваться из незримой ловушки. Пятнадцатое мая – сегодня?