КАК паутина – изморозь по краям окна, проталина посредине. Солнце катится по белым полям – перекати-поле. Таким покоем веет от морозной равнины, что кажется, и в вагоне мёртвая тишина. Ни стука на стыках рельс, ни разговоров. Зима. Мы неподвижны, мы – центр мира. Только солнце движется где-то там, в белизне, вращается вокруг нас.
Мне почти двенадцать. Ещё не стыдишься ходить за руку с мамой. Она рядом, вот же она. Чуть подальше – отец. Вытягивать шею, чтобы посмотреть на него. Он с краю, почти съезжает в проход: я, взобравшись с ногами, разлёгся на полтора места, головой на маминых коленях. Укрыт отцовской курткой-«аляской», в рукавах вязнут руки. Тепло. Мы занимаем целую лавку в общем вагоне.
Вполголоса мама разъясняет отцу, что он правильно поступил, уклонившись от мобилизации, что, в конце концов, он не имеет права геройствовать, коли у нас есть ребёнок и мы должны жить ради Фимочки: ведь он такой маленький, он домашний мальчик, поздний ребёнок; ну зачем мы не завели ещё детей? – ты сама не хотела, ты говорила, что как же это можно – завести ребёнка без квартиры; что дитя должно быть желанным, что от каждых родов женщина прибавляет в весе на 3,6 килограмма, – не слишком ли много «что»?
– Ну, что же вы, а вот у меня у сёстриной снохи всего детей трое – так та ничего, не горюет: это не позор ведь – так мало детей, а? – Бог столько послал, стало быть, – смиренно говорит пожилой мешочник-таджик, сидящий напротив.
Отец начинает поглаживать красивыми длинными пальцами золочёные дужки очков. Знакомый жест. Он не в духе. И чем убедительнее мама доказывает правомерность и правильность его бегства – нашего бегства, – тем более угрюм делается отец.
Он достаёт из герметичной упаковки влажный тампон, протирает очки. Раскрывает книгу. Я запрокидываю голову; мама шутит: «Тяжёлый у тебя затылок, коленки мне отдавил! Мозговой массы много», – читаю перевёрнутое: «Э. Рудин. Тюрьма и люди».
– Жаль, Бродский не дожил до сегодняшнего дня, – говорит папа. – Сейчас, глядишь, сочинял бы оды во славу Сталина. Приходится признавать, что при кровавом режиме народ был поотважнее, нынешнего позора не допустили б.
Уютно, тепло. Движение поезда навевает сон. Я спрашиваю, полузакрыв глаза:
– Мам, кто такой Бродский?
Инерция сбрасывает меня с маминых колен, едва не швыряет на пол. Наверху скребут сумки по багажной полке. Вскакиваю, сую ноги в сапожки. За окном больше не катится диск солнца. Состав стоит в чистом поле. Теперь мы не центр мира.
Пугающе громко зазвучали движенья и разговоры. Никто не задал вопроса, почему затормозили. В голове стоял лёгкий, прозрачный звон, и я думал, что так, неслышимо, с чувством светлой грусти, энергия движения многотонного тела вагона преобразовывается в тепловую; подумал: тот звук, неясный, неощутимый, происходит от расширения нагревающихся вещей.
– Там… Слышишь? Там… звук… – Отец вертел головой, и под определёнными углами заливало розовым туманом линзы очков. Мне это казалось уморительным.
– Что? – мама зашелестела. – Что, что?..
Скрежет: в тамбуре отворили дверь. Проплыла волна холода.
– Это калаш. Как в учебке… п-пом… помню…
Я ничего не понимал.
– От окна!! Живо!.. – отец крикнул, потянулся ко мне, поезд тронулся, нас придвинуло к спинке. – Ну, слава Богу… – Он перетащил взгляд.
Вдруг понял, обеспокоило что меня: мелодичный, неземной звон больше не слышен.
Я проследил за взглядом отца…
Медленно, пошатываясь от усталости, они ввалились в вагон. Бушлаты защитного цвета, ушанки, стёганые брюки и кирзовые сапоги – но всё уже старое, полинявшее, мятое, с грубыми заплатками. Брови седые от инея, седая, словно рано постарели, щетина.
– ‹…› китайские «калашниковы» ‹…› на морозе ‹…› не фурычат ни в дулю.
Это были дезертиры, ушедшие из части не тайно, поодиночке, но спаянные чьей-то злой волей. Ещё только объявили мобилизацию, ещё разъезжал на своих «пазиках» ОМОН в поисках убоявшихся резервистов, – однако все понимали, что война проиграна. В столице вы могли с улицы войти в любое правительственное здание (если только его не стёрли ковровые бомбардировки). Власть затаилась, поджидая нового хозяина. Потом принялась продажно и соглашательски пробираться во Временное правительство, надеялись спасти свои богатства и жизнь.
Это были дезертиры, бежавшие, так же как мы, пока ещё открыты границы. Вернее, пока ещё нет границ. Через несколько часов всё изменится и степь, по которой громыхаем сейчас, узнает с удивлением, что она независимое государство, потому что выпущено соответствующее коммюнике Организации Объединённых Наций; через несколько часов перестанут подавать электричество, потому что прекратит существования Единая Энергосистема, и мёртвый поезд, выстуживаясь, замрёт в тихой белизне.
Я ещё не подозревал, что нам всем предстояло. Да где там. Никто не подозревал. Все думали, хуже, чем в девяностые, не может случиться. Ха-ха.
Тот, кто шёл впереди, сдёрнул шапку. Приятнейшие голубые глаза. Голову обривали давно – волосы цвета спелой пшеницы. Тонкие линии носа. Не больше двадцати лет. Мальчишечка.
Не оборачиваясь, он бросил (всего же было с полдюжины их):
– Раздеться.
– Слышь, дембель, и так тут холодно, блин!
– Ты идиот набитый.
Слова, которые он швырнул как грязную тряпку, их крайняя презрительность, самый тембр голоса, наконец то, что в речи его не было мата, – от всего этого мороз шёл по коже.
Голосом, от которого всем стало не по себе, он продекларировал, что верхняя одежда продолжает держать низкую температуру и изолирует от тепла помещения, – поэтому…
Солдаты на ходу принялись торопливо разоблачаться.
– Цыган, налей в термосы из «титана». Чтоб не горячая, – тёплая. Соплежуй, тряпки найди, разорви на полоски.
– К-как-кие т-тряпки?
– Тряпичные. Нá полосы разорви, чтоб штук шесть было. Половину из «титана» смочи. Отожми. Половину! Да чтоб не горячо, внял?
Двое ушли.
Чуть наклонившись вперёд, словно продавливая спёртый воздух, он шествовал, тяжело ступая, и те, кто сидел с краёв лавок, непроизвольно отодвигались. «Товарищ дембель», – солдаты именовали его.
Он сдёрнул рукавицы армейского покроя с обособленными большим и указательным пальцами; под рукавицами были надеты кожаные перчатки.
Он медленно, впитывая пространство, поворачивал из стороны в сторону голову, и всякий признавал за ним неколебимую власть, дававшую право казнить или вознести.
Теперь совсем близко к нам. Нежно-розовый румянец морозный. У единственного – чисто выбритое лицо и чистая кожа.
Вот он подходит сюда, останавливается, краем глаза я вижу, как мамино каменеет лицо; он направляет взгляд на сидящих напротив нас таджиков-мешочников, и те съёживаются, но он отворачивается – пронесло, – и смотрит на моего отца. Нависает над моим отцом. Папа с выражением вопроса стреляет в него бликами очков; мама дотрагивается до отца и ведёт локоть вниз, вниз: что угодно, да, что угодно, – а батя, мой батя, знаток античной и новой философий, виртуозный оратор, которого мама – упаси Боже – не отправляла в присутственные места выпрашивать льготы, справки или гражданство, потому что после чащобы очереди он, благоговея столоначальника, не в силах сказать или хоть подать заявление; мой батя, которому причиняло бесконечные страдания общение с молдавской бригадой на автомобильной мойке или шиномонтаже; который не мог подмазать коллежского асессора и стоял на техосмотре целые сутки, чтобы быть развёрнутым из-за трещины ветрового стекла, – посмотрел в глаза «товарищу дембелю». Распрямился, встал с лавки и стоял теперь перед ним, так близко, что кожею лица мог ощутить его дыхание.
И вдруг снова я слышу серебристый звон, и слышу разговор, тихий, тихий; и по тому, как не меняется выражение лиц у других, я догадываясь, что никто, кроме меня, этот разговор не слышит: слишком быстро, должно быть, истекают слова, да и у отца и «товарища дембеля» не шевелятся губы, вернее, шевелятся, но бесшумно, словно при разговоре с собой. Они смотрят, смотрят, смотрят они друг на друга, и в промежуток времени, равный взмаху ресниц, всё понимают, всё сказано, не надо, не надо слов.
«Нам – лавка», – морозный румянец переходит в багровые пятна.
«Здесь много других».
«Нет. Вы не поняли. Нам нужна лавка».
«Но я на ней не один».
«Под вашей – радиатор отопления», – бывший воин бесконечно устал.
«Ну и что? Он есть и ещё под несколькими».
«Они неисправны».
«Идите в другой вагон».
«Наш товарищ… обморожен… Надо… уложить его – да, в тепло. Я… разотру я его. Пожалуйста, освободите нам тёплую лавку», – излагает с усилием.
«У моего сына хронический тонзилит», – отец отвечает глухо, почти неслышно. Противник настолько близко, что от его дыхания мутнеют стёкла очков.
«От вашего упорствования гибнет человек».
«Всего один, – хладнокровно отец. – А вы… а в то время как вы… могли спасти миллионы. Но вы… бежали. Вы изменили присяге. Бежали».
Тот опускает взгляд… но тотчас же поднимает:
«Вы были в армии?»
«Ракетные войска».
«Тогда вы ответьте мне: какую я предал присягу? Какому государству? Ответьте мне, где мой Верховный Главнокомандующий, чтоб он расстрелял меня по законам военного времени? Где он? Прячется в своём бункере, или же прячется в ДВР[8], или же он почётным гостем на банкете в штабе Объединённой группировки миротворческих войск ООН? Нельзя быть солдатом несуществующей армии».
«Армия жива, пока жив последний солдат».
Улыбка беглеца похожа на посмертную маску:
«Да, пожалуй что… Да… Но у вас есть сын. А у меня… есть отец…»
– Христа ради! – исступлённо выкрикнула мама – и встрепенулись все, один я не слышал её возгласа, угадав смысл по движению губ. Что-то лопнуло. Что-то кончилось. По-прежнему он и папа лицом к лицу.
– Ну, ударь же, ударь… – процедил дезертир.
Отец медленно отводит назад левую руку, прикрывает солнечное сплетение правой; таджик-мешочник достаёт из-за пояса тяжёлую на вид металлическую втулку, – удобно в кулаке сжать, – но рядом сидящий старик удерживает земляка. Дембель ссутуливается, раздуты ноздри; он собран, искажено лицо; кажется, неимоверной силы ветер задавливает папины движения…
И вдруг размораживается, вернулась быстрота рук; мгновенно отец наносит хук слева, но до того, за мгновение, дезертир выставляет два пальца, броском страшной быстроты упреждает отца; не ударяет, а просто дотрагивается указательным и средним пальцами до папиного живота – и отец ломается пополам, съёживается, хватает ртом воздух; пытается кричать – но только с шумом выходит из лёгких воздух. С таким смертным шипеньем вытекает он, когда прокалывают воздушный шарик.
Мама сидит, прямая как посох, мышцы будто сведены судорогой; что делать? к кому бежать? – помутневшими глазами глядит в никуда.
Папа сгибается; тяжело, со всхлипами, дышит, хочет за что-нибудь ухватиться – руки не слушаются, вот-вот он скорчится у ног «товарища дембеля». Всем страшно, даже солдаты отстраняются от вожака. Тот криво усмехается, облизывает пересохшие губы.
Серебристый звон нарастает, заглушает прочие звуки; он так силён, что полностью завладевает слухом, захлёстывает мир: белое мельтешение перед глазами. Всё растекается, как брусок масла, брошенный на сковороду. Я проснулся.