После возвращения иудеев из вавилонского, плена (536 год до нашей эры) произошли коренные изменения в их мышлении. Под влиянием персидского бого- и миропонимания, с которым они ознакомились в Вавилоне и оставались в постоянном контакте еще и позже, под гегемонией Персии, их Иегова освободился от своих человеческих — слишком человеческих — черт. Он превратился в свободное от всего земного и плотского чисто духовное существо, которое само представляя собой чистый свет, восседало в лучезарном сиянии и в недосягаемой высоте над всеми созданиями, не допуская никаких непосредственных с собою отношений. Этот бог по мысли иудеев той эпохи имел общение с миром только при посредстве несметного множества ангелов, духов и демонов, спутников и свидетелей его величия. Уходя сам все дальше в свою наднебесную потусторонность, он все больше предоставлял судьбы мира и отдельных личностей тем сверхъестественным силам, которые по представлениям верующих были вестниками, слугами и посредниками между небом и землей.
Эллинизм, под влияние которого иудеи подпали после покорения персидского царства Александром Великим (332 г.), не внес в эту область существенных изменений. Он, пожалуй, еще усилил представление о потусторонности божества и породил всевозможные сбивчивые спекулятивные построения по вопросу о характере посредствующих сил, сведя их в единицы-понятия и превратив грубые, мыслимые вполне плотскими фигуры народной фантазии в абстрактные существа, которые он то понимал как свойства божества и пытался теснее связать с существом бога, то рассматривал как отдельно сущие полувещи и полулица: ясности в эти представления так и не было внесено.
Таких «гипостазий», т. е. примеров выделения в самостоятельное начало или овеществления отдельных свойств божества, мы знаем несколько. К ним принадлежала «шехина» (по-гречески «докса»): лучезарность или величие божье. Затем — дух (святой): преисполняющая человека свыше и оживляющая сила божества; это начало, соответствующее персидскому «опента майнью» — абстрагированной духовности и святости божества — делало человека способным к чрезвычайным делам и образовало связующее звено между ним и его творцом. Наряду с этим в представлении иудеев выросло в самостоятельное существо также и слово (по-еврейски «мемра»), при помощи которого бог сотворил мир и являл миру свою волю; оно сделалось — как в мировоззрении персов и египтян — в некотором роде личным посредником между небесной и земной сферами. Но наибольшее значение приобрела в этом отношении абстрагированная божественная мудрость (по-гречески «софия»).
Откровением и возвещением мудрости в эпоху после пленения считалась широко распространенная на всем Востоке литература притч. Это — более или менее объемистые сборники общих правил житейской мудрости и доброго поведения. Они были в большом ходу и у иудеев. При этом представляли себе мудрость возвышающею свой голос на улицах и рыночных площадях, чтобы бичевать глупость, и призывающею всех, независимо от общественного положения и возраста, к добродетельной жизни и разумному пользованию своими силами. Подобную картину мы находим в так называемых «Притчах Соломона» (I, 20 и след.), где сказано:
«Мудрость возглашает на улицах,
на площадях возвышает голос свой,
на углу шумных дорог взывает,
при входах в ворота, всюду
в городе говорит речь свою...»
Здесь мы имеем перед собою, на первый взгляд, не более, как поэтическое олицетворение мудрости. Но вдруг мудрость выступает как самостоятельное домировое метафизическое существо:
«Иегова сотворил меня началом пути своего
искони как первое из своих созданий.
От века я предназначена,
от начала, прежде бытия земли.
Я родилась, когда еще не существовали бездны».
(Притчи 8, 22 и след.).
Аналогичные строки о мудрости мы находим и в сборнике притч Иисуса сына Сирахова):
«Всякая мудрость от господа и с ним пребывает во век.
Прежде всех вещей создана премудрость.
И разумное проникновение от века...»
(Сир. I, 1 и след.).
Это уже не поэтическая символика, а метафизически-спекулятивное построение. Совершенно неожиданно, среди правил поведения, преподанных практическим здравым смыслом и трезвой будничной мудростью, здесь прорывается наружу мифологическое сознание. Мудрость выступает здесь как домировая и мирозиждительная божественная сила (dynamis), и эта сила выглядит довольно странно в идейном комплексе иудейского монотеизма, не терпящего рядом с Иеговой никаких иных божественных сил.
Это мифическое или метафизическое понятие о мудрости, в действительности, и не выросло непосредственно на иудейской почве, а было занесено на нее извне.
Идея ведущей свое начало от первичного периода мудрости свойственна вавилонскому миропониманию. У вавилонян первичный океан (Apsü) именуется «домом мудрости», и от соединения Apsü с Tiámat, первичной змеей (первоначально также соответствующей первичной воде), произошла воплощенная мудрость Mummu. У персов мудрость выступает в образе богини Spenta Armaiti, дочери или возлюбленной высшего бога Ahura Mazda, в числе шести или семи Amesha Spentas, воплощений главных сил божества. Подобным же образом и египтяне олицетворяли слово творения своего Amun-Ra, а до них мы уже в Ригведе встречаем — как форму высшего бога Prajapati — Vac (латинское vox), т. е. слово или мудрость; деятельность ее заключается в возвещении и откровении божественной воли. Но прежде всего следует вспомнить о греческой Sofia как совокупности божественных сил разума или идей, при помощи которых божество по воззрениям стоиков создало мир из первоначального хаоса. Вспомним Александрию, этот центр эллинской культуры, пункт преломления всех духовных устремлений позднейшей эпохи древнегреческой жизни.
В этом городе многочисленная, пользовавшаяся уважением группа иудеев занималась изучением эллинской науки, горячо стремясь проникнуться духом эллинизма и при помощи аллегорического истолкования священного писания добиться слияния собственного своего мировоззрения с эллинизмом. Соответственно этому Александрия и была, вероятно, тем местом, откуда метафизическое представление о мудрости проникло в сборник притч так называемого Соломона. (В той же Александрии, как нам известно, приблизительно за 130 лет до нашей эры Иисус сын Сираха изготовил греческий перевод притч своего отца, написанных последним, по-видимому, в Палестине в первой трети II века).
В притчах Соломона мудрость, правда, находит свою радость в людях, но сама она как домировая и мирозиждительная сила божества представляется полностью в виде надмирового существа. Совершенно аналогично она и по книге Иова восседает на недосягаемой высоте у бога:
«Мудрость, где ее обрести и где место знания?
Никто не знает пути к ней
и в стране живых она не обретается.
Бог только один знает путь к ней и ведает место ее».
(Иова 28, 12 и сл.).
Такой же взгляд проводится и в книге Варуха, где мудрость описывается как сокровенная и непостижимая сила, которую никто не взял, вознесясь на небо или переплыв моря:
«Никто не знает пути к ней
и никто не имеет сведений о стезе ее.
Только всеведущий знает ее:
он постиг ее своим разумом».
(Вар. 3, 31 и сл.).
Но вслед за тем мы читаем также:
«Он дал ее Иакову, рабу своему,
и Израилю, возлюбленному своему».
(Вар. 37 и сл.).
В этих строках, как мы видим, мудрость, несмотря на свою метафизическую сущность и свой мифический характер, превращена в объект сепаратного владения иудейского народа и овеществлена в моисеевом законе по аналогии с тем, как явила себя индийская «Vac» в Ведах или персидское «слово» в законе Заратустры. Таков смысл и тех мест у Иисуса сына Сирахова, где он говорит, что мудрости, ищущей места успокоения, бог отвел обитание в Иакове и что он отдал ее в собственность Израилю.
Однако, при всей своей вере в превосходство и избранность своего народа и в божественность иудейского закона, сын Сирахов все же очень далек от упрямой исключительности и не рассматривает моисеев закон как единственную директиву поведения. Его притчи, можно сказать, свободны от национальной и религиозной узости. Он много путешествовал и много испытал на своем веку, и оттого его взору доступны всевозможные движения человеческого сердца, его уму понятны самые разнообразные жизненные ситуации.
Вместе с тем его свободный от всякой предвзятости подход к людям и к вещам, его проповедь веселой бодрости, его программа разумного, с чувством меры использования доступных человеку радостей и представляющихся ему хороших моментов явно свидетельствуют о влиянии греческого жизнепонимания и античной жизнерадостности.
Все это мы находим в еще большей мере в так называемой «Книге премудрости Соломона». Дошедший до нас под этим названием сборник притч, по-видимому, был составлен каким-то александрийским евреем в первом веке до нашей эры. Своими призывами к богобоязни и к благочестивой жизни эта книга также примыкает к традиционной иудейской литературе притч. По ней также мудрость включает в себе всякое праведное и угодное богу поведение. Подобно сыну Сирахову, она также считает мудрость исключительной собственностью иудейского народа, избранного богом предпочтительно перед всеми прочими народами и удостоенного его отцовской милости. Причину мы узнаем из дальнейшего текста: народ израильский намечен для того, чтобы положить конец идолопоклонству, для которого автор находит самые резкие слова осуждения, и чтобы даровать миру непреходящий свет закона (Премудр. 18, 4). Но именно поэтому проповедуемая автором мудрость не есть исключительно иудейская и национальная мудрость; она действительна для всех народов, и принятие ее обеспечивает им блаженство. Мы находим уже у сына Сирахова (24, 34 и 51, 26) утверждение, что мудрость предназначена для всех жаждущих достичь ее, что она близка тому, кто желает обладать ею.
В том же духе, но еще более решительно подчеркивает автор Книги премудрости, что необходимо только искренно стремиться к мудрости, чтобы получить от нее наставление:
«Легко познается она любящими ее и обретается ищущими ее».
(Премудр. 6, 77 и сл.).
В то время как Иов объявлял мудрость непостижимой и отводил ей место в недосягаемой выси, рядом с Иеговой, автор Книги премудрости, наоборот, похваляется, что посвящен в существо мудрости, и заявляет о своей готовности сообщить прочим людям результаты своего познания (см. Премудр. 6, 22).
С теми, которые, под влиянием «гложущей их ученой зависти», скрывают мудрость от народа и трактуют ее как мистерию, автор не желает иметь ничего общего (6, 23). Он убежден, что от количества мудрых зависит «спасение мира» (6, 24). В своей характеристике мудрости он описывает ее как «искусницу во всем». Будучи по существу своему духом, она представляется мыслящей, святой, единственной в своем роде и вместе с тем состоящей из многих частей, тонкой, подвижной, прозрачной, недоступной никакому пятну, ясной, неуязвимой и любящей все доброе. Она проникает все, она неудержимо благодетельна, доброжелательна к людям, тверда, беспорочна и свободна от забот. Она все может, все видит и проникает все смыслящие, чистые и изысканные умы. Она подвижнее всякого движения. В силу своей чистоты она проходит насквозь через все (см. Премудр. 7, 22 и сл.; 8, 3 и сл.).
Она именуется «приседящей у трона господня» (Премудр. 9, 4). Она знает все дела божьи: она ведь присутствовала при сотворении мира (Премудр. 9, 9). Но она не остается (как в книге Иова) в этой надмировой недоступности. Вместе с тем она не ограничивается (как в притчах Соломона) только радостной участливостью к судьбам людей, а сообщается людям, руководит ими в их мыслях и поступках (охраняет их в свете своего сияния, открывает им волю божью, учит их умеренности, благоразумию, справедливости и мужеству (четыре главных добродетели по Платону) и делает их угодными богу личностями.
Ясно, что и здесь мы имеем перед собою уже не творение мифологического сознания, а чисто метафизическую идею в духе философии Платона и александрийских спекулятивных построений, находившихся под влиянием стоического мировоззрения. Мудрость является посредницей между надмировым богом и чувственно-материальным миром явлений. В этом отношении она аналогична «мировой душе», которую ввел в свою конструкцию Платон, чтобы создать связь между сверхчувственным миром идей и материальным миром, с тем только отличием, что в иудейской спекуляции мировая душа принимает чисто религиозную окраску и, по существу, понимается как принцип избавления от недостатков чувственно-материального существования. Притом означенную свою роль она разделяет с «духом», с которым она тесно связана; больше того: она сливается с ним настолько, что «дух» и «мудрость» выступают как вполне взаимозаменяемые понятия (Премудр. 1, 4; 5, 7; 7, 29; 9, 17). Кроме «духа», в Книге премудрости выступает наряду с мудростью и сливается с нею еще и «слово», также знакомое уже нам в качестве одной из многообразных гипостазий божественного ведения. Так, мы читаем (9,1): «бог отцов и господь милосердия, — ты, который все сотворил своим словом и своею мудростью устроил человека».
Если здесь понятие «слова» переходит в понятие «мудрости», то, наоборот, у александрийского иудея Филона[1], являющегося главным представителем иудейско-александрийской религиозной философии, мы наблюдаем полное поглощение мудрости представлением о божественном «слове» или логосе. Здесь, стало быть, логос является подлинным выражением для совокупности божественных посредствующих сил. Правда, в идейном мире Филона играет еще некоторую роль и мудрость: стоя рядом с богом-«отцом», она считается «матерью» всех вещей и изображается — совершенно в духе персидской и египетской мифологии — как «дочь божия» и «вечно непорочная дева», причем мир представляется как дитя от брака между богом и девственной мудростью, а логос — как сын обоих. Но она так и остается в качестве домировой и мирозиждительной силы вблизи бога, между тем как логос понимается как посредник между определенно надмировым и недосягаемым божеством и его творением. Таким образом, логос занимает у Филона то место, которое в книге премудрости и прочей иудейской литературе притч отведено мудрости, причем, однако, это различие не проведено с решительностью[2].
При своей сверхъестественной возвышенности и духовности бог не может по Филону заниматься сам непосредственно чувственно-вещественным миром. Поэтому он воздействует на мир при посредстве своих сил, т. е. относительно самостоятельных единичных существ, которые то напоминают персидско-иудейских архангелов (свиту, вестников, слуг и наместников высшего существа) или же греческих демонов, т. е. мыслятся существующими сами по себе персональными силами, то описываются в соответствии с идеями Платона или, вернее, с разумными силами стоиков, изнутри одушевляющими, упорядочивающими и определяющими безжизненную, неупорядоченную и неопределенную материю и действующими в мире в качестве творческих и оформляющих сил.
Высшими среди этих сил Филон считает могущество и благость или царственную и творческую власть божества. Из соединения обоих получается логос. Он представляет собою, в сущности, только общее выражение для всей совокупности божественных сил и совпадает с божественным разумом. Вместе с тем, однако, он рассматривается как самость, как некоторый подбог, и Филон придает ему характер самостоятельной личности, возводя его на степень непосредственного подобия божьего или сверхъестественного прообраза чувственно-естественного человека, на степень идеального или небесного человека, т. е. идеи человека. При этом, заметим, Филон упускает из виду, что, ведь, по истинному своему смыслу логос должен обнимать совокупность всех идей и, следовательно, должен быть идеальным прообразом мира вообще, душою или духом мира, проявляющим себя во всяком материальном бытии. Логос именуется у Филона «господом», вожатым божественных сил, кормчим, источником, образом, тенью или жилищем, первородным сыном божиим, вторым богом, попросту «богом», — правда, сотворенным, но не так, как конечные создания. Подобно мудрости он восседает в непосредственной близости к богу и, получая от него приказания, передает их прочей твари. Он является, таким образом, посредником в преимущественном смысле между богом и миром, а также, в особенности, между богом и людьми. Занимая срединное между обоими место, он отделяет тварь от ее творца и вместе с тем образует связующее звено между обоими. Именуемый у Филона заместителем, наместником, истолкователем, посланником, архангелом божьим или князем-ангелом, логос является, таким образом, заступником перед богом за людей, которых он примиряет с богом, их небесным отцом. Всякую милость дарует бог по ходатайству своего логоса. Последний именуется поэтому также первосвященником божьим, и Филон не знает меры в восхвалении его за то, что он свой священнический долг выполняет с искреннейшим состраданием и с безграничной любовью к людям.
То, что автор «Книги премудрости» говорит о мудрости — что она выступала в истории израильского народа в роли руководительницы и покровительницы — Филон утверждает относительно логоса. Он брал под свою защиту патриархов, Авраама, Исаака и Иакова. Он явился Моисею в пылающем терновнике. Он в виде огненного столба вел израильтян через пустыню. Он был той манной небесной, которою бог спасал детей Израиля от голодной смерти. Он явился в виде скалы, из которой Моисей ударом добыл воду, и напоил израильтян явлением небесного источника, который забил для них из скалы. Он водворяется в благочестивых душах и не допускает к ним греха, пока он жив в них. Мельхиседек, князь мира, священник бога вышнего — он, благословивший Авраама и подавший ему хлеб и вино, — является зримым символом логоса. Поэтому логос — не просто первосвященник для людей, а прообраз первосвященничества вообще, первосвященник храма божьего, т. е. вселенной. Земной первосвященник представляет собою лишь несовершенный слепок с того небесного, «истинно великого первосвященника», и намек на это космическое отношение Филон находит в том, что на наперснике первосвященника в храме иерусалимском изображены весь мир, все четыре стихии, зодиак, а также «обнимающий и направляющий вселенную логос». «Ибо — говорит Филон — необходимо было, чтобы первосвященник, принося жертву владыке мира, имел при себе ходатаем чистого, совершенного сына божьего, дабы вымолить прощение грехов и дарование обильнейших благодеяний».
Литература мудрости отражает в себе направление иудейского благочестия, основное понятие которого своеобразно сочетает в себе вперемежку элементы представления благоразумной морали чисто мирского типа, представления моисеева закона и заимствованного от чужестранцев, полумифического, полуметафизического понятия «софии». Авторы этой литературы стараются подкрепить свои моральные наставления, объявляя источником их гипостазированную (выделенную в самостоятельное существо) божественную мудрость: этим они хотят придать им больше авторитетности. Однако, как мы видим из «Притчей Соломона», из книг Иова и Баруха, а также из сборника притчей Иисуса сына Сирахова, эти авторы вместе с тем ясно сознают опасность, которую таят в себе эти спекулятивные построения для иудейского духа, и потому либо уклоняются от детальной трактовки понятия мудрости (даже предостерегают от более точного анализа этого понятия), либо видоизменяют его применительно к представлениям моисеева закона, чем пытаются стряхнуть с него его чужеземный характер. Истинная мудрость заключается, согласно их проповеди, в страхе божьем и требует смирения. Мудрствование о вещах, возвышающихся над чувственным миром, делает человека надменным, прививает ему гордыню и ведет его к гибели.
Автор «Премудрости Соломона» был первым, осмелившимся вскрыть сущность божественной мудрости, — надо полагать, потому что он писал в Александрии, в центральном месте всего учения о мудрости; а Филон был первым, обнаружившим стремление проникнуть при помощи понятия мудрости в сокровенные глубины существа божия. Но и эти два автора хотят остаться благочестивыми иудеями, и — при всем их космополитизме, при всей человеколюбивой и наднациональной окраске их мышления и вопреки разделяемому ими убеждению, что сущность благочестия заключается в морали, — они тем не менее видят в моисеевом законе высшее выражение своего нравственного и религиозного сознания.
Суммируя приведенные данные о мудрости, мы получаем впечатление, что перед нами, в некотором роде «доевангельское евангелие». Когда мы, читая о мудрости как домировом метафизическом существе, детище божием и благосклонной к людям помощнице всевышнего, узнаем, что она нисходит на землю, живет промеж людей в образе человека, водворяется среди иудейского народа, избирает местом своего пребывания Сион и взывает к народу на улицах и площадях, призывая людей образумиться, отречься от своего безумия и обратиться к ее заповедям; когда мы узнаем, что слушающимся ее она обещает безопасность и безмятежную жизнь, а безумцам грозит гибелью; когда нам говорят, что она проповедует людям страх господень и избегание зла, настаивая на исполнении закона, — перед нашим взором невольно вырисовывается образ евангельского спасителя. Вспомним еще, что мудрость без усилий узнают любящие ее, что она охотно дает найти себя тем, которые ее ищут; что, более того, она идет им навстречу на их путях и избегает только злых людей. Как и спаситель в евангелии, мудрость являет собою отображение благости господней и яркий отблеск божественного света. Она также все может. Неприступная для зла, она живет вместе с богом. Она посвящена во все его ведение и «производит выбор между делами его». Но и это не все: даже тайная вечеря частично предвосхищена уже у Филона, когда у него логос отождествляется с Мельхиседеком, благословившим Авраама и подавшим ему хлеб и вино, и когда чистый, совершенный сын всевышнего в качестве виночерпия господня сам себе вручает священную чашу с немешанным вином. В этом образе доевангельского спасителя не хватает, в сущности, только трагического штриха, крестных мук, и указания на принятие смерти ради спасения падшего человечества.
Но прежде, чем перейти к выяснению вопроса, каким образом к образу логоса прибавился трагический штрих, нам необходимо предварительно попытаться уяснить себе, какой прием встретила спекулятивная концепция мудрости в иудейском народе и каково было религиозное состояние иудеев той эпохи.
По первому из этих двух пунктов мы находим материал для суждения в «псалмах». Правда, и авторы псалмов в большинстве своем не избежали влияния эллинского космополитизма, которое со времени Александра Великого (т. е. с конца IV века до нашей эры) распространилось на весь азиатский Запад. В связи этим влиянием вновь ожило древнее пророческое благочестие, настаивающее на чистоте сердца и благости намерений, дающее предпочтение осуществлению внутренне усвоенной морали перед застывшей буквой закона с его обрядовыми предписаниями и усматривающее истинное служение богу не в приношениях и жертвах, а в выявлении преданного богу сердца (см., напр., псалмы 50 и 51, 12, 18 — 20).
Однако авторы псалмов выступают гораздо решительнее авторов приточной литературы против проникновения нового духа, получившего выражение в учении о мудрости и в абстрактных спекулятивных построениях о божественных посредствующих силах. Уже «Притчи Соломона», бичуя «гордыню безбожников», обольщающих народ и ставших на путь заблуждения (Притчи 11, 12; 12, 26), предостерегают от козней «чужой жены», своими обольстительными чарами совращающей, в особенности, юношество к отпадению от союза с богом. Эта «жена» представляет собою аллегорическое воплощение иноземной стихии и полной соблазнов эллинской культуры (Притчи 2 и 5). Но в псалмах эта антипатия превращается в фанатическую ненависть и непримиримую вражду к направлению, совершенно чуждому внутренней сущности иудейства, и приводит к страстной борьбе староверов — «честных», «праведных», и «благочестивых», как они сами себя именуют, — против «безбожных», «злых», «отступников», «лицемеров» и «нечестивых», в своей надменности и ученом самомнении замысливших полную переоценку всех наличных ценностей иудейства. В этой борьбе «благочестивые» приписывают «безбожным» (все худое, что только может прийти на ум. Они положительно изощряются в проклятиях по адресу пренебрегающих моисеевым законом. «Безбожным» вменяется в вину, что они своим софистическим красноречием подрывают исконную веру; что, говоря много и велеречиво о боге и божественных вещах (Пс. 11, 4) и возвещая слово божие, они действуют как обманщики, дерзко злоупотребляя именем божиим.
Итак, «безбожные» не дают покоя «благочестивым». Они сеют рознь среди своих родных, друзей и соплеменников (Пс. 54, 13 и сл.; 68, 9 и сл.; 37, 12, 26; 40, 10). Они не довольствуются тем, что обольщают широкие круги соблазном своих надменных речей и что толпа стекается к ним как вода (Пс. 72, 10), а издеваются над «благочестивыми», клевещут на них, притесняют их и стараются причинить им всякое зло, какое только мыслимо. Мало того: они даже замышляют завлечь «праведных» в свои ряды, расставляют им сети и ловушки и всем этим становятся настолько опасными, что «добрым» и «праведным» приходится со всей настойчивостью молить Иегову о спасении от окружения злых. При этом, в противоположность громким защитникам новых учений, «благочестивые» именуют самих себя также «тихими в стране» (Пс. 34, 20), хвалятся своим смирением и отказываются входить в обсуждение материй, которые для них «слишком высоки и чудесны» (Пс. 130). Но именно эту прямоту и простоту, благочестия «безбожники» вменяют в вину «праведникам». Ненависть последних к первым усиливается тем обстоятельством, что к религиозному расхождению присоединяется еще социальный контраст: «праведные» действительно являются заодно «убогими» и «бедными», между тем как надменные нечестивцы и богоотрицатели принадлежат, главным образом, к людям, в силу своего общественного положения особенно восприимчивым к соблазнам чужой культуры и чужого миросозерцания.
О том, насколько оправдывалось с точки зрения иудейского благочестия возмущение «праведных» против духа эллинизма, как нельзя более ясно свидетельствует книга «Кохелет» («Проповедник Соломон»), написанная приблизительно в конце III века до нашей эры. В этой книге мы видим настолько полное разложение старой веры и прежнего иудейского жизнепонимания под влиянием греческой культуры и мышления, что даже благочестивый человек, каким ведь желает быть автор, не устоял против влияния новых воззрений. При всей твердости своей веры в бога отцов и в его воздающую справедливость, при всем своем презрении к земным благам и своей пресыщенности (таково его отношение к жизни) он все же не находит в жизни другого смысла, кроме наслаждений плоти, эпикурейского использования благоприятного момента. Так называемый «проповедник» изучил все извилины жизни, от ее верхов до низов. Он уразумел ничтожность всего человеческого мышления и всей человеческой деятельности; он понял суетность всего. Даже усвоенная им и сильно возвысившая его над большинством его соплеменников мудрость — и та не дала ему никакого удовлетворения. Он понял, что человек не в состоянии познать даже земное, не говоря уже о божественном. Его усталый скептицизм, во всем отчаивающийся и вместе с тем неспособный также раствориться целиком в окрашенном жаждой счастья наслаждении жизнью, находит себе прибежище в отречении, и вместе с Иовом он объявляет страх господень существенным смыслом человеческой жизни и высшей мудростью. Еще один шаг в этом направлении — и полный нравственный и религиозный нигилизм неизбежно занял бы место исконного иудейского благочестия и погасил бы последнюю искру старой веры в бога.
Но уже в иудейском народе были сочтены дни все разраставшегося язычества. Проникшая в страну порча нравов подействовала разлагающим образом на некоторые слои народа, и эти слои зарвались до того, что обратились к правителям и оговорили перед ними древнее иудейское благочестие, как возмущение против законов государственной Власти. Антиох IV Эпифан, царь сирийский и верховный правитель Палестины, начал подавлять религию иудеев мерами насилия. Это пробудило в иудеях национальное самосознание, утратой которого уже угрожало им иноземное влияние. «Благочестивые» объединились и вступили в отчаянную борьбу с врагами своей религии и унаследованного от предков образа мыслей. В героической борьбе Маккавеев против превосходных сил сирийцев (167 — 165 г.) была сломлена власть иноземного духа. Благочестие «простецов» восторжествовало над дерзостью и объявлявшей войну небу рассудочной заносчивостью друзей эллинизма.
В эпоху после маккавейских войн мы наблюдаем существенно изменившееся соотношение сил религиозных партий Иудеи.
Правда, с внешней стороны властвовала по-прежнему проникшаяся мирским духом, выродившаяся под влиянием иноземного образования и ставшая чуждой подлинному существу иудаизма священническая аристократия, так называемые саддукеи. Они были представителями исконного обрядового благочестия, связанного с храмом и придававшего главное значение жертвоприношениям, богослужению, празднествам и приношениям в пользу храма и священства. А так как из их рядов вышли освободители иудеев от ига сирийских угнетателей, так как храмовой культ своим внешним благолепием и блеском все еще сохранял огромное влияние на широкие народные массы и так как партия саддукеев главенствовала также в синедрионе (собрание высшего совета в Иерусалиме), то их авторитет был по-прежнему велик, несмотря на то, что они во многом провинились, подлаживаясь к существующей власти как до, так и после восстания Маккавеев.
Гораздо большим авторитетом пользовались, однако, в широких народных кругах их противники, фарисеи, т. е. сектанты, сепаратисты или пиетисты. В лице их продолжали жить те «благочестивые», которые так страстно выступали в псалмах против заражения мирским духом и проникновения иноземного образования и миросозерцания, и они отстаивали «истинный» иудаизм с не меньшим, а может быть и более сильным и более пламенным фанатизмом, чем тогда, когда они чувствовали себя несчастными, бедными, угнетаемыми и преследуемыми мучениками за истинную веру. Фарисеи поставили себе задачей жизни осуществить нечто, чего не удалось добиться Ездре и Неемии после возвращения иудеев из вавилонского плена, а именно: регламентировав в законе мораль и благочестие иудейского народа, отгородить его как бы оградой и таким путем принципиально охранить его от вредных иноземных влияний. Для этой цели они прибегли прежде всего к разработке обрядового закона. Они не боролись вообще против храмового культа, но он в их глазах стал не более как одной из составных частей благочестия; можно даже сказать, что они отодвинули его на второй план, а именно тем, что наряду с писаным Моисеевым законом они теперь ввели в круг предписываемых законом обязанностей также всю несчетную массу изустных постановлений и решений (прошедших и настоящих) по религиозным вопросам и с самой педантической точностью установили для всякого жизненного положения соответствующее правило поведения. Этим, путем они опутали жизнь личности такой сетью постановлений — в большинстве чисто внешнего характера — что в конце концов постановления эти образовали все содержание религиозного сознания личности, а все прочее отошло на задний план.
Фарисеи широко использовали т. наз. «моисеев закон», т. е. тору, главнейшая часть которой была якобы найдена в храме еще до вавилонского плена при царе Иосии и которой торжественно присягнули в 621 г. царь и весь народ. Первоначально она служила интересам священства в Иерусалиме в противовес пророческой реформе израильского благочестия. Она закрепила храмовой культ и этим обеспечила за священниками их преобладающее влияние на народ. Ею пользовались как средством для того, чтобы поставить возвещенный пророками монотеизм под контроль священников и сконцентрировать все богослужение в храме иерусалимском. После возвращения из плена она сделалась знаменем нового народа, главнейшим признаком отличия иудеев от прочих народов и как бы религиозной компенсацией за утраченную национальную самостоятельность, причем, как это видно из псалмов и литературы мудрости, застывшая идея закона не была проведена с упрямой исключительностью. Теперь (в эпоху после восстания Маккавеев) закон сделался в руках фарисеев в расширенной своей форме надежнейшей порукой религиозного спасения, залогом обещаний Иеговы своему народу, существеннейшим, даже единственным содержанием угодной богу, благочестивой жизни. Все свои чаяния как в отношении себя самой, так и в отношении будущности своего народа личность связывала с обладанием откровениями господними, содержащимися в законе. С фанатическим поклонением держался иудей за свой закон. Уже авторы литературы мудрости, несмотря на свое дано восторженное отношение к эллинскому мышлению и миросозерцанию, отождествили мудрость с законом и, таким образом, возвели закон на степень сверхземного начала, божественного предмета. Филон не знал меры в прославлении этого наиценнейшего сокровища своего народа. Провозвестника закона, Моисея он возводил в ранг божественного в некотором роде существа и прославлял его как величайшего мудреца, как пророка в собственном, а не в нарицательном смысле слова, более того — как посредника и примирителя всего мира. После этого нас не должно удивлять, что фарисеи говорили уже о домировом характере закона и что, отождествленный с мудростью, закон они даже объявили орудием божьим при сотворении мира.
Само собою разумеется, что для того> чтобы быть способным исполнять закон и этим путем приобщиться к его благам, необходимо знать закон и с буквальной точностью придерживаться отдельных его предписаний. Поэтому знание закона является первым условием благочестия. «В знании добродетель» — так учил и Сократ. Благочестие тождественно с мудростью, а мудрость есть знание закона. Такого взгляда придерживались, в сущности, и авторы литературы мудрости, напр. Иисус сын Сирахов. Но они в этом случае понимали закон в самом широком смысле, как сумму всей вообще человеческой морали. Под влиянием же фарисеев понятие закона сузилось; под законом стали понимать только Моисеев закон, как таковой, с его троякими предписаниями: вероисповедными, обрядовыми и правовыми. При этом изустное предание, вся масса прибавившихся к торе в течение столетий и тщательно сохраненных в памяти решений и определений выдающихся знатоков закона получила такое же значение, была объявлена точно таким же продуктом «откровения» и считалась настолько же безусловно необходимой для осуществления истинного благочестия, как и первоначальное ядро приписывавшихся самому Моисею предписаний закона. В силу этого выдвинулся новый общественный класс. То были образованные специалисты-законоведы, так называемые книжники, — «нечто среднее между теологами и юристами». Задача их состояла в критической оценке и отборке предания, в собирании определений прежних законоучителей, в истолковании закона на основе унаследованного материала, в применении закона к конкретным случаям и в дальнейшей передаче всего содержания науки законоведения путем изустного преподавания. Стоическая философия «создала в эллинском мире идеал мудреца, который, в сознании исполняемого долга, ничем на свете не может быть выведен из состояния душевного покоя и твердо противостоит всем житейским бурям. Аналогичный тип выдвинуло фарисействующее иудейство в лице законоведа и ревнителя закона, который относится пренебрежительно ко всем земным невзгодам и уверен в помощи божьей, потому что порукою милости господней для него является та добросовестность, с которой он соблюдает в своей жизни букву закона.
Разумеется, своей системой благочестия фарисеи накинули тяжелое ярмо на шею народа. Знание закона и буквальное выполнение его бесчисленных мелочных предписаний поглощало не менее, как целую человеческую жизнь и заполняло всякий ее отдельный момент. Трудно, почти невозможно было разбираться в почти-что необозримей массе накопившегося веками материала и ни на одну минуту не упускать его из виду. Насколько же еще труднее было на деле выполнять, согласно требованиям закона, отдельные его постановления, тем более что закон не делал различия между существенным и несущественным, и не только фактическое несоблюдение закона, но уже и одно отступление от буквы его в мыслях считалось прегрешением против божественной заповеди.
И все же для иудея, можно сказать, все зависело от того, в каком объеме и в какой степени он выполнял закон. Ведь уже пророки связали всякую предназначенную для израиля благодать с безусловным выполнением им воли божьей (ср. Ис. 58 и 59).
На что же надеялись, чего ждали благочестивые иудеи от своего бога?