ЙОРДАН РАДИЧКОВ

МАРЧО

Видно, господь, собираясь в дорогу, грузил свою телегу второпях и, когда взбирался с ней на крутизну, с телеги свалилось наше сельцо, перекувыркнулось и скатилось вниз, на дно провала, к речке-сиротинке. Люди отвели часть речки в рукав, поставили на нем мельницу и чесальню, выкопали колодцы, а потом, когда у них руки дошли, поставили на краю села церковку, а кузнец из двух сошников выковал крест. Сельцо наше отделено от внешнего мира крутыми хребтами и холмами, однако внешний мир, видать, скоро о нем пронюхал, потому что к нам стали являться акцизные чиновники, сборщики податей, прасолы, парни из соседних сел — смотреть невест и так далее. Одна за другой протягивались к сельцу нити, и оно оказалось связанным с внешним миром. По этим нитям уходили наши новобранцы, по ним возвращались домой отслужившие срок солдаты. Много людей и много идей утаптывало наши козьи тропы, много народу утекло по этим тропкам и в село больше не вернулось.

Слова у нашего села те же, что и у всех других сел. Но бывает, что появится иногда новое слово, например, «чума», и у села мурашки бегут по коже. Потом слово это забывается, уступая место новому, например, слову «война». Глядишь — повсюду, на каждой улочке, толкуют о войне. Мужское население собирается в поход, козьи тропы уводят его наверх, оно пропадает за хребтами, и сельцо замирает в ожидании его возвращения.

Собирается на войну и дядя. Он запрягает волов, доверху наливает дегтярницу дегтем, в который раз уже осматривает каждую часть телеги и наконец говорит деду: «Я и Марчо с собой возьму. Обоз все-таки, случись где ночью остановиться, задремлешь в телеге, а собака, если она с тобой, вора не подпустит. Война же, а на войне, сам знаешь, как бывает». Дед знает, как бывает на войне. Конечно, же Марчо не подлежит мобилизации, но он всегда бегает за волами — и зимой, и летом, и когда дядя на мельницу едет, и когда в поле выезжает. «С Марчо мне будет спокойнее, — говорит дядя, — все равно что человек рядом».

И дядя отправляется в путь с волами и Марчо. Мы все стоим у ворот, из других ворот выходят другие призывники, собирается целый обоз и тянется за хребет, но мы смотрим только на наших, нам тоскливо расставаться с ними. Мы, дети, одинаково любим и дядю, и волов, и Марчо. По весне дядя делает нам звонкие свистки-пищики, зимой ладит сани, а летом водит нас к омутам ловить рыбу; волы у нас кроткие, смирные, на них можно ездить верхом — не знаю, доводилось ли вам ездить на волах, но это очень здорово. Марчо — страж нашего дома, с чужими и незнакомыми он строг, а с нами, детьми, играет по-ребячьи — бегает взапуски, борется, только в чехарду не умеет играть. Марчо рослый и лохматый, шерсть у него черная, блестящая, а лапы в белых чулках. Мы смотрим, как он вприпрыжку взбирается по склону, забегает вперед, проверяя, все ли в порядке на пути обоза, потом возвращается назад, садится и, высунув язык, смотрит на наш дом. Это он прощается с нами. Обоз со скрипом тянется по извилистой дороге, выползает на хребет, телеги и люди пропадают из вида. Последним пропадает Марчо, он виляет лохматым хвостом, но вот и хвост исчезает, и над хребтом остается одно лишь пустое пространство.

Мы оборачиваемся. Двор позади нас пуст. Две глубокие колеи легли поперек него, на земле видны следы копыт, следы мягких собачьих лап. Но вот куры начинают копошиться в пыли, следы исчезают один за другим, мы прислушиваемся, — сейчас дядя кашлянет за пристройкой или Марчо подбежит и толкнет мордой в бок, ждем, не вздохнут ли где-то поблизости волы, не начнут ли жевать жвачку, тихонько позвякивая цепью. Мы прислушиваемся, хотя знаем, что ничего не услышим. Дед берет топор и начинает рубить дрова на колоде. Свинья высунула из свинарника мокрое рыло и спрашивает: «Э-э-э? Э-э-э?»

Дни тянутся ровно и монотонно, лето отступает, по утрам туманы садятся на хребты холмов, будто ждут, когда хозяйки подметут улицы и дворы, чтобы можно было спуститься в село. Но хозяйкам некогда мести улицы и дворы, они складывают в кучи пупырчатые тыквы, нижут целые груды початков кукурузы, а когда нанизали всю кукурузу, туманы нахлынули в село, а вслед за ними пришли дожди. Люди ежатся от осенней сырости, дед все молчит, тетка хоть и разговорчива тоже молчит. Так в молчании приходит снег, село оживляется, светлеет, визжат под ножами первые свиньи. И в нашем дворе завизжала свинья. Дед вытирает нож о штанину, вокруг него снег весь красный. Бывало в другие зимы Марчо садился рядом с дедом и начинал жевать красный дымящийся снег. Сейчас Марчо нет, кровавое пятно целую неделю алеет посреди двора, ненужное, как разожженный очаг, к которому никто не подсядет греться. Дед надувает свиной пузырь и дает нам поиграть. Пузырь лопнул еще до полудня. Будь дядя дома, он бы его залатал бобовым зерном, но дед не умеет латать пузырь бобовым зерном и убирает его подальше, чтобы потом смастерить из него кисет.

День идет за днем, наступает весна, снова приходит лето, в сельпо из-за кручи скатываются новые слова, они бродят по улицам и замирают у калиток: пятая пехотная дунайская дивизия, дойранские позиции, Большая Яребична, — все незнакомые нам слова и названия. Дядя иногда присылает письма — каждая буква величиной в пядь. Дескать у них все хорошо, волы здоровы и Марчо здоров, но зима была лютая. Шина на одном колесе лопнула, так что пришлось ставить новую, обуться не во что, все войско чуть не босое ходит. Дед охает: «Было бы можно, послали бы ему свиные царвули, да как пошлешь! Лето так и быть босиком проходит, а что зимой станет делать?» «Как же это, разве войско может быть босое?» — спрашиваем мы деда, потому что своими глазами видели, когда были маневры, что войско переходило речку в сапогах. «Да так, — отвечает дед, — видно, у них там реки большие!»

Мы не видели больших рек, но оставшись одни, начинаем прикидывать, каковы должны быть эти большие реки, которые переходит наше войско. И могут ли волы переплыть такие реки вместе с телегой? Могут! Вол сам плывет, да еще и человека может перенести на своем горбу. Наверное, дядя садился на одного из волов и так переправлялся через реку. А Марчо? О-о-о-о, Марчо плавает как рыба! Не успеешь обернуться, а он уже на другом берегу. Ты еще и до середины не доплыл, а Марчо уже отряхивает воду с лохматой шубы. «Пусти его через Дунай, он и Дунай переплывет», — решаем мы; правда, никто из нас Дуная не видел, но это ничего.

Хотя война далеко, сельцо живет ею. Бабка при каждой смене времен года ворожит: на зиму у нее одна ворожба, на лето — другая. Она снимает с калитки веретено с куделью и вместо него красной пряжей привязывает корзинку подсолнуха. Если злой дух захочет проникнуть в дом, он непременно пройдет мимо калитки, увидит подсолнухи скажет: «Эге, да тут опять повесили корзинку подсолнуха! А ну-ка посчитаем, сколько в ней дырок!» Вот и сядет злой дух считать дырки в корзинке подсолнуха, но ведь они расположены неравномерно, кругами, которые еще и переплетаются. Дойдет дух до такого переплетения, собьется и начнет считать сызнова, и так — два или три раза, а там и петухи запоют, и дух удерет далеко за холмы. Если же злой дух заберется в дом, с дядей может случиться недоброе. Так бабка оберегает дядю.

Сельцо лежит в котловине. Времена года сменяют друг друга. Когда небо мрачнеет и на вершины гор надвигаются черные тучи, мы говорим, что это идет Война. Но тучи сбрасывают свою гремящую ношу над селом и уходят, а из-за них выплывает солнце. Война жена фронте наверное не уходит как эти тучи, а мрачно нависает над позициями и непрерывно сыплет свой гремучий груз на войско, на дядю, на наших волов, на нашего Марчо. Война гремит днем и ночью, но дядя ведет через нее волов, держа их за цепь, а следом трусит Марчо и стережет его от разбойников. Так мы представляем себе Войну. Когда человек не бывал на войне, он может представлять ее себе по-всякому.

Дед как может успокаивает нас тем, что всякой войне приходит конец. Про этот конец уже говорит все село, это новые слова, в них искрится надежда. С каждым днем надежда растет, и до сельца докатывается весть, что войско помаленьку возвращается. Солдаты по одному, по двое перекатываются через холмы, точно облезлые бусины, и падают на дно. Говорят, что дядя жив и здоров, возвращается домой со всеми домочадцами. Пока дяди не было и мы про него только вспоминали, то и волов, и Марчо, и его называли «наши». Дед набьет трубку табаком, посмотрит в оконце на улицу и вздохнет: «Что-то теперь делают наши?» Пойдет дождь, тетка затянет платок потуже и скажет: «Как-то там наши, в сухом ли месте сидят или маются под дождем?» «Кто его знает, — отзовется дед, — на войне сухое место редко когда найдешь».

Они ушли со двора вчетвером, и все четверо нам дороги. Каждое утро мы бежим на улицу смотреть, не идут ли наши. Мы думали, что они вернутся непременно утром, потому что утром уехали. Тетка тоже все глаза проглядела. Несет дрова по двору, а голова в ту сторону повернута. Начнет козу доить, а сама смотрит на холмы, и струйки молока не в подойник, а в землю бьют. Бабка выйдет к воротам поправить корзинку подсолнуха и тоже на холмы поглядывает. Один дед притворяется, что не глядит в ту сторону, брови у него сильно лохматые, — поди пойми, куда он там смотрит. Но мы знаем, что на холмы, ничего, что дед плохо видит. А когда он сидит и крошит табак для своей трубки, то одним ухом все время прислушивается, — видно, ждет когда заскрипит телега и залает Марчо. Откуда бы ни возвращался Марчо, стоит ему выбежать на перевал, он всегда приветствует нас веселым лаем.

Так вот, каждое утро наш дом прислушивается и оглядывается на холмы. А дядя вернулся в полдень, к обеду. Только мы собирались садиться за стол, слышим — лает наш Марчо. Мы все вскочили, бежим во двор и видим: с холма спускается дядя, ведет нашу пару черных волов, а вслед за ним и за волами бежит белый как мел пес и лает совсем как Марчо. Мы переглядываемся, опять смотрим наверх, белый пес весело лает, машет белым хвостом и, высказав все как следовало, что есть силы бежит прямо к нам. Тетка торопится отворять ворота, бабка оставила горшки и тоже вышла во двор, а дед от волнения начал набивать трубку, хотя она была полная и дымилась. Мы, детвора, высоко подбрасываем шапки и кричим дяде «ура», а белый как мел пес бежит к нам, прыгает, лижет лицо, и деда лижет, и тетку. «Господи боже мой, — крестится бабка, — наш Марчо на войне поседел!»

Мы поражены. Это наш Марчо — и не наш. Какой он был лохматый, наш Марчо, какая у него была блестящая черная шерсть! А этот Марчо ластится к ногам, скулит, взлаивает, места себе не находит от радости, мы тоже хотим ему обрадоваться, но не можем, потому что этот пес плешивый, без единого волоска, а кожа белая, будто вымазана мелом, и лупится, что рыбья чешуя.

Убедившись, что все мы живы и здоровы, Марчо бросается во двор проверить все ли на месте. Куры, сроду не видавшие голой собаки, кинулись врассыпную, коза заорала как припадочная и вскочила на копну сена, кошка зашипела и забралась на крышу. Весь двор разбежался куда глаза глядят или ощетинился, как будто к нам ворвалось неведомое чудище. Никто ничего не мог понять, пока не подошел дядя и не рассказал, как было дело. А дело оказалось такое: Марчо обморозился. На этой самой Яребичне они забрались на высоту в две тысячи метров, укрыться негде, весь обоз стоит под открытом небом, и телега с хлебом тоже стоит под открытом небом. Возле обоза всякий народ шатается, могут стянуть с телеги что угодно. Марчо безотлучно сидел в телеге и стерег хлеб, сам ни крошки не брал и другим не давал. Мало-помалу морозы съели его шерсть, весной последние пряди — и те выпали, кожа побелела и теперь еще лупится, а новая шерсть почему-то не растет.

Должен признаться, что в первый день Марчо показался нам очень страховидным. К кому ни полезет лизать руки, каждому противно. Только дядя поставил его меж колен, легонько похлопал по лбу, почесал по шее, как и раньше. Марчо сидит смирно, — наверное ему хорошо с дядей, — и машет облупленным хвостом. «Ладно, ладно, — говорит дядя, — будет тебе!» — и отодвигает его в сторону. Он велит всем хорошенько смотреть за собакой, потому что Марчо прошел с ним всю войну. «Мне с ним спокойно было, — говорит дядя, — будто человек находился рядом».

Дядя раздает нам конфеты, тетке дарит пестрый головной платок, бабке — бумажную иконку величиной с пачку сигарет, а деду — бумажник, сшитый из сапожного голенища. Дед говорит: «Этой штуке сносу не будет, сто лет прослужит!» — и прячет бумажник в карман. Помню, что он никогда не держал в нем денег, но всегда носил о собой и, как я заметил, даже похвалялся им перед другими стариками.

Постепенно Марчо стал не таким страшным. Он отъелся, да и мы свыклись с ним таким, и уже никому не было противно. В дождь Марчо подходил поближе к огню. Бывало, мы сушим одежду и греемся, говорим между собой, а Марчо сидит перед нами и смотрит прямо в рот тому, кто говорит, а если чего не понимает, то подходит поближе. Тетка месит хлеб. Увидев, что Марчо сидит у огня вместе с нами, она говорит: «Марчо-о-о, ты чего это сидишь тут, возле ребят? Какие могут быть дела у старика с детворой, только болезни разносить! Шел бы лучше в конуру! Живо!» Марчо обернется на тетку, посмотрит на нас, мы умолкаем и отводим глаза. Тогда Марчо начинает плакать, честное слово, по голым щекам у него текут слезы, он всхлипывает, виновато пятится и тихонько, на цыпочках, выходит во двор.

Но в конуру Марчо не идет. Он стоит под дождем и ждет дядю. Дядя приходит с торбой рыбы и, увидев Марчо, сразу понимает, что его кто-то обидел. Он сердито спрашивает тетку: «Что вы собаке сделали?» «Да что ему сделали, — тетка старается улыбнуться, — я только и сказала, мол, Марчо, что тебе тут делать с ребятами, шел бы отдыхать! А больше ничего и не сказала!» Тетка хитра, но дядя тоже не дурак. «Ага!» — говорит он и подзывает Марчо к порогу. Марчо подходит, дядя садится на порог, мы рассаживаемся вокруг него на корточках и начинаем чистить рыбу, которую он поймал. Дядя возьмет рыбку — и отдаст Марчо, возьмет другую — и опять даст Марчо. А сам рассказывает, как пришел на реку, как по пояс сошел в воду и начал шарить руками под корнями у берега, и тут что-то как ухватит его за руку да как потащит под воду! Дядя тянет к себе, а оно — к себе, тут дядя дернул посильнее, так что даже перекувыркнулся в воде, а как встал на ноги — видит: в омуте покручивает ус вот такой рак! Дядя смеется и показывает, как рак крутит ус, мы тоже начинаем смеяться, а вместе с нами и Марчо. Он так смеется, что даже глаза лучатся смехом, стучит хвостом, а потом вытягивает шею и совсем легонько щиплет дядю губами за щеку. И нас тоже щиплет, и мы все этим гордимся.


Перевод Т. Митевой.

СЕРАЯ КОБЫЛА

До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи пересыхали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице и Чилибинице — устраивались скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Геры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Геры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку и помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие старухи месяцами ходили по деревне закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни никогда не встречал.

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе: если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — когда они паслись на лугу или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября[1] прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на «х» и на «и», и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и заглянешь на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржанием и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходили стук копыт и дребезжание железных шин, все глуше и глуше слышались конское ржание и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись по домам, и, я думаю, каждый из них унес о собой горсточку воспоминаний о неожиданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова «Украинец с белой гармонью» и почувствовал, что зерно воспоминаний в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседнего села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и столько-то недель мотало по Великому, или Тихому, океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржание. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицу щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, то слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист — упасть ему уже на землю или потерпеть еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево, — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загораются здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, бродя неделю за неделей по обнаженным лугам, останавливаясь то тут, то там перед цветком осенницы, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок; он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы в пору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена на дороге, то можно и в другой раз все-таки достать пачку сигарет и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в ту пору, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны…[2] Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными копалками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. «Лошадь! Лошадь!» — закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы — за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов, как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по нескольку шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы — некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили «Н-но!», а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество было полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязь в деревне — по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат в окнах стекла. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку, и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из лесам направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цигарок двигался вместе с ними и их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и делались такими злыми, что могли напасть на человека. Мы тоже бегали иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет: у нее нет зубов и она не может щипать траву, она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше идти она не могла. «Таких лошадей обычно отдают львам, — сказал еще знаток, — но здесь львов нету!» Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком его заезживали, глядишь, может, еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы стояли, глядя то на кобылу, то на лес. Лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетали стаи ворон, их карканье почему-то казалось нам печальным, мы смолкли и молча пошли в деревню. Тот, кто оборачивался назад или смотрел через плечо, видел, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносилось блеянье овец, звон колокольцев, лай собак, звавший кого-то женский голос, мирный дым вился над крышами домов, и мы, не сговариваясь, ускоряли шаг… Мы спешили домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа прикинула, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе, и слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было — разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидели по пять-шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушивалась, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожив уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу о ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами, кобыла медленно перебирала ногами и тыкалась мордой в деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и тыкалось мордой в то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходило в голове старой, изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на третий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело, а снег все продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежинки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, о деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Не успели мы подойти к оврагу, как перед нами, вынырнув из снежной пелены, возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой — каких только не было в ней собак: одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые завесы, которые то закрывали от нас свору, то открывали. И вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили к оврагу, они то и дело останавливались и поворачивали к нам кровавые, красные морды. Снег продолжал нестись с неба лавиной, и вокруг было так тихо, что мы слышала, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотелось мне рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда бы они не опустились, они тут же растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности — как же так, на землю босиком? — но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли почти уже не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из-ноздрей, — шли на водопой. Тогда мы остановились — может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной, и светлой, все выглядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, точно дымок ладана, из окон смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы — они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос: надо ли нам распахивать залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить движущимися светлыми пятнами в уютных сумерках души.


Перевод Н. Глен.

ВШЕНОК

Тяжело было вшенку.

Жил он один, отовсюду изгнанный, днем прятался в глухих и темных уголках леса, а к вечеру осторожно выбирался из укрытия, появляясь вместе с серыми сумерками, сам похожий на сумерки, будто не живое существо выходило из леса, а серый лесной дух выползал из тайного угла природы. Он родился очень маленьким, должно быть мать не доносила его в утробе; братья и сестры гнали его от себя; когда мать ложилась кормить новорожденных, каждый, кто был посильнее, отталкивал его прочь, и он кружил около, поскуливая, бегал взад и вперед, тихонько хрюкал или стоял в стороне совершенно неподвижно и озадаченно. Он ни разу не наелся досыта, жил впроголодь, плохо держался на ногах, рос медленно, все больше отставая от братьев и сестер, щетина у него торчала некрасивыми пучками во все стороны, полосы неравномерно пролегли по спине и тощим бокам, коричневый и черный цвета смешались на шкуре безо всякого порядка и гармонии, и он скитался по лесу, похожий на молодых людей, которые скитаются по городам Запада, щеголяя скандально вызывающими и жуткими панк-стрижками, при которых волосы грубо обкромсаны ножницами и выкрашены в синий и оранжевый цвет и которые непонятно почему называют «прическами протеста».

Светлая шкура скитальца постепенно темнела, но щетина по-прежнему торчала слипшимся пучками по всему его тощему горбатому телу. Стадо будто чувствовало каким-то своим стадным инстинктом, что этот плешивый горбун — случайность, ошибка, исключение из правил природы или какая-то ее нелепая придумка. И потому стадо отвергло его, как здоровый организм отвергает инородное тело, он мог стать постоянной скрытой угрозой для вида, ослабить его, уменьшить его жизнеспособность. Собратья толкали его мордами, украшали синяками его тощие бока, злобно и остервенело кусали его за уши, так что несчастный с пронзительным визгом удирал от своих мучителей, забивался в какую-нибудь непроходимую чащобу в тени, пережидал, пока пройдет боль, но мухи своими паскудными хоботками издалека чуяли запах свежих ран и подбирались к нему, чтобы сосать эти раны и мучить его.

Раны в конце концов зажили, но уши у несчастного висели бахромой и были облуплены по краям, так что местами виднелись хрящи, отчего маленький бродяга казался еще страшнее. Одиночество приучило его всегда быть начеку, при малейшем шорохе он был готов задать стрекача. Он пугался каждого крика сойки, при каждом хрусте сломанной ветки застывал неподвижно, изучая каждый легкий шумок, каждый вздох ветра, прилетевший издалека, запах дыма, миазмы мотора или тяжкий прилипчивый запах человека.

Тяжело было вшенку.

Приношу свои извинения за то, что в присутствии самого уважаемого человека и моего великодушного читателя называю вшенком существо страшное и дикое, тощее и горбатое, постоянно подвергающееся гонениям и преследованиям, изгнанное всеми и отовсюду, покрытое синяками и ранами, плешивое и уродливое, но что я могу поделать, — ничего не могу поделать, потому что сам же человек выдумал это имя и дал его — нет не дал, а заклеймил им маленького страшного дикаря, эту белую ворону, которую судьба не глядя швырнула в жизнь с полным пренебрежением к ее участи. Судьба всемогуща, она могла бы например свести вместе самого уважаемого человека и и вшенка, поместить их на разных сторонах одной и той же монеты и поиграть этой монетой в орла-или-решку. Должен сказать, что я не решаюсь ставить ни на орла, ни на решку! Или, будь на то ее желание, судьба могла бы смешать самого уважаемого человека и вшивца, как игрок мешает в руке кости прежде чем швырнуть их на стол перед собой. Разве знаем мы с вами, уважаемый мой человек, и разве можем сказать, кто именно мешает нас как игральные кости и небрежно швыряет перед собой на стол? И можем ли мы с уверенностью утверждать, подпрыгивая и кувыркаясь по сукну стола, какой стороной повернется наш кубик, замерев на месте, и что он покажет: чет или нечет! Лично я ничего не могу сказать, а если кто из вас может, пусть он первым бросит в меня камень… и потому предоставим кости самим себе, а пока они катятся и подпрыгивают, пока судьба рассеянно играет в орла-или-решку, я займусь вшенком — клочком серой сажи, заброшенным на лоно природы.

Этот вшенок — измученный страхом маленький, страшный и тощий дикий кабан. Как говорил Сервантес, приношу свои извинения читателю, но это животное зовут именно так. Когда он выходил в сумерки кормиться, то был постоянно начеку, держался самой кромки нив, узкими полосками засеянных для диких животных вдоль леса, или же с чрезвычайной осторожностью прокрадывался на картофельное поле, стараясь не отходить далеко от низких густых кустов, со всех сторон окружавших большие темные деревья, погруженные в глубокое молчание. Маленький скиталец таился в их темной полосе, чуть высовывая наружу влажную морду, а если выходил на открытое место, то не дальше, чем на шаг. Он держался поближе к темной полосе леса, чтобы при малейшей опасности мгновенно юркнуть в кусты. В темноте он слышал, как стада кабанов топчут кукурузу, они двигались шумно, будто ничего не боялись и ничего не остерегались. Но так только казалось. Множество чутких ушей и ноздрей в стаде ловило каждый посторонний шум, каждый необычный запах, которые ставили под угрозу ночную кормежку. Матери охраняли малышей, молодые самцы несли караул и охраняли как матерей, так и приплод, и потому у стада было больше шансов уцелеть. Маленький скиталец вынужден был сам думать обо всем, сам изучал в звездные летние ночи каждую звериную тропу: лисица ли прокралась по ней, косуля ли прошла, еж пробежал или заяц, или медленно проползла холодная лягушка: он сам искал места для водопоя, находил болотистые участки с прохладной грязью. И если ему случалось пораньше выйти из укрытия и пораньше явиться на болото, он останавливался на расстоянии, потому что слышал в темноте, как пыхтят, барахтаясь, в черной воде и тине другие кабаны. Он останавливался, не смея подойти поближе, — знал что его обидят и прогонят. Он обходил это место стороной, прислушивался к тому, как грузно ворочаются в тине самцы, как повизгивают малыши, которых кто-то неуклюже придавил в тине, как потом они все разом выходят на сухое место и начинают шумно чесать бока о деревья. Вшенок все прислушивался, одиночество обострило его слух и обоняние, он постепенно превращался в точную машину по обработке звуков, запахов, таинственных шумов и странного трепетанья, наполнявшего ночи. В нем, как в подвижной чувствительной точке встречались и пересекались все линии лесного житья-бытья. Он привык передвигаться крадучись, будто серый лесной дух. В лесу было много лесных духов, они сновали туда и сюда, совершенно бесшумные и совершенно бесплотные. Сначала они пугали его, но потом он к ним привык, потому что и сам превратился в такого же бродячего духа, и вечно сновал туда и сюда в ночной темноте.

Летними ночами он поддавался непреодолимому искушению и подолгу шел против ветра. Так он несколько раз заходил в незнакомые места, днем прятался в чаще, в какой-нибудь впадине, защищенной от ветра, и там, забившись в самое низкое место, слушал, как высоко над его головой, на плато, раздается перезвон металла и что-то злобно свистит в траве, кто-то вдруг вскрикивает или начинает надсадно кашлять. Это косари косили траву, клепали и точили стальные косы, во время косьбы слышался их глухой, надсадный кашель. Наверху ржали кони, блеяли овцы, звеня колокольцами, враждебный собачий лай долетал с высоты, будто камни катились вниз, к его логову. Летний ветер медленно кружил, меняя направление, это позволяло горбуну изучать окрестные звуки. Так он читал, перечитывал и заучивал наизусть первые простенькие тексты в огромной книге природы и, думаю, уже почти одолел первую страницу. Однажды найдя на взгорке дикую землянику, он с чавканьем принялся жевать сладкие душистые алые ягоды, по его губам, рылу и бороде стекал алый сок. Я говорю «по бороде», но это, конечно, несколько условно, потому что если посмотреть на горбуна спереди, то увидишь пологую морду с подвижным и влажным рылом, а под нижней челюстью торчит сноп черной щетины, ее-то я и позволил себе назвать бородой. Лоб его резко уходил назад, черепная коробка была невелика и полна мрака. Два плотно прилегающих к голове и по краям превращенных его собратьями в бахрому уха завершают его скромный портрет.

Иногда ему попадалась на пути запоздалая телега, кони молчаливо тащили воз, поскрипывала сбруя, колеса тяжело гремели коваными ободьями, из-под них вылетали искры, и еще долго потом одинокий бродяга чувствовал на своем влажном рыле тяжелый липучий запах незнакомого животного. Тот же тяжелый запах прилипал к его влажной морде, когда его внезапно настигало стадо овец, а вслед за овцами двигался кто-то двуногий и смешной, торчащий вверх, в самое небо. И когда женщины с песнями ворошили сено на скошенных лугах, он снова чуял тяжелый тревожный запах человека. Если ему случалось выйти к какому-нибудь хутору, полному собак, петухов и крикливых гусей, он приходил в ужас от шума и спешил как можно скорее удрать подальше. Сначала все они пугали его, но со временем он привык к петушиным крикам и собачьему лаю. Собаки боялись отбегать далеко от дома, они держались поближе к хозяевам, но иногда поднимали такой злобный лай, что хозяева с криками выскакивали из домов, а бывало кто-нибудь из них стрелял в воздух, вдребезги разнося стеклянную тьму. Тогда ему не оставалось ничего другого, как бежать, бежать и бежать…

Затрудняюсь сказать, какие расстояния он пробегал. Ночи он проводил в движении и бдении, этот вечный скиталец, маленький смешной одиночка, еще при рождении упавший за борт, и все же уцелевший, и мне кажется, что еще немало песку должно было вытечь тонкой струйкой в песочных часах маленького тощего поросенка. Однажды ночью он кружил возле небольшого картофельного поля, не решаясь покинуть спасительные лесные заросли, с поля волнами долетал вкусный запах картофеля, однако неподалеку, на фоне звездного неба, виднелся странный силуэт человекоподобного существа. Оно не дышало, не испускало тяжелого запаха, но стоя неподвижно среди поля наводило страх, потому что напоминало косарей в лугах, чабанов возле стад, возниц в телегах и просто пеших людей, пускающих струйки табачного дыма на горных тропах и склонах. Он знал, где растет дикая слива, и по ночам ходил к ней есть упавшие на землю плоды, но под ней уже давно ничего не было, и ему пришлось перебраться поближе к картофельному полю. Он приходил сюда уже во второй раз, но существо, торчавшее среди поля, настораживало его. Бедный зверь не знал, что перед ним всего-навсего безобидное пугало, поставленное хозяином среди поля в наивной надежде, что оно убережет картошку от набегов диких свиней. Стоя в укрытии темной полосы леса и обратившись в слух, он услышал, что с другой стороны поля кто-то тяжелый идет через лес, ломая на пути сучья. Этот кто-то вышел из чащи, раздвинув лес надвое, и не останавливаясь и громко фыркая, начал перепахивать картофельное поле.

Это был огромный кабан.

Он распарывал землю мощным рылом, крупные клубни хрустели в его огромной пасти, зверь шумно чавкал, половинки картофелин со стуком падали на землю, а те, что оставались в пасти, он громко глотал. Малыш, напрягшись всеми своими жилами и мускулами, сделал несколько шагов вперед, копыта его ступили на мягкую землю картофельного поля. В лунном свете казалось, что пучки покрывавшей его спинку щетины встали дыбом, и от этого он выглядел еще безобразнее. Кабан продвигался вперед будто не замечая его, пахал картофельное поле, а когда подошел к нему, остановился и поднял морду. Рыло у него было мокрое, оно шевелилось, двигалось, по бокам его торчали огромные белые клыки. Маленький скиталец сжался всем телом, сгорбился и вытянул вперед свое рыльце. Нельзя сказать, чтобы кабан обошелся с ним ласково, он толкнул его рылом, правда, легонько, отчего малыш покатился на землю и снова встал на ноги, с боязливым ожиданием глядя на гиганта. Тот не проявил ни радушия, ни вражды к белой вороне, случайно попавшейся ему на пути, два три раза обнюхал малыша, будто затем, чтобы запомнить его запах, повернулся и снова принялся перепахивать поле своим страшным рылом, а поросенок шагнул следом, нагнулся, попробовал один клубень, второй… и так, клубень за клубнем, пошел по пятам за грузным и темным чудовищем, непрерывно шевеля своими рваными ушами, просеивая ночные шумы, а наскоро прожевав клубень, останавливался, чтобы проверить влажной мордой ночные запахи. Ночь полна ловушек, а одиночество приучило его к бдительности.

И вдруг маленький звереныш вздрогнул, почуяв в воздухе враждебный запах человека, услышал и то, как хрустнул прутик, тоненький, не толще соломинки, но этого было достаточно, чтобы он подбежал к старому кабану, скользнул всем своим телом вдоль его жесткого бока и встал ему поперек дороги в тревожной позе, значение которой понятно только его собрату. Кабан гневно фыркнул и мигом обратился в бегство всей своей громоздкой темной массой. Будто не живое существо, а торпеда летела к лесу. В следующую минуту с другого конца поля раздался грохот, длинная вспышка пламени взлетела в воздух, волоча за собой огненный хвост.

Лес загремел, эхо выстрела покатилось по низинам и долго еще порхали в воздухе сухие листья и качались в темноте ветки, отмечая путь кабана и маленького лесного скитальца. С той ночи они были неразлучны. Кабан оказался старым одиноким самцом, на его шкуре виднелись шрамы от огнестрельного оружия и от кабаньих клыков, а тело было грузным и мощным. На груди и на хребте у него выросла настоящая броня. Весь он был полон силы и жизни, рядом с ним тощий горбатый поросенок казался крохотным карликом. Его присутствие не раздражало старого кабана. Больше того, он даже начал вести себя покровительственно. Если они поздно приходили на звериную ниву или на болото и заставали там стадо кабанов, самец разгонял их, позволяя маленькому скитальцу остаться, и даже разрешал ему совать рыло себе в пасть, в то время как сам он валялся в грязи, а то поддевал малыша клыками и осторожно переворачивал в тине, не оставив на кем ни единой царапины.

Этот самец спустился с гор сюда, в низину, потому что в тот год уродилось мало желудей, и дикие свиньи поодиночке или стадами начали передвигаться к подножиям в поисках картофельных полей, еще не убранной кукурузы или звериных нив — клочков земли, отторгнутых у леса и засеянных человеком для оказания робкой помощи лесным животным и в то же время служивших приманкой крупной дичи. Одинокий самец был очень силен, никому не уступал дороги и ни перед кем не сворачивал, однако он был уже стар, плохо слышал и плохо видел. Судьба свела его с маленьким горбуном, малыш был слаб и тощ, но умел выделять и читать все запахи леса, обладал великолепным слухом и острым обонянием и мне даже кажется, что мог иногда ловить далекие вибрации Вселенной, если она действительно излучает какие-то вибрации. У старика был огромный опыт и огромная сила, но его органы чувств перестали служить ему как раньше, и потому он пригрел маленького скитальца, допустил его к себе, чтобы тот отчасти восполнял ему утраченный слух, обоняние и зрение. Странным бывает иногда симбиоз в природе. Дикий буйвол терпит, чтобы на него садились птицы, которые избавляют его от паразитов. Крокодил впускает в свою открытую пасть крошечную птичку, чтобы та склевывала остатки пищи, застрявшие в его зубах. Но ни одно старое животное не делает молодое животное своим поводырем. Мне кажется, что исключение составляют только дикие свиньи. Когда охотники встречают старого глухого кабана-одиночку в сопровождении маленького, хилого, ужасно тощего поросенка, они дают малышу прозвище вшенок. Охотники знают, что такой вшенок — обычно изгой, отторгнутый стадом, поскитавшись в одиночестве несколько месяцев, он в конце концов пристраивается к какому-нибудь старику, чтобы быть его глазами и ушами в лесу, полном опасностей. Во Франции охотники называют такого малыша юнгой, а у нас на Балканах бедолагу называют вшенком, хотя никто не может точно сказать, водятся у него вши или нет. Да и необязательно животному иметь вшей, чтобы его прозвали вшенком.

Вшенок пользовался покровительством старого кабана и всюду ходил вместе с ним. Его уже никто не обижал, правда, и ласки он не видел, старик не умел быть ласковым, но зато не обижал малыша и не наносил ему ран. Изредка кабан вступал в единоборство с каким-нибудь молодым самцом. В таких случаях вшенок отходил в сторону и издали наблюдал за поединком. Лес трещал, ломались сухие деревья, сцепившиеся самцы тяжело дышали, казалось, смерч крутится по лесу, все сметая на пути. Если старик побеждал, он долго не уходил с поля битвы, и вшенок смотрел на него из-за низких кустов, не решаясь подойти поближе. Он ждал, когда старик тронется в путь и тогда отправлялся следом, держась на почтительном расстоянии. Старик никогда не оборачивался, он был уверен, что вшенок идет по пятам, неотступно следует за ним по кривым и бесконечным звериным тропам. Только однажды вшенок попал в критическую ситуацию, и полученный урок прочно засел в его темной черепной коробке. Мы уже сказали, что поросенок еще только начал изучать книгу природы и приближался к концу первой страницы. К выученным ранее простым текстам он прибавил еще один простой текст. Однажды ночью, когда земля уже начинала замерзать и добывать пищу становилось все труднее, старик привел своего товарища на старую вырубку. Там стояли огромные пни, потемневшие от времени, они были разбросаны по всей вырубке, страшно торчали в ночи, будто земля скалилась, показывая гнилые зубы. Кабан уперся в один такой пень, поддел его клыками поглубже, под самые корни, вывернул с треском из земли и принялся крошить корни клыками, выискивая жирные личинки жуков. Эти личинки — большое лакомство для диких свиней, но не каждой из них под силу вывернуть из земли гнилой пень. Вшенок подошел поближе, спустился в открывшуюся яму и стал рыться в сыпучей земле, искать вкусные личинки. Когда старик увидел, что вшенок роется в земле и ест его лакомство, он так фыркнул, что над ямой поднялась пыль, и одним ударом отшвырнул малыша на вывернутый пень, корни которого торчали во все стороны. Темноту разорвал визг, малышу показалось, будто у него переломаны все кости, визг застрял в горле, вшенок плюхнулся на землю, а когда через некоторое время поднялся, задние ноги плохо слушались и он еще долго шатался при ходьбе. Изо рта текло что-то солено-сладкое и липкое. С тех пор, когда старик приходил на вырубку корчевать пни, вшенок держался на почтительном расстоянии, ходил вокруг и нес караул, пока кабан выворачивал пни или рылся в яме, собирая вкусных личинок.

Так они жили вместе, вместе провели всю осень, земля постепенно остывала, твердела, уже было трудно выкапывать из нее корешки, мелкие лужи покрылись льдом, потом промерзли до самого дна, и сколько кабаны ни крошили лед, они не могли найти ни капли воды, чтобы напиться. Высоко в горах лег снег, все больше зверей спускалось на равнину в поисках пищи, вместе с ними появились охотники с учеными злыми собаками, они начали ходить за дичью и устраивать засады на тропах и у звериных нив. Гремели выстрелы, которые повторяло горное эхо, день ото дня в лесу становилось все тревожнее, если охотники хитрили, то звери тоже хитрили, по ночам они проходили огромные расстояния, чтобы обойти ловушки и засады, меняли места лежки, но не могли спастись от преследования человека, потому что человек был повсюду. Как мы упомянули в самом начале нашего повествования, судьба свела вместе самого уважаемого человека и вшенка, поместив их по разные стороны одной монеты, и начала небрежно подбрасывать ее в воздух, играя в орла-или-решку.

Несмотря на хитрые засады и облавы, вшенок продолжал нести службу возле старого глуховатого кабана, он был вечно начеку и спешил увести своего покровителя из леса до того, как охотники замкнут круг и капкан защелкнется. Это ему удавалось благодаря острому слуху и обонянию, и еще благодаря какому-то особому внутреннему чутью, которое он приобрел в то время, когда все его гнали от себя прочь и он был вынужден скитаться в одиночестве на лоне природы, полной страхов и таинств. Старик сам выбирал лежки для дневок, любил устраиваться в защищенных местах, на южных склонах, подальше от горных селений и дорог.

Однажды ночью они долго бродили в поисках корма, рассвет застал их в незнакомом месте, старик выбрал для лежки невысокий дубовый лесок, в нем густо разросся терновник, вперемежку с шиповником и ежевикой. Место было такое дикое, что казалось, будто здесь никогда не ступала ничья нога. Где-то очень далеко пели петухи — должно быть, в той стороне было село. Иногда откуда-то будто из-под земли доносился глухой стук. В нем не было ничего тревожного — это стучал молот по наковальне. Старик глубоко зарылся в сухую листву, повернувшись спиной к югу, и стал ждать, когда выглянет солнце.

Всего в метре от него лежал вшенок, тоже зарывшийся в листву. Его рваные уши торчали снаружи, ловя все звуки, проникающие в дубраву. Спокойствие струилось над леском, здесь не было даже нахальных соек. Постепенно солнце приятно согрело кабанам спины, и оба они погрузились в дрему… Вдруг вшенок дрогнул — ему послышался какой-то шум. Он напоминал шаги лисицы, но эти лапы ступали тяжелее и увереннее, они не крались и не осторожничали, как лисьи.

Он мгновенно вскочил, обернувшись в ту сторону, откуда слышались шаги. Старик, обласканный солнцем, продолжал дремать. Вшенок беспокойно засеменил вокруг него, но старый кабан не шевелился и продолжать лежать, пригревшись в мягкой дубовой листве. Ветерок принес в лес враждебный запах, велел за этим между деревьями показалась собака. Тем временем вшенку удалось расшевелить старика, тот неохотно поднялся на передние ноги. Хриплый злой лай огласил лес, собака бросилась к ним, старик не шевельнулся, он все так же сидел, упершись передними лапами в землю, устрашающе повернув к собаке острые клыки. Вшенок, дрожа всем телом, прижался к старику. Собака с лаем бегала вокруг, она все больше свирепела, круг становился все теснее, она выбирала, с какой стороны напасть на кабана. Это был молодой пес с сильными лапами, глаза его посинели от злобы, думаю, что в какой-то момент он просто обезумел, — по телу его пробежал спазм, оно свернулось в клубок, и в следующий миг этот клубок, ощерив пасть, бросился на кабана. Кабан был стар и глуховат, но очень опытен, он не в первый раз встречался с собакой. Пес был еще в воздухе, когда старик коротко взмахнул клыками, клыки ударили в грудную клетку и перерезали ребра, будто кто рассек собаку саблей. Ужасный вой понесся над лесом, собака перевернулась в воздухе и упала в мягкую листву. Листву обагрила кровь, собака скулила и хватала воздух острыми зубами, лапы ее дергались, рыли землю, тщетно пытаясь нащупать твердое место. В лесу запахло смертью.

Вшенок кинулся бежать, но остановился, потому что сквозь собачий скулеж услышал тяжелые и быстрые шаги. Он вернулся назад. Старик сидел в том же положении, морда его была в крови, клыки в крови, даже глаза казались кровавыми. Он сидел неподвижно и смотрел, как корчится у него в ногах умирающая собака. Собачья смерть — страшная смерть! Страшный запах шел от собаки, но куда более страшный, тяжелый запах ударил вшенку в ноздри. Это был тяжелый, страшный запах человека. Он сводил его с ума. Горбун еще сильнее выгнул спину и как бешеный начал носиться вокруг старика, но тот не обращал на него внимания и сидел все так же неподвижно, будто не мог отвести глаз от лежавшей перед ним собаки. Еще пять или шесть собак выскочило из кустов, страшный лай зазвенел в дубовой рощице, листва страшно шелестела под лапами; вшенок не выдержал, он съежился еще сильнее, сама душа его съежилась, и уже не колеблясь и не выжидая, он бросился прочь от собак и от шума. За его спиной затрещали выстрелы, он услышал, как взревел старик, на него остервенело набросились собаки, давясь диким лаем, лай клокотал у них в глотках, будто они наглотались свиной щетины. Охотники кричали, ахали, раздался одинокий выстрел, рев кабана оборвался, внезапно смолкли и собаки, и тут вшенок понял, что весь лес гонится за ним по пятам, что отовсюду слетаются, преследуя его серые лесные духи. Единственное спасение — бежать. Бежать… бежать…

Много часов прошло после этой страшной сцены, вшенок забился в густые сосенки, ничто здесь не шевелилось, ни один звук не проникал ниоткуда в сумрачное убежище. Вскоре солнце пропало, поднялся ветер, легко скользнул по верхушкам сосен, качнул их, и маленький бродяга увидел, что в воздухе медленно кружатся белые мухи, беззвучно падая на землю и на него самого.

Это было как во сне.

До самого вечера он отсиживался в сосенках и вышел оттуда, когда уже стемнело. Белые мухи по-прежнему блуждали в воздухе и совершенно бесшумно падали на землю. Он шел куда глаза глядят, то взбирался на крутизну, то спускался в низину, и все ждал, что вот-вот выйдет в темноте на звериную тропу или увидит знакомый силуэт старика. Он не знал, что старик уже висит на крюке в одном из дворов хутора и что сейчас с него снимают шкуру при свете калильной лампы, а вокруг сидят собаки, смотрят, как свежуют старого кабана, поскуливают и облизываются. Миновала полночь. Весь дрожа, вшенок забрался в заросли ежевики, где была сухая листва, в этой листве он согрелся и уже сквозь сон услышал петушиные голоса. Он понял, что прибился к человеческому жилью, от которого хотел убежать подальше. Когда рассвело, вшенок растерялся — вокруг было белым-бело. Белые легкие мушки все так же бесшумно кружили в воздухе и бесшумно падали на землю, на кусты ежевики и на деревья. Чисто и светло было вокруг, белизна слепила и пугала его. Впервые в жизни он увидел снег, судьба была милостива ко всеми отвергнутому одиночке, после вчерашнего ужаса она укрыла землю белым покрывалом и замела страшные следы.

Весь день он пролежал в ежевике, из ноздрей его шел пар. К вечеру снег перестал идти, край неба прояснился, чистая и светлая синева показалась над лесом, где-то далеко по ней катилось красное солнце, тяжелое и холодное. Вшенок зашевелился, выбрался из кустов ежевики, ноги его погрузились в мягкий снег. Было приятно и очень тихо, впервые в жизни он не услышал собственных шагов. Вшенок осторожно пошел вперед, копнул снег мордой, к его рылу прилип белый комок. На снежном фоне горбун казался особенно тощим, плешивым и уродливым, посмотришь на него — и в самом деле скажешь, что это всего лишь клок черной сажи, вылетевший из трубы природы и случайно упавший в побеленный снегом лес. Снова оставшись в одиночестве, он не забывал держаться спасительной полоски леса, чтобы при малейшей опасности юркнуть в чащу. Он трусил вдоль опушки, оставляя на чистом снегу ровную строчку следов, смотрел, как деревья бесшумно стряхивают с себя белый груз, и вдруг услышал, что где-то ахнул выстрел, споткнулся, упал на чистый мягкий снег и причмокнул ртом, потому что во рту у него стало сладко, было похоже на красный сладкий сок диких ягод. Из его рта потекла кровь, снег вокруг покраснел, а белые снежинки снова принялись бесцельно танцевать в воздухе, совершенно бесшумно падая на землю и на вшенка. Я-то думал, что в его песочных часах еще много песку, но кто мог предполагать, что грянет выстрел, разобьет колбу часов и оборвет тонкую песочную струйку!

Так вшенок ушел из своей вшивой жизни. Должно быть, судьба, рассеянно играя в орла-или-решку, по небрежности выронила монету. Слава богу, уважаемый человек, что мы с вами были по другую сторону монеты!


Перевод Т. Митевой.

Загрузка...