В те дни, когда он еще не знал оборотной стороны жизни а мерилом ценностей окружающего мира не был страх, когда свет и тень, тепло и холод окутывали землю для того, чтобы дать познать ее милость, возродить ее или заставить затвердеть, он, избравший своим постоянным спутником ветер, не переставал испытывать чувство, что рождается на свет. Это было просто и ясно. И еще — прекрасно: наблюдать, как день, точнее сама твоя жизнь, начинается на виду у всего мира, как в твоем беге, слившемся с воздушным потоком, участвуют и густые переплетенные ветки, и шелест сухих трав, и голоса птиц, и солнце, и пыль, и тихая преданность горных склонов; как все они объединяются в одно целое, принимая очертания твоего тела, и, пораженный их привлекательностью, ты уподобляется им, не сходя с дороги даже когда небо темнеет и хлещет дождь. Именно в дождь он чаще всего покидал свое убежище, потому что в такую погоду даже вороны забирались подальше в чащобу, и их предательские крики не могли помешать ему мчаться наугад, дождевые капли размывали его следы, трава распрямлялась, будто он и не прыгал по ней. Между прочим, он как-то сроднился в обрушивавшимися с неба ливнями, в такие минуты воодушевлялись только дрозды и, старательно вытянув шейки, простодушно, ничуть не суетясь, посвистывали, будто наконец-то пришло время дать волю сдерживаемому порыву. Само их присутствие придавало ему мимолетную, как стояние солнца в зените, уверенность — до того, как его охватил убийственный страх, который загнездился в сердце, подавил, вселил ужас, начисто лишив очарования и веры в благость окружающего его мира.
Бывалый, всегда начеку, он знал безошибочно: самым громким шумом в лесу была тишина. Лес был темным, неповоротливым, в ветер издававшим болезненные скрипы — резкие, внезапно нарушавшие полное безмолвие. Как только ветер стихал, по лесу разносился запах гнилой листвы и плесени, чего-то древнего, извечного, навевавшего мысли о старости. По той причине, что он начал понимать лес и всю глубину опасности, он хорошо усвоил: покровительство чащи распространялось не только на него. Она проявляла терпимость и к его смирным собратьям и к их врагам. Он догадывался, что беззаботность — это чувство безграничных возможностей, которые потом теряешь, а он не мог позволить себе быть легкомысленным. Невезение, горькая участь мученика — вот как можно было назвать его спасение, вернее — его одиночество, потому что это была не та уединенность, какая ведома любому; он оказался в совершенно отчаянном положении, был меченым, а меченый обычно не знает, чего хочет, кроме, конечно, случаев, когда он ищет собственной смерти. Но он не хотел умирать, не видел в смерти ничего привлекательного и вовсе не считал ее закономерностью. Более того, он был не в состоянии приравнять ее к чему бы то ни было: ни к отблескам заката внизу, в овраге, ни к темно-серой полоске над вершинами перед наступлением сумерек, ни к косым бледным лучам света, пробивавшимся снизу, из-под деревьев на уходе дня, когда тени сливались, не признавая ничьей власти, кроме своей.
В его жизни имели значение две важные вещи: первая — это лес, а вторая — солнце, утреннее солнце. Лес — не потому, что он жил в нем и что тот был его кормильцем, а потому, что у него самого был дар — истинный дар — угадывать настроения леса, воспроизводить их в себе, подчиняться им. У леса не было преимуществ мимолетной прелести. Для него, существа, родившегося и выросшего в лесу, времена года не царили сами по себе, а переливались одно в другое, и неуловимые перемены давали ему огромное преимущество воспринимать лес как нечто близкое, неизменное в целом. Лес излучал уединенность и бескрайность — состояния, от которых ему было бы трудно освободиться, но которые помогали ему понять лес, доставляли удовольствие изучать его, прятаться в нем и играть, опьяненным его преданностью и добротой. Особенно ночами (днем он забирался в укромное местечко и спал), потому что после захода солнца темные тени будто подчеркивали глубину леса, делая его безграничным, бездонным. Среди этой толщи мрака не вздрагивала ни ветка, ни листок — казалось, сам ветер находился в растерянности перед возможностью такой полной безжизненности. Тишина же, словно нарочно, лишала все вокруг прозрачности, чтобы в полную силу можно было почувствовать нежность утреннего солнца, будто застрявшего между деревьями, зацепившегося своими колючими, несгибаемыми лучами.
Но так было в начале, до того, как с ним произошло несчастье, когда он еще не умел спокойно лежать по ночам в определенном месте или, встав на задние лапы, поворачивать голову так, чтоб было видно звезды. Правда, ночи часто дарили ему целое небо огней на небе, но он никак не мог понять, почему их то так много, то вообще нет (ведь небо-то одно и то же!), поэтому, когда свод был усыпан звездами, он удивленно спрашивал себя, не наделен ли он после всего случившегося с ним способностью видеть наверху то, чего не видят другие. Разумеется, это бывало, когда не наползал туман. Стоило появиться туману, как его пелена закрывала все вокруг, подавляя любые признаки жизни, и все, что раньше шептало, гудело, стонало в лесу, начинало отдаваться и стучать у него в висках, и он бросался бежать — проворный, но слишком пугливый, — позабыв, что такое осторожность. И смирял свой бег лишь тогда, когда силы были на пределе. Но туман рассеивался, и он возвращался назад, рассматривая свои следы, словно написанную историю, которой суждено было остаться неизвестной. От сырости становилось холодно, мокрая шерстка сваливалась, но он не решался уснуть не из-за этого, а потому, что поджидал тишину. Стараясь остаться невидимым, он застывал на месте или прятался под развесистыми листьями папоротника, будто его вообще нет, а сам наблюдал за всем вокруг.
В такие мгновения он полностью раздваивался: один был собранным, неподвижным, почти застывшим, а другой — живым, лупоглазым, дрожащим. Он вряд ли мог бы сказать, кто из двух предпочтительнее, но понимал, что если то или иное живое существо хоть раз подумает о смерти как о спасении или же просто о том, что она вообще есть, ему уже не жить как раньше.
Еще будучи совсем молодым, в летнюю пору он любил бывать в небольших рощицах, виноградниках, на огородах. Днем отлеживался в своем логове, которое представляло собой мелкую ямку под кустом шиповника, а по ночам вылезал попастись. Был он желтовато-коричневый, спинка — немного темнее, а животик белый. Зимой шерстка светлела. Уши были длинные, сзади и на кончиках черные. Хвостик сверху — тоже. Сородичи считали его смекалистым и быстрым — его не могли застать врасплох ни охотничьи собаки, ни лисица. Вот почему в те дни он предпочитал руководствоваться не необходимостью остерегаться, а верой в свои достоинства.
Он, например, прекрасно знал недоступные для людей склоны, расщелины и заросшие камышом трясины там, где река разливалась, мог распознать, насколько свеж след. Если края следа были затянуты коркой и не оседали, а крошились под его лапками, бояться было нечего — длиннохвостая красавица побывала тут с сутки назад. Если же след был мягким, надо было перебегать от куста к кусту, возвращаться назад, петлять, пока не выберешься на обледеневший берег или, прыгнув изо всех сил, не окажешься возле занесенного снегом, пустого изнутри — там, где спят побеги, — удобного убежища в скале. Этот бег и умение использовать свои знания и опыт доставляли жгучее удовольствие; ощущение свободы приносила не столько решимость не бояться, сколько нечто более значительное — чувство, что тебя окрыляет надежда. Ему казалось, что он, когда захочет, может смежить глаза, что не обязательно находить знакомые места и предварительно обдуманные возможности избавления. И может, потому, что природа научила его воспринимать жизнь не как обязанность и поддержку со стороны, а как тепло собственного тела, как единство жажды, голода и насыщения, которое ему было хорошо знакомо, она подсказала ему, что есть единство и взаимосвязь между спасением и им самим — согласие, уговор, не изменившие ему и в овраге.
Впрочем, оврага там не было. Скорее это была яма — продолговатая, с каменистым дном. Она была вырыта потоком после бог весть когда разразившегося ливня, но воды в ней теперь не было; яма появилась будто специально для того, чтобы приютивший ее голый склон не выглядел таким уныло однообразным. У нее были крутые края — синевато-серая глина шла кругами, осыпавшимися от дождей, книзу они сужались и становились все более темными, похожими на подозрительные тени. На выступах не росла ни трава, ни колючки, даже ящерицы не забегали сюда — на протяжении всего крутого, с потрескавшимися боками, оврага, который и солнце не могло согреть, не было ничего живого. На его сухих протоках, будто идя навстречу друг другу плавной, тихой походкой, неумолимо сходились противоположные времена года: лето с зимой, осень — с еще не ожившей весной. Таким образом, пустота, которая для любого другого места быта бы несправедливой обидой со стороны природы, здесь, на клочке бесцветной земли, казалась вполне завершенной, незыблемой и единственно возможной. И все же в этой глиняной цитадели было что-то невинное — она не знала ни жизни, ни муки. Покорное земле безмолвие заглушало все вокруг, окутывало, успокаивало, навевало уединение, превращало это место в спокойное, надежное убежище, и, наверное, он надолго остался бы верен ему, если бы оно не предало его в первый же день.
Надо признать, что он вовремя увидел тень. Сначала она, дрогнув, заметалась в шаге от него, затем стала плотнее, резче, будто сверху падал комок грязи. С вытаращенными от удивления глазами он заметил, как очертания тени вдруг стали больше, она распростерлась, накрыв всю землю вокруг места, где он замер, но, наперекор всем инстинктам, он не лег на спину, чтобы защищаться лапками, не начал петлять, не перевернулся через голову. Застыв от ужаса, он лишь прижал уши, сжался в комок, став совсем крошечным, и замер. Но то, чего он боялся, случилось.
Каменистая почва вдруг ушла у него из-под ног, что-то подхватило его и бросило в сторону, но лишь на мгновенье, не больше, — он сразу почувствовал, как ноги ступили на что-то твердое, услышал собственный пронзительный крик и понял, что сломя голову мчится по подъему вверх. Боль в спине он почувствовал позднее. Весь взмокший, похожий на крысу, он дрожал, онемев. Пронесшись по берегу, перепрыгнул широкую, мелкую яму, из которой добывали камни, и ступил на большую землю. Невдалеке возвышалась куча розово-желто го щебня, а на ней восседал ястреб — серо-коричневый, с беловатой грудкой и поперечными темными полосками. Когда птица прилетела туда и почему не попыталась снова схватить его, заяц так и не понял. Она показалась ему невероятно огромной — тяжело дышала, немного расставив крылья, стоя на одной ноге. Не думая о каком-либо выходе из положения, он инстинктивно бросился вперед — маленький, напуганный до смерти; грудь что-то сжало, словно ему не хватало воздуха, а земля гулко отзывалась при каждом прыжке — твердая, холодная, объятая сном. Он пролез в узкую щель между колючими, переплетенными ветками шиповника, боярышника и ежевики, и угодил в наметенную ветром кучу гниющих листьев, за которой лежал треснувший пополам ствол березы с вырванными из земли корнями, а возле тронутого осенью дуба виднелась большая барсучья нора. Он заскочил в нее и пролежал весь день там, а когда решил, что пора вылезать, вдруг понял, что это невозможно. Что-то упиралось ему в спину.
Неимоверными усилиями передвигаясь ползком назад — это что-то продолжало давить на него сверху — он выбрался из норы едва к полуночи. Растянувшись на земле, заяц продолжал дрожать, не имея сил открыть глаза, казалось, он умирал, а окружавшие его деревья, трава, небо умирали вместе с ним — до тех пор, пока боль не заполнила все его существо. Она была лучше смерти, потому что говорила о том, что он еще жив. И вмиг какой-то вопль позвал его вперед, и он подчинился — но ненадолго. Нависшие над землей ветви дикой груши остановили его — какая-то часть его тела зацепилась за них. Он замер, пораженный, — то была недостающая нога птицы. Она торчала из его спины так же, как вонзилась: отвесно, когтей не видать, кожа покрыта сетью чешуек, а сверху — пучок перьев и пуха. Трудно сказать, как все это случилось, — наверное, страх и желание преодолеть его слились в единый мощный рывок, заяц резко выбросил далеко вперед задние лапы, и птица была отброшена назад, не успев высвободить вонзенные в заячью спину когти. На перьях и на содранной шкурке виднелись пятна крови обоих. При свете выплывшей луны запекшаяся кровь казалась черной. Где-то вдалеке шумела вода. Это заставило зайца поднять голову, напрячь слух и осмотреться. Да, он был жив, но страшно одинок и бессилен, и ему ничего не оставалось, как подставить свое изнуренное тело под безжалостно яркий свет луны, не прося ни пощады, ни прощенья, зная точно, что он когда-нибудь умрет.
Он пролежал целую неделю, почти не двигаясь, утоляя жажду каплями росы, а голод — ростками трав, недоверчиво глядя вокруг и прядая ушами. Ястребиные перья распушились (он замечал, что, когда птица умирает, перья на ней начинают торчать дыбом), постепенно от пучка ничего не осталось, но место, где птичья нога вонзилась в спину, начало гноиться. Заяц вертелся, извивался, стараясь достать рану языком, но все усилия были тщетны, ему ни разу не удалось дотянуться до нее. Шерстка вокруг свалялась, облезла, и кожа побелела на проплешине, будто присыпанная снегом.
В эти бесконечные дни, когда чувства обострились, а тело было безвольным, заяц вдруг обнаружил, что боль может доставлять удовольствие, если лечь на живот, а вокруг стоит тишина, и стебли травы ласково щекочут уши. Нежное прикосновение снимало напряжение с каждого мускула, помогало лежать неподвижно, спать и смотреть, как далеко-далеко все тонет в прозрачной дымке облаков, исчезает бесследно, оседая в долине, скалистая окантовка которой придавала небу форму огромного языка. Ему была необходима эта нежность, он искал ее, протягивал подбородок и замирал в ее власти, спеша поскорее ощутить ее после непродолжительного сна, будто это было нечто живое — огромное, всепоглощающее страдание, в чем, однако, ему не хотелось признаваться. В самом деле — он почувствовал силу густо растущих корней и пружинистость листков, выносливость их души. Трава не боялась его дыхания, она ничего не боялась, и это пробуждало жизнь. Но почему именно она, жизнь, попыталась сломить его, когда он, покорный ей, хотел только одного — не отрывать от нее глаз, — этого он понять не мог. И вот однажды ему стало ясно, что и горам, и роще, и шиповнику, под защитой которого он обычно проводил дни, — всем им безразлично, есть он на свете или нет. Казалось, все, что дышит, ест, борется, размножается и живет, само внушает себе, что его присутствие необходимо, что его пребывание на земле придает смысл окружающему, но не было главного — всеобщего осознания бесконечности и готовности встретить собственное бессилие. Он почувствовал, что потерял любовь мира, а без нее потерял и себя. Если верить тени, тело его было теперь несоразмерным: округлившееся, расплывшееся, мягкое, оно засосало сначала птичью ногу, а потом собственную шею и в конце концов голову — большую, костистую, с ввалившимися глазами. Он попытался выпрямиться, объять взглядом вклинившуюся в возвышенность зеленую полоску, но не смог. Он увидел лишь спуск. Каменистый, изрезанный дождевыми протоками, крутой. За ним виднелся лес.
С того места, где он нашел себе приют, лес казался густым, усыпанным листвой, огромной темной массой, умиротворяющей своей покорностью, однообразием но вблизи, он знал, было не так. Деревья просто стояли, вытянувшись одно возле другого (зимой торчали — голые и черные), и вряд ли между ними существовало какое-либо взаимопонимание. Скорее они просто притворялись дружными, ради удобства или расчета переплетая свои ветви, склоняя одновременно верхушки под порывами ветра, но чувствовало ли каждое из них чужую тревогу и муку — кто знает. Все эти сомнения вместе с болью и голодом — сжавшийся в комок, он чувствовал их — были неизбежно личными, кровно связанными с ним, страдавшим, и слишком невыносимыми, чтобы их мог вынести еще кто-то. Все это делало живших под этим небом столь одинокими, что за эту убийственную жестокую неделю он — если бы время от времени не двигался, не жевал и не поводил ушами — то ничем не отличался бы от нарытых кротом бугорков земли, которыми обозначены берега любого ручья. Его мучила жажда.
Он с большим трудом спустился вниз, но, когда оглянулся на проделанный путь, испытал некоторое удовлетворение. Подул ветер, и листья росшей на его пути вербы, коснувшись спинки, не вызвали боли даже там, где была рана, и это придало ему дерзости. Он сделал прыжок, за ним второй — явно, всему свое время, — поднялся на пригорок возле самого ручья, подыскивая удобное место, и остановился. Кусты позади были настолько густыми, что если бы кто-то вздумал искать его, то ему пришлось бы отодвигать ветку за веткой, чтобы добраться до него.
Он окунул в воду сначала одну переднюю лапку, потом другую, сунул мордочку, и бока у него задвигались. Глядя на его высохшее тельце, можно было подумать, что не жизнь подчиняет себе живое существо, а то подчиняет себе жизнь. Возможно, он шел по стопам других подобных ему, существовавших давно, — это была подробность, от который несчастному было ни холодно ни жарко. Прошлое существовало в той мере, в какой оно дало ему жизнь, но не совсем, поскольку тень любой птицы нагоняла трепет, сердце его заполняло до отказа всю грудь, а на траве долго виднелся отпечаток его тельца там, где он изо всех сил прижимался к земле животом, лапками, даже хвостиком. Еще не настало время узнать, что, привыкнув то и дело оглядываться назад, свыкаешься и с мыслью, что скоро умрешь. Торчавшая в спине кость мешала ему, цеплялась за ветки, за листья папоротника, не давала двигаться вперед, и поэтому хотя задерживаться на открытой местности было рискованно, он начал предпочитать менее заросшие участки.
Он облюбовал местечко близ монастыря, окруженное редкими могилами и десятком вязов. Деревья были старые, с облезшей корой на ветках, на них садились только дятлы. Дальше шла дорога, справа лежало село, а слева — не то болото, не то озеро, а точнее — заброшенный открытый рудник, затопленный водой. С западной и южной стороны его берега были отвесные — четко обозначались пласты известняка и узкий слой угля. В летнюю пору там обосновывались со своими машинами рыбаки. Два других берега были низкими, пологими, это был луг, на котором, правда, кое-где виднелись кучи мусора, а под ними стелился постоянный дымок, прозрачный и легкий, как пар, казалось, снизу бьет горячий источник. А это горели самовоспламенившиеся остатки угля, и вся окрестность пропахла дымом. Подчиняясь своим неписанным законам, над озером носилось с карканьем воронье. Весной и осенью на пару дней на воду опускались стаи диких уток. Берега заросли чертополохом, а в одном из заливчиков стеной стоял камыш, в котором звучал лягушачий хор.
Вниз вела тропинка, с двух сторон поросшая травой, посередине выдолбленная, как желоб, утыканная мелкой галькой. Между камешками сверкали мелкие осколки зеркальной колбы от термоса. Они были величиной с грушевый листок, напоминали следы косули, казалось, в отпечаток ее следа натекла и блестит на солнце вода. Рано по утрам сюда в самом деле часто наведывался самец косули — молодой, рыжевато-коричневый, с белым пятном сзади. Он приходил один и бесцельно бегал вокруг или же, задрав голову вверх, переступал мелкими шажками взад-вперед. В такие минуты его бока ходили ходуном, а опущенные рога хлестали по веткам кустов и молодым деревцам. Самки поджидали его в сосновом лесочке — очень густом, почти непроходимом, и заяц, побывав в нем впервые, понял, что там можно спокойно лежать на толстом ковре из хвои. Палая хвоя была сухая, коричневая, пыльная, в нее любили зарываться детеныши косуль. Поэтому заяц мог не бояться хищников — когда вблизи появлялась лисица, ему нечего было убегать, она предпочитала другую добычу. Бесспорно, думать так было подло, но его это не смущало — так, похоже, устроена жизнь. Глубоко в душе он даже перестал стыдиться страха — разумеется, по-другому, чем раньше, в былые годы. Однажды недалеко от него прошли волки, и заяц, зная, что ему, такому слабому, бессильному, не убежать от них, буквально окаменел. К счастью, волчья стая пробежала мимо, не повернув в его сторону. Он навострил уши: страх, который нагнали волки, улетучился вместе с ними за холмы. Нет, став малодушным и осторожным, заяц не состарился, а лишь начал лучше понимать подстерегавшие его опасности, что заставило его поближе познакомиться с долиной.
Он изучил ее не потому, что она казалась ему интересной, а потому, что надо было ее освоить. Раньше было легко, он мог бегать, кувыркаться через голову, даже сам искал приключений, встреч с незнакомыми соседями, жадно вслушивался в разные голоса, восторженно смотрел как все кругом движется, зовет его, манит. Но теперь все это было нежелательно, пугало, заставляло принюхиваться, раздув ноздри, прижав к спине уши. Теперь он предпочитал покой и однообразность. Какая польза обладать всем миром, если из-за этого нужно терять собственное тело? Им был сделан добровольный выбор между жизнью и смертью. Не было ни прошлого, ни будущего, — одно только настоящее, которым он определял ценность всего. И берег себя.
Днем он предпочитал прятаться в зарослях боярышника и дикой груши, среди которых случайно затерялся цветок дикой розы. Весну не любил. Когда расцветала примула, у дроздов начиналась пора любви, их крылья развевались, как паруса. Заяц подробно изучил все вокруг: где есть муравейник (он всегда первым показывался из-под снега — сверху сухой, с глубокими дырами, похожими на ноздри; вместо усов под ноздрями росла трава с пожелтевшими внизу стеблями — видно, там было сыро); где разгуливают кабаны (они без устали искали луковицы шалфея, оставляя после себя огромные бурые пятна); где золотится чемерица — желто-зеленая, с цветком, похожим на глаз, без зрачка и века. Чемерица чаще всего прорастала в дубравах, и, прыгая по опавшим за зиму поблекшим листьям, ему казалось, что он скачет по спинам крыс. Недалеко находился элеватор для щебенки — перевернутый усеченный конус с черно-синими, испачканными глиной стенками. Недалеко от прогнивших уже подпор, о которые ударялись при загрузке кузова самосвалов, росла береза и заблудившаяся сосенка. На дне каменоломни обычно поблескивала дождевая вода с черным, как угольная пыль, илом. К конусу вела дорога, очень ровная и сравнительно прямая для такой местности.
Но долина эта вовсе не была такой заброшенной, как это казалось. Кроме рыбаков, разжигавших костры на берегах озерка, сюда — ближняя речка была соленой — спускались косули и овцы, и выгнанные хозяевами на месячную вольную пастьбу козы. Колокольчики нарушали тишину, становилось почти весело — конечно, если со стадом не было собак. Те часто гонялись за ним — ленивые, неповоротливые домашние псы, — он без труда уходил от них, и это придавало ему уверенности. Он делался таким самоуверенным, что даже позволял людям приблизиться. Обычно это были пастухи, и он их видел со всеми подробностями: пуговицы на рукавах, складки одежды, козырьки фуражек. Он подметил нечто очень важное: эти люди единственные в этой долине, переполненной всевозможной живностью — от птиц до сусликов, — ничего не боялись, держались непринужденно, были спокойны. И он старался быть спокойным, но все же только зимой осмелился спуститься к реке.
На одном берегу этой речки тянулись железнодорожная линия и лента шоссе, а на другом светились огни села. По ночам улицы казались ему лентами с нанизанными на них огненными шарами. Но он так и не добрался до них — река не замерзала, она была полна мазута. В отличие от бежавших в горах потоков вода в ней не превращалась в лед даже в самые большие холода. Менялись только деревья и свет между ними. Он становился синим. Деревья же стояли неподвижно, или слегка покачивались под тяжестью снега. Он знал все эти подробности потому, что избрал себе убежищем крошечную тополиную рощицу. Она была редкой, и если б за ним погнались, бежать было бы некуда, но среди прямых стволов деревьев было так голо, что никто из его врагов просто не смел сунуться туда. Лисицы не шли дальше тропинки. Там была наброшена на пень довольно неряшливо содранная телячья кожа. Голодные зверьки, позабыв осторожность, по ночам забегали туда полакомиться, и тогда из засады звучал выстрел. Заяц был благодарен этим выстрелам — они спасали его.
Раз он наткнулся на патрон с поржавевшим ободком. Понюхал красный картон (тот пах землей и гарью), не предполагая, что в нем может таиться смерть. Он не ожидал встретить ее на шоссе. Как-то ночью, убегая от света фар, заяц долго прыгал по обледеневшему асфальту — до самого поворота, за которым резко свернул в сторону. И в то же мгновенье что-то ударило его сзади, но не очень сильно, он только кувыркнулся. Наверное, все получилось не так, как было задумано, — он пришел в себя в канавке, далеко от этого места, и долго сидел там очумелый, а двое мужчин из остановившейся машины, удивленные, что его нет на шоссе, начали поиски.
— Нет его, — сказал тот, что был с фонарем.
— Не может быть, — возразил второй, — я же слышал удар — мы его разделали в лепешку.
Это ударилась о броню ястребиная нога.
Хотел он того или нет — эта нога была перед глазами каждую ночь и каждый день. Кость одинаково ярко блестела и при свете луны и на солнце — вертикальная, тонкая посередине, а сверху, там, где она была сломана, утолщенная, округлая. Сначала ему казалось, что, когда он бежит, что-то летит над ним в воздухе — то ли оса, то ли стрекоза или бабочка, все равно, — и он очень удивлялся, почему оно преследует его непрерывно, не поднимается ввысь. Ему хотелось отскочить в сторону, чтобы дать тому дорогу, спрятаться, провалиться сквозь землю, но ему ни разу не удалось избавиться от своего преследователя, и тот ни разу не изменил ему; заяц к нему привык. У этого чудища не было такой кожи и шерстки как у зайца, у него вообще их не было; оно не меняло своего цвета, зимой на нем не задерживался снег, но оно было вполне настоящим, и все, даже эта его несгибаемость, говорило о том, что его нельзя путать с остальным, что оно сопровождает и будет сопровождать зайца до конца. Оно напоминало ему высохший стебель на сожженном зноем пятачке земли.
После того как заяц поправился, вмятина, где засела кость перестала болеть. Он чувствовал боль лишь тогда, когда кость ударялась о какую-нибудь ветку, или при прыжке, если спинка выгибалась больше обычного. Поэтому он перестал бегать беспричинно, а умываясь передними лапками, делал это долго и медленно, не поднимаясь на задние. В такие минуты он вовсе не казался смирившимся, а упрямо старался внушить сам себе, что эта кость может изменить все что угодно, кроме его привычек. И все же она перестала быть злом, грозящим смертью. Постепенно она перестала причинять ему страдание и даже вызывать тревогу, стала чем-то неотъемлемым как уши, шерстка, поднятый хвостик, над которыми неизменно властвует его тело. Тогда, с этой птичьей ногой в спине, он еще не знал, что потерял. Порой — осторожно — поддразнивал сусликов. Мог потревожить дроздов — тоже осторожничая, не отдавая себе отчета в том, что при таком поведении им совершенно утрачена простота бытия, беззаботность и противоречивость. А без этого — откуда ему было знать? — приходит поражение.
В конце марта лесок печально опустел. Лишившись своих постоянных обитателей, даже тополя замерли в нерешительности. Под тяжестью снега иногда с треском ломалась какая-нибудь ветка, а слетевший обледенелый груз камнем падал под дерево. Обеспокоенные за судьбу своих старых гнезд, время от времени перелетали с дерева на дерево вороны, но без крика, как бы подчиняясь установившейся тишине и покою, который особенно чувствуется, когда воздух холоден и лучи солнца не достигают земли. Так было днем, а по ночам, особенно когда дул ветер, темнота поглощала без остатка все звуки. Безмолвие переполняло и его всего, обволакивало шкуру, лапки с растопыренными когтями, оседало на мускулах, но не тяжелым грузом, а воздушно, придавая и ему свою легкость, которая принуждала его бежать, и он бежал. Он научился выходить к реке, а потом нарочно мчался назад, наступая вовсю лапами на снег, чтобы внушить самому себе, что он не один, не одинок, но стоило остановиться — и шум прекращался. Последний раз стало настолько тихо, что это его ошеломило. Глаза подернулись туманом, суставы ломило от усталости, но несмотря на это, он чувствовал, как кровь настойчиво приливает к голове и гонит его вверх. Там росли кусты. Он выбрал этот пологий склон, предусмотрительно обежав место, где близ брошенной телячьей кожи прятался человек, и, не дожидаясь следующих сумерек, запрыгал туда, прижав уши. Вконец обессилев, остановился, увидел то, что ожидал: чуть в стороне от его убежища на снегу отчетливо виднелись большие желтые круги. Забыв страх, который они испытывали перед лисицами и охотниками, его собратья, среди которых могли быть и его сыновья, решили напомнить о себе. Как всякое живое существо, он должен был сделать то же самое, но не стал подражать им. Ему показались бесконечно огромными эти круги на снегу, будто скрытый поток сил вдруг пересох в нем. Лизнув окрашенный в желтый цвет снег (он стал соленым), заяц блаженно зевнул — он считал себя хитрым и ловким — и, не стараясь установить, где именно он находится, умело замаскировался, улегшись под самым дальним кустом. Устав от долгого бега, он спал так, как не спал уже давно. Наконец-то кончилось его вынужденное отшельничество.
Проснувшись, он ожидал, что ему станет хорошо, но этого не случилось. В отличие от любого другого свободного существа, страх несправедливо наградил его памятью. Конечно, он не умел думать, не мог рассуждать о жизни и смерти. Но тот непрерывный круговорот жизни, смена дня и ночи, рождение и конец жизни, живое и мертвое, сегодняшнее, прошедшее и то, что приближалось и должно было слиться воедино со всем предшествовавшим, расчленились в отдельные звенья. Он мог лежать, бездействуя, и в то же время предвидеть. Именно в этом заключалось его утвердившееся, зрелое цепляние за жизнь, заставлявшее его прыгать, двигаться вперед, не останавливаться, не сдаваться. Он выпрямился и вытянул шею. От покрытого мхом камня напротив поднимался пар, было солнечно, но пахло снегопадом.
Снег пошел через несколько часов. Повернув голову, заяц наблюдал, как постепенно небо мрачнело, лес посерел а на голой ветке снежинки сразу таяли. С нижней стороны капли нанизывались в ожерелье, цеплялись за все, что попадалось на пути, только бы не упасть. В этом страхе перед падением было что-то мучительное и обреченное — в этом нежелании полететь вниз, зарыться в белый пух и завершить круг своего бытия. Он и раньше замечал: стоит появиться ветру, как капли мгновенно сливались в яростно устремляющееся к земле копье или же, распластавшись, примерзали к коре, а сейчас они дрожали, все ближе прижимаясь друг к дружке, будто вспоминая что-то свое, далекое. Но далекое он сейчас предчувствовать не мог — был голоден. Разрыв землю, поискал корень, погрыз куст и снова лег, сжавшись в комок, — тяжелая и неповоротливая, падавшая с неба лавина на глазах рушила все вокруг. Прежде всего воздух. Он почувствовал, что ему стало трудно дышать, лапки, живот, подбородок, спинка медленно тонули в снегу. Ему стало тепло, и он уснул, а проснувшись, увидел над собой небо — растаявшее от его дыхания снежное покрывало обледенело по краям и стало похожим на купол. Он сделал то, что проделывал всегда любой представитель его породы: пошевелил ноздрями и прислушался. Нигде ни звука. Заяц вытянул шею, спинка изогнулась, ястребиная лапа хрустнула, как сучок, — казалось, он старается прогнать душную тишину. Он не прыгнул, а начал стряхивать с себя снег и вдруг удивился: рядом кто-то другой, проснувшийся раньше, оставил след.
Он давно знал силу этих следов. Под ними зеленое пахло зеленым, опавшая листва — зрелым папоротником, земля — поваленным, набухшим от влаги деревом, а то муравейником — рыхлым, теплым, полным жизни. В этом запахе можно было утонуть, он кружил голову, от него исходила великая сила жизни, как от стремившегося вверх, к солнцу, дерева.
Вот так вдруг жизнь могла вернуться, вырваться из плена холодных теней, напомнить, что она здесь, рядом с тобой, в тебе, заглушить тревогу, заставить задрожать тело первозданным извечным ритмом закачавшегося от сильного ветра леса, доказать, что она подвластна тебе, но всегда свободна в своей устойчивости, в том, что еще недостигнуто и может остаться недостижимым, чтобы было ради чего радоваться и горевать, враждовать между собой и родниться, рождаться и умирать. Он попытался подняться на задние лапки, и ему это удалось. Теперь уже и ветер поведал ему кое о чем, и он, расширив ноздри, пошел по следу.
След местами возвращался, уходил в сторону, терялся в зарослях ежевики и среди нахохлившихся под снегом кустиков брусники, похожих на белых ежей, появлялся снова, путался, исчезал и возникал неожиданно, в двух шагах. Его глаза, обоняние и слух давно уже не жили такой напряженной жизнью, он вообще не думал о том, что могло произойти, просто бежал, бежал до тех пор, пока земля и небо не слились воедино: навострив уши, замерев в оборонительной позе, выпучив глаза, которые стали похожими на домик улитки, его ждала подобная ему.
Заяц был уже немолод и знал, как надо вести себя. Следовало остановиться, пока ее глаза привыкнут к его виду, затем сделать круг, обрызгать снег, чтобы на нем остались желтые пятна, приблизиться к ней и ласково коснуться мордочкой. Но он не сделал этого. Она сидела не шевелясь. В ее глазах не вспыхнула искра, казалось, они совсем погасли, задние лапы застучали, будто каменные, а синеватая снежная пыль, поднимавшаяся при каждом ударе, окрасила ее всю в сизый цвет. Инстинкт подсказал зайцу, что он не принадлежит к числу ее избранников. С нежеланным грузом на спине, он был не такой как все, ей было страшно. Он почувствовал, что его бьет дрожь, заморгал, не в состоянии открыть глаза, а когда веки наконец поднялись, зайчихи уже и след простыл. Снег блестел как стекло.
Сначала ему показалось, что этого не может быть, что все это ему снится, он услышал свое прерывистое дыхание, медленно и неловко перевернулся на другой бок, вытянулся и расслабился. Все потеряло значение — между миром и его восприятием мира упала пелена. Он был один. Немного погодя намокший во время бега кончик хвоста начал замерзать. Заяц проследил безразличным взглядом, куда уходил след, возле холмика он увидел свежие петляющие следы, а чуть в стороне вмятину, образовавшуюся под тяжестью двух тел. Выходит, жить — значит объединяться во имя продолжения рода. Главное — это зов сердца, а без него нет места на земле. Заяц вдруг почувствовал прилив такого одиночества, которое никто не в силах вынести — ведь никто не может выносить сам себя. Если бы он мог, то расплакался бы — годы научили его, что жить — значит сопротивляться, преодолевать, но для этого у него уже не было сил. Как ни смотри, жизнь трагична: рано или поздно она уходит. Но он знал, что в огромном, необозримом просторе у каждого есть свое, никому не известное место, и высшая справедливость состоит в приобщении к тайнам жизни, к ее празднику. Даже если краски выцветут, звезды поблекнут, кровь умерит свой бег, зрачки угаснут и перестанут видеть окружающий мир, далее полностью уйдя в себя, нельзя не смотреть, не чувствовать, быть безучастным. А в этом участии и заключается праздник жизни.
Он умер зимним утром — холодным, ветреным. Рядом не было никого, даже лисицы. Незнакомые руки когда-нибудь найдут его скелетик и увидят ястребиную ногу с вонзившимися в хребет когтями. Костяк принесут в школу и покажут детям как одно из чудес природы и будут хранить, пока не распадутся позвонки. (Живого зайца с торчавшей на спине костью видели только пастухи). Но все это произойдет в июне, на исходе весны. А теперь глаза его, странно выпученные и печальные, открылись — лишь на мгновенье. Он зажмурил их, смежил веки насильно, чтобы в них не попадали снежинки, — шел снег.
Перевод Н. Ерменковой.