Вербные луга — так называется долина, что лежит вдали от села, образуя нечто вроде пазухи между высоких, лесистых гор, и нагревается солнцем, как комната.
Посреди долины стоит пышная, красивая купа деревьев — елей, стройных берез, высоких тополей, старых орешин, молодых буков и двух осокорей. Ее пересекает бегущая с горы быстрая речка. Туда, под сень этой рощицы, каждый день, начиная с апреля и до самого конца августа, слетаются для игр и любовных встреч отборные крылатые певцы соседнего леса.
Я любил, тихо прокравшись к этому месту, лечь в душистую траву и наблюдать. Среди этих певучих друзей я многих знал и в мае почти каждый день ходил к ним в гости. Там вили гнезда два соловья, одетые в серое и отличавшиеся скромными манерами. Молодые супруги их высиживали птенцов. Откуда-то появлялся шаровидный темно-бурый воробей, которого все любили за остроумие, но мало уважали. Он весьма нахально ухаживал за одной пестрой щеглихой. На макушке березы садились рядом два дрозда, возвещавшие восход солнца и служившие примером супружеской верности. На одной из орешин устраивалась кокетливая пышногрудая красношейка, завидовавшая дроздихе и кидавшая любовные взгляды на беспечного воробья. На старый кизиловый куст усаживалась беспардонная кукушка, которая вечно опаздывала. К ней подскакивала глупая сойка, кичившаяся красотой своего оперенья и насмехавшаяся над всегдашней траурной одеждой кукушки. Высоко в раскидистых ветвях явора было гнездо пары щеглов, еще молодоженов, которых сжигала взаимная любовь и ревность и которые ходили друг за другом по пятам. При всем том самочка успела уже кое-что обещать неотразимому воробью.
На почтенном расстоянии от этого места, на высокой груше с полузасохшими ветвями, простертыми к небу, как руки в отчаянии, жил одинокий голубь, унылый, погруженный в размышления и время от времени начинавший ворковать, словно в забытьи, про себя. Несмотря на явное любовное заигрывание сойки, он держался в стороне и не желал знакомиться с этим веселым обществом.
Я лежал на животе, как большая козявка, в пестреющей цветами душистой траве, и соломенная шляпа на голове моей напоминала выросший на лугу гриб. Веселое население рощицы не обращало на меня внимания и даже не подозревало о моем присутствии. Только воробей, которого однажды взяло сомнение, пролетел низко у меня над головой с тревожным чириканьем, но я громко шикнул на него, и он не стал доносить. Кроме того, я два раза дал ему взятку, кинув потихоньку несколько пшеничных зерен.
Соловьи, сидя на пепельно-кофейных ветках, были почти невидимы. Приходилось долго всматриваться в густую тень среди крупной листвы, чтобы разглядеть гнезда, где они терпеливо, с чудными мечтами и надеждами, выводили своих деток. Оба соловья сидели возле своих подруг и целыми часами пели, не меняя места. Они пели, распустив дрожащие крылышки, подняв головку, и маленькие тельца их трепетали от вдохновения и творческого жара.
Темно-бурый воробей был большой озорник. Он часто отпускал такие остроты, что стыдливая красношейка целый час не смела поднять глаза и на кого-нибудь взглянуть. Иногда он бывал особенно в ударе. Соберет всех вокруг себя, начнет им что-нибудь рассказывать и вдруг загнет такой вопрос, что все начинают спорить и в рощице подымается страшный шум.
Сойка, как все глупые птицы, не понимающие умного разговора, только кричала, сидя в стороне:
— Дураки! Дураки!
А красношейка, прыгая на уединенном кусте терновника, твердила, вздыхая:
— Господи, как я люблю этого воробья! Какой он непутевый, и как я люблю его!
Щеглиха смотрела на него с умиленьем и, толкнув своего ревнивого пеструшку, наивно говорила:
— Какой он талантливый и отчаянный, этот воробей, — знать ничего не хочет!
— Не обращай внимания на этого распутника. У него нет будущего. Видишь, как у него почернел воротник? — отвечал, дрожа от зависти, ее мудрый супруг.
— Напротив, мой миленький, по-моему, он одет с большим вкусом. Посмотри на его крылья: какого они красивого темно-красного цвета, будто кожица спелой вишни. Посмотри, какой у него взгляд; посмотри, какой он веселый. Ну разве не хорош?
— Да, да, — пищал в ответ супруг, дрожа от ревности. — Я знаю, что он тебе нравится, прекрасно знаю, — можешь мне не объяснять. Не надо.
У влюбленного прерывался голос. Глаза наливались слезами. Он отлетал в сторону, чтобы никто не видел его слез, его слабости.
У бедной щеглихи становилось тяжело на сердце. Она спешила к нему и, найдя его в ветвях, осыпала нежностями, мило чирикала.
Растаяв от ласки, он со слезами просил у нее прощения, называл свою пеструшку щеглиху разными нежными, ласковыми именами:
— Милая моя, миленькая! Ты — частичка небесной радуги, спустившаяся ко мне с солнечным лучом! Ты та, для кого бог создал семена подсолнечника! Прости меня, щеглушенька, щеглинка моя. Не сердись на своего скверного, ревнивого мужа. Поверь, моя пестрокрылочка, мне страшно больно, что я обидел тебя, но это — от любви, от ревности. О, если ты меня не простишь, я сам отдамся в когти соколу!
— Я прощаю, прощаю, прощаю тебя, милый! Не говори так! Твоя маленькая щеглиха знает, что ты глупый, и прощает тебя.
Эти истории повторялись каждый час.
Когда их слышала кукушка, птица ученая и рьяная защитница свободной любви, она говорила им прямо в глаза:
— Фью-юю, несчастные, ваша глупая любовь мне противна.
— А ты? Ты, прельщающая чужих мужей с корыстной целью и делающая несчастными жен! — кричала ей сойка хриплым от ненависти голосом.
Кукушка, презрительно смеясь, улетала со словами:
— Предрассудки! Предрассудки!
— Amour! Amour! — произносил по-французски голубь, сидя на своем старом дереве, и снова погружался в размышления.
Часто появлялся здесь один черный дятел, педант до мозга костей. Он слыл ученым мужем. Имел звание доктора философии, читал лекции по эстетике, ненавидел воробья и с вдохновением говорил о соловьях, под чьими деревьями клевал муравьев. Свои глубокие научные познания он приобрел благодаря тем письменам, которые время наносит на кору старых деревьев, и иероглифам, которые люди царапают на серой коже тополей.
Воробей не испытывал к нему уважения, называл его обманщиком и шарлатаном. Другие птички боялись его и не любили за надменность и злоязычие.
Так как дятел однажды сделал приятный комплимент щеглихе насчет ее красоты, она стала с ним кокетничать и решила брать частные уроки по теории поэзии и эстетике.
Воробей чуть не лопнул от злости, узнав об этом. Он встретил мужа щеглихи и наговорил ему с три короба.
Но верный супруг ненавидел воробья по известным причинам и не поверил интригану.
Тогда воробей приступил к делу.
Однажды утром он явился в рощу, любезно поздоровался с красношейкой и подсел к ней, не глядя на щеглиху, которая рассматривала изображение сердца на белой коре соседней березы.
— Спасибо, спасибо за внимание, — обернулась она к нему с тайной ревностью и мучительной обидой в сердце.
— Извините, — сказал воробей. — Я боялся помешать вашим научным размышлениям. Вы слышали? Ваш профессор открыл в лесу школу для молодых соловьев: учит их рифмовать…
— Да, я знаю это от него самого. Хорошее дело!
— Он хочет также, открыть школу любви, — продолжал воробей. — Но ему не хватает практики.
Это сообщение поразило щеглиху в самое сердце. Она села на ветку и заплакала.
А воробей завел разговор со стыдливой красношейкой.
— Вы, видимо, влюблены, — сказал он ей. — Сидите такая печальная, всегда одна и о чем-то думаете.
— Каждый сам знает тайны своего сердца, — умно ответила красношейка.
— А все-таки вы влюблены.
— В одного красивого молодого человека, который не думает обо мне.
— Думает, может быть, больше, чем вы предполагаете, — возразил воробей и подсел еще ближе к трепещущей от любви красношейке.
Тогда щеглиха спорхнула со своей ветки и села прямо против них, чтоб им помешать. Она готова была оторвать красношейке голову своими маленькими лапками, сорвать у нее с шеи красные перья, чтобы они попадали в грязь, но удержалась.
Непостоянное сердце воробья почувствовало все это. Он поклонился красношейке, сказал ей «до свиданья» и улетел в лес.
Вскоре маленькая щеглиха, обиженная, готовая устроить отчаянную сцену, помчалась туда же.
Красношейка, в груди которой снова угасли занявшиеся было надежды, осталась одна и тихо запела печальную песню. Печальную песню о мимолетности счастья, о непостоянстве любви, о жестокости весны.
Было чудное ясное утро. На лугах трещали кузнечики. Бабочки, гоняясь друг за другом, перелетали с цветка на цветок. Над рекой трепетали травы. Солнце, тишина. Соловьи пели своим милым утренние песни. Дрозд и дроздиха на макушке березы прославляли солнце. Небо благословляло начинающийся день на новую любовь. Мак открыл на лугах свое алое око, и белые маргаритки беседовали о нежных руках влюбленных девушек.
Прилетел в рощу супруг щеглихи и не нашел ее в гнезде. Спросил дроздов, не видят ли они ее где-нибудь с высоты. Они ничего не ответили, так как упоминание о падшей щеглихе было бы оскорбительным для их благонравия. Тогда он взлетел на верхушку тополя и долго кричал там:
— Щеглушечка, щеголка, где ты, милая?
Ответа не было. Он слетел вниз, к гнезду. Пустота и заброшеность жилища повергли беднягу в ужас. Он сел рядом на ветку и горько-горько заплакал. Соловьи глядели на него с состраданием. Пораженные его скорбью, они перестали петь. Красношейка, знавшая все и обладавшая мягким сердцем, улетела в лес, чтобы не слышать рыданий несчастного.
— Эй, перестань! — крикнула ему сойка, прилетевшая из лесу. — Изменница не заслуживает, чтоб из-за нее так страдали. Ты здесь плачешь о ней, а она там, в лесу, с воробьем знаешь, что делает?
И сойка нахально засмеялась.
Пораженный этим известием, супруг щеглихи перестал плакать и, полный решимости, полетел в лес.
Скоро там поднялся шум, крик, писк. Птички в ужасе покинули рощу.
Посреди луга в траву с шумом упали воробей и супруг щеглихи, сцепившиеся в ожесточении. Поднялся крик, полетели перья. Два врага наносили друг другу страшные удары крепкими клювами по голове, сшибаясь в траве, как два резиновых мячика, которых дергают за резину. Щеглиха с писком носилась над ними, отчаянно крича:
— На помощь, на помощь!
Борьба становилась страшной. Кровь обагрила грудь супруга, боровшегося за свою честь. Два пера выпали из хвоста воробья.
— На помощь, на помощь! Неужели никто их не разнимет? — кричала щеглиха, с ужасом глядя на мужа, который все больше слабел под ударами крепкого воробьиного клюва.
— На помощь, на помощь!
Возмущенный этим криком и шумом, из лесу прилетел сокол, закружил над лугом, стал всматриваться. Все птички вокруг притаились, где кто смог. Только два кровных врага бились не на живот, а на смерть в траве, не видя ничего вокруг.
Сокол застыл над дерущимися, потом с быстротой молнии схватил их обоих…
После этого происшествия жизнь в роще изменилась.
Удрученная скорбью красношейка, ни с кем не делясь ею, ушла в монастырь. Кукушка и сойка по-прежнему ненавидят друг друга. Соловьи и дрозды вывели птенцов и целыми днями предаются заботам о своих малышах.
Много дней подряд плакала овдовевшая щеглиха, сама не зная, кого из двух ей больше жаль. Она подобрала на поле боя потерянные тем и другим перья и взяла их к себе в гнездо — на память.
Она плакала оттого, что осталась одна, но страшно гордилась тем, что из любви к ней погибли двое.
А голубь, все такой же одинокий, сидит на своем старом засохшем дереве, думает и, вспомнив о страшном происшествии на лугу, говорит по-французски:
— Amour! Amour!
Перевод Д. Горбова.
Потревожен туман в горах. Гонит его солнце с вершин, и не знает он, куда податься — то в глубокие ущелья спускается, то цепляется за вершины молчаливых сосен в бору, медленно ползает вверх-вниз. Под конец маленькими белыми облачками поднимается бесцельно в небесную синеву и носится там до тех пор пока не растает на солнце.
В горах пробуждается жизнь. Освобожденные от ледяных оков потоки поют торжественные гимны, и лес просыпается, переполняемый новыми надеждами. На заре, с первыми лучами солнца, на озаренные вершины высоких сосен садятся пташки, распевая любовные песенки.
Глухарь, в унылом одиночестве коротавший зиму в снежной пещере в гуще леса, как-то утром вдруг увидел на ближней полянке солнечное пятно, блестевшее, словно большое золотое блюдо. Впервые покинув насиженное место, он выбрался из непроходимой чащобы на открытое место, расправил темно-серые крылья, и шумно взмахнув ими, встал на это золотое блюдо. Дрожь прошла по его крепкому телу, по жилам разлился огонь. Он поднял голову, взглянул на небо, затем на прозрачный лес, и его мощный клюв невольно раскрылся, из груди вырвался крик удивления.
Стало тихо-тихо. Глухарь прислушался, будто испуганный этим страшным звуком, исподволь вырвавшимся из груди. И тут откуда-то издалека, словно с другого конца света, до его чуткого уха долетел знакомый зов любви. То подала голос самка. Лес закружился у него перед глазами. В долине вспыхнул солнечный пожар, небо раскололось надвое, упало и, рассмеявшись, снова взвилось вверх, синее и бескрайнее. И опять воцарилась лесная тишина — глубокая, величественная, спокойная. Глухарь — царь соснового бора — поднял голову, и нежный приветный звук вырвался из самой глубины его сердца. Из чащи леса ему ответил полный любви голос.
— Туда, в вышину. В лес, что растет в поднебесье, туда, где нет никого, только извечная тишина. Я буду ждать тебя.
Тревога охватила глухаря. Какая-то удивительная сила переполнила его тело. Предчувствия будоражили душу. Он, как безумный, забегал по поляне, пересек ее несколько раз, прислушиваясь и не зная, в какую сторону податься. Земля перестала быть его союзницей. Края его расправленных крыльев с торчащими перьями волочились по ней, намокая от росы. Тогда он, изо всех сил взмахнув ими, тяжело поднялся в воздух и опустился на верхушку самой высокой сосны. Впервые за столько времени он поднялся так высоко. Шум собственных крыльев опьянял сто, мужская гордость переполняла душу.
С высоты дерева он увидел все горы. Голые заснеженные вершины под самым куполом неба ослепительно блестели, на их склонах зеленели благословенные островки леса. Там, вверху, вверху буду ждать тебя, — снова услышал он крик любви.
«Там, в вышине, у самого неба», — произнес он шепотом, и этот шепот заставил вздрогнуть лесную тишину.
Глухарь повернул голову в сторону самых высоких вершин гор, которые высились перед ним — далекие, светлые, как мечты, как прекрасные сны, которым предстоит сбыться. Он долго молча смотрел на них, будто творил молитву, потом вдруг вспорхнул и полетел к ним.
Самка, долго искавшая его, плутая среди ущелий, услышала этот шум. По телу ее прошла дрожь. Она все поняла. Он улетал. Но она не умела летать, как он. Крылья ее были слабы. Она позвала его, приветствуя. И помчалась по лесу, следуя за его тенью.
— Туда, в вышину…
Там глухарь празднует пробуждение весны. Там, в поднебесье, среди великого уединения и тишины.
Перевод Н. Ерменковой.
Ночь еще не покинула горных ущелий. На вершины только что упал первый взгляд солнца, и клочья белого тумана, местами лежавшие на лесах, стали расходиться. В глубоких расщелинах между скал мутная река проснулась и зашумела громче.
Вместе с первым лучом, озарившим утесы, на них появилась подвижная фигура человека. Он ползком взобрался на вершину, выпрямился и посмотрел по сторонам. В руке у него блеснуло стальное дуло ружья.
Испуганные его появлением, над утесами тучей взлетели голуби, — поднялись и скрылись в вышине.
Воздух огласился резким радостным криком. Откуда-то прилетел молодой соколок, закружил на неокрепших крыльях, затрепетал в воздухе, заклекотал. Живо и тревожно разнесся этот клекот в свежем утреннем воздухе, и маленькие птички кинулись кто куда по окрестным лесам. Один голубь метнулся, словно брошенный камень. Неожиданно разбуженный криком соколка, он спросонья полетел прямо на него. Молодой хищник взыграл в воздухе и бросился за ним.
Человек вскинул ружье. Но обе птицы были далеко, и он опустил его, не выстрелив.
Голубь в ужасе повернул и устремился к ближайшему лесу. Там он вдруг сделал резкий разворот, видимо, испуганный чем-то еще, и вернулся опять к скале.
Но на ней стоял охотник, и металлический блеск оружия показался бедному голубю зловещим. Круто изменив направление, он спустился к глубокой, мутной реке.
Молодой сокол не испугался. Он еще не знал, что такое человек. Неодолимый инстинкт хищника гнал его к сизому голубю. Тонкий свист голубиных крыл возбуждал его. Он извернулся, сделал усилие и настиг свою жертву. Голубь, с ужасом почувствовав его над собой, прижался к воде. Соколок пулей понесся к нему. Тогда голубь, который был опытней, проскользнув над самой водой, взвился ввысь. Соколок не сумел удержать своего стремительного движения и упал с раскрытыми крыльями в глубокую мутную воду.
Грохот расколол тишину этого пустынного, затерянного в горах угла, и несколько громад перекликнулись между собой внятным эхом. Сизый голубь, избегнувший опасного преследователя, перекувырнулся в воздухе и упал мертвый почти к самым ногам охотника.
Река подхватила неопытного соколка. Напрасно махал он крыльями, стараясь вновь подняться в воздух. Ногам его не было опоры, и ледяные капли воды, разбиваемой крыльями, скатывались, как дробинки, по его перу.
Усталый, он отдался легким волнам, и вода медленно, спокойно понесла его. Но он не терял надежды, вертел головой во все стороны, и круглые глаза его не пропускали ни соломинки на воде. Он рвался изо всех сил, разевая свой изогнутый клюв, к тяжко нависшим над рекой скалам, словно прося их о помощи.
Наконец течение отнесло его к подножию утеса и прибило туда. Соколок, вскрикнув, ухватился за какой-то старый корень, полегоньку вылез и забился в ямку под камнем. Перед ним стелилась речная гладь, над ним — никакого простора, крылья мокрые. Соколок съежился, дрожа от холода и пережитого ужаса.
Откуда-то из ближнего леса донесся крик — жалобный, тревожный зов. Соколиха-мать искала своего слетка. Она пролетела над головой охотника, зареяла над стремниной, закружила над утесами, над пещерами, над пропастями. То опускалась к самой земле, то подымалась над всеми вершинами.
И оттуда, с вышины, материнский глаз ее узрел дрожащее детище, и сердце ее сжалось. Несколько пронзительных воплей пронеслось над скалами. Стрелой полетела она, полагаясь на свои сильные, искусные крылья, и пронеслась над рекой так низко, что задела веду лапками. Облетела своего неопытного соколенка и не нашла места, где сесть. Тогда стала выманивать его к полету. Но соколок был мокрый, испуганный. Он хлопал крыльями и пищал, не решаясь взлететь.
Она опустилась и клюнула его в голову. Соколок подскочил от неожиданности. И, почувствовав силу в крыльях, полетел с радостным криком. Мать закружилась около него, вывела его из влажной тени утесов на свежий воздух, напоенный лучами, и радостные клики ее задрожали, как протянутые между вершинами гор золотые струны.
Еще раз страшный грохот расколол утреннюю тишину. Соколиха-мать опустила крылья и упала вниз.
Радостные клики умолкли. Окрестные вершины еще раз обменялись между собой внятным эхом.
Над ними уже стояло солнце.
Перевод Д. Горбова.
Всякий раз при воспоминании о детстве, о тепле домашнего очага, о родной деревеньке на высоком холме под самым солнцем, о речушке, на берегу которой мы играли, в памяти моей возникает и огромный костлявый вол — наш старый Белчо.
Долгие годы безропотно, в великом безмолвии своей воловьей души, тянул он соху и под конец постарел, обессилел. Отец мой, сам его вырастивший из маленького теленочка, знал всю жизнь этого существа, полную труда и покорности судьбе. Он любил старого труженика, своего товарища, которого ни в чем не мог упрекнуть, всем сердцем жалел его, и когда тот стал ненужен, не хотел ни продавать его, ни мучить работой, а оставил старика жить привольно, на покое.
Бедный Белчо! Какой у него был мученический вид и какая кроткая душа! Он был самым крупным животным на селе. Белый, будто снежный сугроб, с большими темно-жемчужными рогами, возносящимися надо лбом наподобие лиры…
Обычно Белчо лежал во дворе, под навесом, окруженный заботами ребятишек. Мы его вычесывали, гладили, носили ему еду, украшали рога букетами цветов. Он выглядел в них немного смешным, похожим на старого поезжанина из свадебной процессии, но на наши затеи не обижался. Этот старый добряк глядел на нас дружелюбно своими большими черными глазами, такими спокойными, милыми, умными и печальными, будто хотел что-то сказать. Заглядывая в них, мы дружески спрашивали:
— Что, Белчо? Тебе надо чего-нибудь, а?
Белчо качал головой и, глубоко вздохнув, начинал медленно пережевывать своим беззубым ртом жвачку.
Кормили мы его вволю. Он вечно ел, вечно жевал и все таки был страшно худ. Бока у него глубоко ввалились, ребра можно было пересчитать, кости, лопатки, позвонки на спине торчали, словно хребет Стара-Планины.
Каждое утро Белчо вставал, отряхивался от соломы, облизывал належанные места на своем теле, выходил из-под навеса и шел к реке на водопой. Ступал он медленно, спокойно, равнодушно, голову держа гордо, словно сознавая, какой огромный труд проделан им в прошлом. Поджарый, хорошо начищенный, с красивыми рогами, на которых висели наши букеты, он всем своим величественным видом внушал встречным такое уважение, что все останавливались поглядеть на него.
Белчо подходил к реке, пил, потом так же спокойно, не глядя по сторонам, возвращался на свое место под навес. К вечеру он, опять совершенно самостоятельно, без постороннего зова или понуждения, повторял свой рейс. Маленькие прогулки эти совершались всегда в определенный час дня, так безошибочно точно, что по ним можно было узнавать время, как по часам.
Летом мы иногда отправляли его с деревенским стадом на пастбище. Но коровы уходили далеко в лес, карабкались по крутым холмам и каменистым склонам, а ему это было уже не под силу. Он отставал и возвращался поздно вечером. А как-то раз чуть совсем не пропал, и мой отец всю ночь искал его в лесу.
Оказалось, что он отбился от стада и, усталый, лег на дороге.
Тогда отец решил посылать Белчо не с коровами, а с телятами. Они паслись ближе, в лес не забирались, и от них он не мог отбиться.
В первый день Белчо не пожелал ходить с такими молокососами и, обиженный, еще не выйдя из села, повернул обратно. Напрасно пастушок пытался гнать его. Белчо так сердито заревел и так угрожающе наставил рога, что тот испугался и махнул на него рукой. На другой день мы опять выгнали Белчо с телятами. Он пошел. Но в обед вернулся недовольный, мрачный, глубоко уязвленный в своем самолюбии. Телята, эти озорные мальчишки, скачущие, как полоумные, задравши хвост, возмутили его своими проказами.
Однако через несколько дней его упорство было сломлено. Он покорился судьбе со смирением мудреца. Люди нарочно выходили из домов — посмотреть как важно он шествует. Когда телята, подгоняемые пастухом, трогались в путь, подняв тучу пыли, Белчо присоединялся к ним и шел сбоку, как учитель, сопровождающий школьников. Время от времени он издавал рев по адресу какого-нибудь шаловливого теленка и наставлял на него свои острые рога.
Рано утром, заслышав зов пастуха, Белчо выходил из ворот. Дойдя до площади, он останавливался, устремив взгляд на зеленое поле, озаренное первыми лучами солнца, уже осушающими капельки росы, и глядел на ниву, которую когда-то пахал, на луга, где, молодой и сильный, работал и пасся. Глядел долго своими влажными печальными глазами, словно не мол наглядеться, и глубоко вздыхал, как человек.
Что делалось в этой безропотной душе?
На вот Белчо заболел. Не пошел на площадь любоваться полем, а остался лежать под навесом. Тело его раздулось, шерсть взъерошилась; он дрожал как в лихорадке, взгляд его выражал муку. Мы накрыли беднягу попоной, принесли ему корму, но он к нему не притронулся. Дали воды — он окунул в нее морду и сейчас же с отвращением отвернулся, тяжело застонав. Мы побежали за кузнецом, умевшим лечить. Тот внимательно осмотрел больного, подергал его за хвост, потянул за уши, вывернул ему веки, наконец вдунул ему в нос через трубку какого-то едкого черного порошка и ушел.
Несколько дней Белчо лежал страдающий, измученный, не обращая внимания ни на корм, ни на воду. Он страшно похудел, стал плоский, как доска. Потом понемногу начал есть и наконец поднялся, еле держась на ногах.
Как-то в праздник, погожим весенним днем, народ, веселый, нарядный, возвращался из церкви. Старые сливы нашего сада стояли в полном цвету, с улыбкой склоняюсь друг к другу, словно старушки, разодевшиеся на свадебный пир. Ночью прошел дождик. Воздух был свежий, небо чистое, ясное. Солнце взошло над холмами, сияющее, светлое, праздничное, будто вышло из церкви вместе с народом.
Белчо выглядел бодрей. Обрадованные его выздоровлением, мы украсили его рога большими пучками молодой крапивы, примулы и ветками цветущей сливы, вычистили его, расчесали. Он глядел на нас ласково, жмурясь от удовольствия.
Вдруг он встал и медленно отошел от нас. Потом, с трудом переступая дрожащими ногами, вышел за ворота, такой же величественный и красивый, как прежде, хотя и исхудавший. Мы думали было удержать его, но мать не велела. И мы пошли за ним.
Белчо отправился на реку. Люди, давно его не видевшие, останавливались, говоря: «Бедный Белчо!»
Он подошел к мостику, напился воды, постоял, но потом, против обыкновения, не повернул к дому, а перешел через речку и направился к нашей ниве, лежавшей неподалеку, где колыхалась только что вышедшая в трубку рожь. Из волн ее доносился голос перепела, над нею порхали мотыльки. Белчо остановился на краю нивы, поглядел на нее, как на что-то знакомое, близкое, и отщипнул несколько травинок на меже. Потом переступил с ноги на ногу и вдруг, зашатавшись, с глубоким болезненным вздохом рухнул на землю. Мы в испуге кинулись домой — сообщить о несчастье.
Когда мы вернулись с отцом, Белчо лежал мертвый, вытянув морду к цветущей меже, с широко раскрытыми, устремленными в синее небо глазами, печальными, безмолвными, прекрасными, но уже не видящими.
Так умер этот старый труженик, этот наш молчаливый друг.
Возле нивы, которую он когда-то пахал и к которой пришел сложить свою усталую голову, мы и похоронили старого вола, вырыв ему глубокую могилу, как человеку. Окруженная изгородью из белых камней, она по весне зарастает густой травой.
Местность, где находится эта одинокая гробница, люди назвали «Белчовой могилой».
И до сих пор, приехав в родное село, я обязательно иду поклониться двум дорогим мне могилам — моей матери и Белчо.
Перевод Д. Горбова.