ЙОРДАН ЙОВКОВ

НЕ НА ЖИЗНЬ, А НА СМЕРТЬ

В конце января ударили морозы. Ночью при бледном свете месяца снег блестел как стеклянный. Временами небо сплошь заволакивало тучами и начинал сыпать сухой, мелкий снег, который, казалось, не падал на землю, а все кружился в воздухе. Белая, похожая на пустыню равнина лежала мертвая, глухая. Порой сквозь свист ветра и вьюги доносился протяжный волчий вой, — одинокий, жуткий, похожий на плач. Он то усиливался, грозный и зловещий, то вдруг обрывался. И тогда после короткого безмолвия, заливались лаем собаки, — впрочем их лай, когда они чуют хищника, тоже больше похож на вой.

Следы лап на снегу, сам вой и поведение собак, на которых напал панический страх, говорили о том, что волк этот был не простой, а матерый.

— Знаете, сам волчий царь к нам пожаловал, — твердил чабан Петр. — Своими глазами видел след — с мою ладонь будет. Бирюк это, помяните мое слово.

— Что еще за бирюк? — спросил Васил, который ничего не смыслил в волках и их повадках и потому не больно тревожился.

— Бирюк? Бирюк, гм… Как бы тебе объяснить? Скажем, принесет волчица трех или четырех волчат, а из них выживает только один. Сосет материнское молоко за троих, силушки набирается. А вырастет, в одиночку промышлять начинает. Не волк — страшилище! — Петр стиснул зубы и окинул взглядом заснеженное поле. — Только я не боюсь. Мой Анадолец покажет этому вражине, где раки зимуют.

Довольный угрозой, он хохотнул.

Анадолец или Паша́ была кличка лучшей собаки Петра — черного, ростом с телка пса с длинным лохматым хвостом и вислыми ушами, какие бывают у собак каракачанской породы. Анадолец выделялся среди других собак, даже двигался он по-особому. В добром расположении духа собаки обычно бегают мелкой трусцой с закрученным баранкой хвостом. Анадолец же ходил степенно, по-медвежьи переваливаясь, глядел под ноги и медленно, в такт, покачивал головой вправо и влево. На окружающих смотрел свысока. Другие собаки часто увивались около Петра либо затевали возню, при этом их глаза радостно блестели, а над оскаленной пастью обозначались морщинки, казалось, будто они смеются. Анадолец держался особняком, не терпел нежностей, вид у него был холодный и неприступный.

Даже днем, когда ветер доносил из леса запах волка, собаки, не находя себе места, надрывно лаяли. Анадолец же лежал как ни в чем не бывало, и только изредка, потянув носом воздух, глухо рычал — словно откуда-то издалека доносились раскаты грома. Потом снова клал голову на передние лапы, но его горящие огнем глаза настороженно вглядывались вдаль.

Волк выл несколько ночей кряду, бродя, как можно было судить по следам, вокруг усадьбы, но забраться в овчарню до поры до времени не решался. Петр между тем готовился к встрече. Краснолицый, загорелый, одетый с головы до ног в овечьи и козьи шкуры, волосатый, он был похож на эскимоса. Петр почистил свой большой черногорский револьвер, починил обвалившийся плетень. Выгоняя на ночь овец, ложился спать у порога, боясь осрамиться на старости лет. Анадолец и остальные собаки сторожили за воротами.

Мелкий снежок все сыпал и сыпал. Волк не давал о себе знать, и Петр малость успокоился. Как-то вечером, обходя хозяйский двор, он увидел, что кобылы из табуна, сбившись в кучу, испуганно храпят, а перед ними, умильно повизгивая, валяется на снегу собака. Не придав этому значения, Петр вернулся в овчарню и лег. Некоторые овцы улеглись на снегу под плетнем, но он не стал их загонять, волка вроде бы не было и близко.

Не успел он забыться крепким сном, как его разбудил топот овец. Петр открыл глаза и оцепенел: огромный волчище (он ему показался ростом с осла), ощерив пасть, гонялся за овцами и, настигая, валил их замертво. Вдруг затрещал плетень и что-то клубком метнулось в загон, волк в мгновение ока встал на задние лапы, готовый сразиться с разъяренной собакой, — то подоспел Анадолец. До ушей Петра доносилось рычание, напоминающее лязг цепей. Волк и собака сошлись грудь в грудь.

Страшно щелкнули челюсти и сомкнулись, как клещи, но волк, преследуемый собаками, успел перемахнуть через плетень. Тут только Петр, придя в себя, начал кричать и стрелять. Серый зарезал семерых овец, а нескольких искусал. Мало того. Когда утром пошли в табун, то увидели, что у одной молодой кобылки разодраны ноздри и на боку кровоточит глубокая рана. Тут только все догадались, что за собаку видел Петр накануне — это была не собака, а волк. Волки нередко шли на такую хитрость: начнет валяться на снегу, а какая-нибудь любопытная кобылка и подойдет поближе, принюхиваясь. А серому только того и надо, он как вскочит да как вцепится ей в храп… Так случилось и на этот раз, видать, волк был не только большой, сильный, но еще и хитрющий.

Вся надежда у Петра была на Анадольца. Он кормил собаку вволю пшенной кашей, бросал ей куски хлеба, которые Анадолец хватал на лету, как дети ловят мяч. Петр смотрел на пса с любовью: мохнатая, припорошенная снегом шерсть в любую минуту вставала дыбом, глаза горели, как угли. Ходит с гордым, независимым видом, что твой лев. «Держись, Паша́, — подбодрял его Петр. — Покажи свою силу!»

В ярости Анадолец не знал удержу. Однажды ночью, заслышав собачий лай, Петр вышел во двор. Не было сомнения — поблизости рыскает волк. Вдруг рыжая собака ринулась к лесу, за ней побежали остальные. Анадолец, не издав ни звука, стрелой полетел туда же. Лай собак все удалялся. А потом вдруг издалека донеслось рычание, визгливый лай, и все стихло. Спустя некоторое время Анадолец воротился, и, сев на задние лапы, принялся зализывать раны. Прибежали и остальные собаки, одна только рыжая не вернулась, ее загрызли волки.

По следам, оставленным волками, Петр понял, что их была целая стая. Один из них, прикинувшись, что убегает, заманил в лес собак. Тут подоспели другие волки и задрали рыжую собаку. Среди множества волчьих следов Петр различил огромные. «Выходит, без бирюка не обошлось, — подумал он. — Не иначе как он стал вожаком стаи».

Анадолец, постоял за себя и других собак спас. Он с каждым днем становился все злее и бесстрашнее. Однажды в лунную ночь Петр видел своими глазами, как он один на один напал на волка и одолел его.

А зима не кончалась. Старый снег то и дело присыпало свежим. Голодные звери и птицы потянулись из леса к деревням. По утрам на выпавшем ночью снегу отчетливо виднелись следы куропаток, зайцев, лис. А чуть поодаль, в конце поля, виднелись отпечатки огромных волчьих лап. Ночи стали темными, на землю ложился туман. Петр запирал овец в овчарню, а сам по-прежнему примащивался у порога. Волка он с того разу не видал, хотя не сомневался, что тот наведывается: иную ночь он слыхал громкое рычанье, щелканье клыков, собаки лаяли до хрипоты. Наутро, оглядывая следы, Петр довольно потирал руки — они все больше отдалялись от усадьбы. Анадолец нагонял на хищника страх, заставлял держаться на расстоянии.

— Васил, а ведь этой ночью волк опять прохаживался под окнами, — шутил Петр.

— Неужто? Я и не слыхал.

— Прохаживался, а к овчарне сунуться не посмел. Анадольца побоялся.

Угощая Анадольца хлебом, Петр ласково приговаривал: «Молодец, Паша! Так его!» Вид у Анадольца — большого, с широкой крепкой грудью и горящими злобой глазами — был устрашающий. Пес в ответ на его слова и глазом не повел. «Сущий зверь, под стать волку!» — думал Петр.

Поняв, что Анадолец может одолеть волка, Петр надумал покончить с тем одним махом. Он стал ночами караулить овчарню с ружьем, но волк не появлялся. А стоило Петру расслабиться, дать себе передышку — волк был тут как тут. Петр раздобыл волчий капкан и поставил его на волчьей тропе. Волк, опасаясь Анадольца, стал ходить к овчарне кружным путем, перебираясь через глубокий овраг. Там с одного склона на другой была перекинута доска, служившая мостиком, но волк ее обходил и перемахивал овраг одним прыжком. Там, где он зарывался передними ногами в снег, Петр и приладил капкан, привязал его цепью к железному колышку и старательно прикрыл снегом.

В ту ночь Петра, как на грех, сморил крепкий сон. Пару раз он услышал было рычание, подумал даже: «Что-то долго возятся!», но встать не встал. А чуть свет вышел к оврагу. Подойдя поближе, остановился, как громом пораженный; в капкан вместо волка попался Анадолец. Пес лежал уже окоченевший. Горло распорото, снег вокруг обагрен кровью…

Петр понял, что произошло. Борьба собаки с волком длилась, видимо, всю ночь. Кровавые следы вели от оврага в поле. Петр пошел в том направлении и вскоре в предутренних сумерках неподалеку увидел матерого волка. Он еле плелся. Сделает шаг, два — и припадает к земле, пробует подняться и снова валится. Зверь, видно терял последние силы, истекая кровью…

Пораженный увиденным, Петр побежал в усадьбу позвать Васила. Мелкий колючий снег сек в лицо, резал глаза.


Перевод Р. Бранц.

В СТАРИНУ

Димитр Медара из Сарнено, в прошлом служивший табунщиком у хаджи Петра, зашел, как он это делал время от времени, проведать дядю Митуша. Они посидели, потолковали (а с Медарой ни о чем другом как о лошадях да табунах не потолкуешь), потом дядя Митуш пошел зачем-то в хлев, а Медара остался дожидаться его на завалинке.

Медара был помоложе дяди Митуша, крепкий, хорошо сохранившийся для своих без малого восьмидесяти лет. Белые, как снег, густые усы и брови выглядели на его краснощеком лице будто приклеенные. Лоб пересекала глубокая гневная складка, а на губах играла лукавая усмешка, отчего лицо Медары казалось хмурым и в то же время веселым.

Одевался Медара по-особому. Бросалась в глаза короткая, подбитая мехом безрукавка, разукрашенная аппликациями — искусно вырезанными из зеленого и красного сафьяна листьями, цветами, птичками. Безрукавка эта, видно, была чем-то дорога Медаре. Широкие рукава белой рубахи прикрывали ниже локтя его жилистые руки, покоившиеся на набалдашнике кизилового посоха. Рыжеватые штаны из грубого домотканого сукна плотно облегали колени и икры ног. На голове красовалась черная баранья шапка, под черным кушаком Медара носил черный тонкий ремень, за который засовывалось, оружие. Но самым странным было то, что на боку у него болталась длинная плеть, вызывавшая недоуменную улыбку у каждого встречного. Плеть эта была Медаре давным-давно не нужна, гурты уже перевелись, но он никак не мог с ней расстаться — так старый вояка, ходит, бренча саблей, которая напоминает ему о славных ратных подвигах дней молодости. Шея обернута шарфом — не от холода, а чтобы прикрыть широкий рубец. По той же причине Медара имел обычай, разговаривая, опускать голову на грудь.

Оставшись один, Медара принялся водить посохом по земле, губы его были растянуты в задумчивой улыбке.

«Так кто из табунщиков поисправнее будет — мокане или цыгане? — мысленно продолжал он разговор с дядей Митушем. — Спору нет, и те и другие знают свое дело. Мокане, правда, меньше, боятся холода. Накинет поверх нагольный тулуп — и пошел. Что же касается татар, так те, нанимаясь, выговаривали себе еще и пару сапог. Добрые были наездники».

Медара покачал головой, широко улыбнулся: уж коли зашла речь о лихих наездниках, то он сам не хуже других. Мог на всем скаку, перегнувшись с седла, поднять с земли кистень. А побившись об заклад мог подхватить и серебряную монету…

Перед глазами Медары возник горячий вороной конь. Тот самый ретивый жеребец хаджи Петра, от которого у Медары остался шрам на шее. Сорок с лишним лет минуло с той поры, а он все помнит, ничего не забыл. Вот они, знакомые места. То же самое чистое поле кругом. И кажется, что все это было вчера…


Тот вороной жеребец был без единого светлого волоска, с буйной, откинутой на одну сторону гривой, доходившей до колен коня. Шелковистая челка спадала на лоб и глаза, придавая им диковатое выражение. Жеребец не давал себя гладить, и, казалось, не замечал находившихся рядом людей.

А люди около него бывали только в зимнюю пору, тогда его пригоняли из табуна и держали в стойле. Среди множества лошадей хаджи Петра выделялся еще один жеребец — каурый, с беловатой гривой. Этот резвый, ухоженный красавец быстро грузнел, когда его водили на водопой, он неистово ржал, рвался из рук, плясал.

Вороной ступал легко и быстро, вытянув вперед голову, изредка прядая ушами, — в эти минуты он казался особенно красивым. Он не поднимался на дыбы, не ржал и не рвался из рук, только время от времени принимался нервно грызть удила. Стоило вороному увидеть каурого, как глаза его, наливаясь кровью, начинали метать молнии.

Однажды работники вроде бы невзначай выпустили поводья из рук и жеребцы сцепились. Схватка была короткой: стоявший на террасе хаджи Петр прикрикнул на работников, и жеребцов живо разняли. Вороной змеей вился около каурого и прежде чем его успели отогнать изловчился пару раз лягнуть противника копытами. Удар оказался настолько сильным, что окажись вороной чуть подальше и имей возможность развернуться, он мог бы изувечить, а чего доброго и убить сильного соперника. Каурый после этого долго не подавал голоса.

С того дня работники, как это всегда бывает в таких случаях, разделились на два лагеря: одни делали ставку на вороного, другие — на каурого. И чтобы подготовить жеребцов к решающей схватке, которая рано или поздно должна была произойти, кормили своих любимцев ячменем, пшеницей и овсом. Заплетали их гривы и хвосты в косицы, отчего они делались волнистыми, а расчесав, смазывали деревянным маслом, чтобы блестели, будто атласные. Время от времени по утрам и вечерам подмешивали в фураж заготовленного с лета крапивного семени. Держали жеребцов в самых темных углах конюшни, зная, что что чем дольше они стоят в темноте, тем норовистее будут на воле.

Как-то хаджи Петр — он был еще совсем молодой — решил съездить с молодой женой в церковь. Чтоб не ударить лицом в грязь перед людьми, он, стараясь не отстать от богатых хозяев хуторов, приказал запрячь в расписную бричку с сиденьем на рессорах пару жеребцов — каурого и вороного. Надели на них новые хомуты, украшенные кистями и поблескивающими металлическими бляхами, и ожерельники из бирюзовых пронизей, красные шнуры свисали со сбруи по бокам и около хвостов. Одному жеребцу расчесали гриву на правую сторону, а другому — на левую. А когда в упряжке бегут два резвых жеребца, то при въезде в село эти красавцы с выгнутыми дутой шеями и распущенными гривами начинают резвиться и заливисто ржать, теша самолюбие ездоков.

Обставленная с таким шиком поездка удалась на славу. Но когда по приезде стали распрягать жеребцов, те, разъяренные, встали на дыбы и со звериным ревом набросились друг на друга.

Потом конюхи еще раз-другой, якобы по недосмотру, допускали такие поединки, что еще больше распаляло взаимную ненависть животных. Каурый жеребец тем временем еще больше раздобрел, его круп сзади округлился, как бочка. Конюхи ласково называли его львом, царственным конем, горячим, как змий. Вороного же за неуживчивый, строптивый нрав (он никого к себе не подпускал, норовя укусить или лягнуть) не жаловали, обзывали холерой, цыганом, черным дьяволом…

Вороной жеребец сторонился людей, но сердца на них долго не держал. У него была какая-то своя жизнь, а когда люди пытались вывести его из равновесия, он злился. Нередко, стоя перед яслями, вороной вдруг переставал жевать и в оцепенении застывал с клоком сена в зубах, настороженно прислушиваясь к чему-то. Его агатовые глаза сумрачно поблескивали в темноте, исполненные неведомой печали. Но сколько ни прислушивался вороной, вокруг царила тишина, и он с тем же выражением обреченности принимался хрупать сено.

Иногда ночами сквозь завыванье ветра и вьюги вороному мерещились другие неясные звуки. Он поднимал голову, настораживался. И вот уже был слышен звон колокольцев, лошадиное ржание. Это возвращался с поля табун. Глаза жеребца метали искры, он начинал топтаться в стойле, пронзительно ржать. И после этого дня два был неспокоен. А старые смирные клячи, Алчо и Божко, кротко дремавшие в соседних стойлах, не могли взять в толк, чем вызвано его беспокойство, которое не проходит так долго.

С наступлением весны вороного жеребца вместе с табуном выпускали на пастбище. Обработанные поля в те годы попадались редко, вокруг расстилалась целина, поросшая травой и высоким бурьяном, из которого доносился звон колокольцев, а самой скотины было не видать. В табуне у хаджи Петра было больше ста кобыл. Порой их темные косяки вынырнут из зарослей бурьяна, словно из леса, на открытое место: лошади двигаются плотной темной стеной, отмахиваясь от мух, фыркая, железные колокольцы бренчат глухо, уныло, а медные бубенцы откликаются тонким мелодичным звоном. Но не у каждой кобылы висел на шее бубенец, их навешивали только самым рослым и старым кобылам — тучным, с отвислым брюхом, но все еще резвым и пугливым, с лохматыми гривами и светлыми глазами. Среди молодых, стройных кобылок встречаются рыжие, вороные, каурые. Между лошадей темной масти изредка, мелькнет белая или серая в яблоках, какие выступают в цирке. Тучные кобылы с гладкими блестящими боками и длинными, хвостами не задерживаются на одном месте, щиплют на, ходу траву, бренча бубенчиками. Порой какой-нибудь жеребенок, мелко перебирая тоненькими, ножками, пронзительно заржет — тотчас в ответ по-матерински тепло и нежно откликнется одна из кобыл. А то вдруг вдалеке покажется вороной жеребец, пустится мелкой быстрой рысью по зеленому полю с высоко задранной головой и распущенной гривой, похлестывая себя хвостом по бокам. Пробежавшись, он примется щипать траву, но в поведении его сквозит беспокойство: он то и дело прядет ушами и посматривает вдаль горящими глазами.

Травы в поле хоть отбавляй, и у жеребца, как и у кобыл, шерсть лоснится, отливая синевой, как вороново крыло. Он все глядит куда-то вдаль, зажав губами пучок травы. Ноздри его подрагивают, под кожей вздуваются набрякшие, словно пиявки, жилы; стройное туловище напряжено, бьющая через край сила вот-вот сорвет его с места. Рядом покачиваются высокие стебли коровяка, усеянные крупными желтыми цветами, чуть поодаль стоят стеной кусты репейника, а за ним раскинулся широкий простор…

Вороной жеребец страшно ревнив и лют, стоит показаться на дороге повозке, как он мелкой рысцой пускается вдогонку, точно злая собака, готовый напасть на чужих людей. Проезжим приходится слезать с повозки и, ругаясь, взмахивая плетью, отгонять его.

Когда табун спускается в долину на водопой, вороной идет впереди. Он постоянно начеку и стережет табун не хуже, чем чабан свою отару. Однажды ночью на лошадей напали волки. Медара где-то замешкался. Заслышав топот кобыл, испуганное ржанье жеребят и тревожное всхрапыванье маток, он поскакал вперед. При слабом мерцающем свете звезд он увидел, как кобылы, окружив сбившихся в кучу жеребят, приготовились оборонять их копытами. А вокруг них, громко фыркая и храпя, носился вороной. Волков же и след простыл…

Тогда же, по весне — трава еще стояла свежая, зеленая — вороной опять встретился с соперником. Как-то вечером каурый, оборвав повод, выскочил из конюшни. Конюхи, спрятавшись за дом, чтоб не увидел хаджи Петр, издали следили за жеребцом, вместо того чтобы его поймать и отвести в конюшню. Вскинув голову, распусти в по ветру пышный хвост, каурый красивым галопом понесся в поле, туда, где пасся табун.

Когда до табуна оставалось не более трехсот шагов, навстречу показался вороной. Он скакал во весь опор, грива и хвост развевались на ветру. Противники не стали терять времени — принюхиваться, рыть копытом землю, гневно ржать. Подхлестываемые лютой ненавистью, они ринулись в бей. С плотно прижатыми к голове ушами, с оскаленными острыми зубами, они то взвивались на дыбы, точно боксеры на ринге, то падали на колени, норовя побольнее укусить друг друга. Поединок длился долго — безмолвный, ожесточенный. Шерсть жеребцов поумнела от пота и крови.

Между тем кобылы продолжали пастись как ни в чем не бывало, изредка какая-нибудь из них равнодушно глянет на дерущихся жеребцов и безучастно отвернется. Некоторые кобылы, из тех что постарше, подстрекаемые любопытством, сделали было несколько шагов в ту сторону, но тут же повернули обратно. Но вот каурый жеребец, более тучный и тяжелый, начал сдавать — казалось, он вот-вот свалится без сил. Он первым покинул поле боя и обратился в бегство. Вороной было настиг его и впился зубами в бок, потом вдруг остановился и долго смотрел вслед убегающему противнику, словно хотел удостовериться в его бегстве, а затем спокойной рысью вернулся к табуну. Его сухощавая голова с плотно прижатыми ушами, напоминающая голову змеи, почти касается земли. Так он пугает кобыл, гонит их перед собой, как завзятый табунщик. А в это время конюхи ведут пойманного каурого в усадьбу, искусанного и окровавленного, словно его рвал волк. Хаджи Петр с галереи делает им знак рукой, мол, отведите в стойло, глядеть невмоготу. Хозяин не простил каурому этот позор, как только раны немного затянулись, жеребца отвели на ярмарку и сбыли с рук.

А вороной, как и прежде, бродил с табуном, день ото дня становясь все строптивее. Настали жаркие дни. Его шерсть, такая гладкая и чистая прежде, потускнела, свалялась от засохшего пота, в гриву набились репьи. Он заметно исхудал, в слегка запавших глазах, однако, не угасал дикий пламень.

— Не конь, а зверь! — говорил Медара.

В табуне был десяток стригунков, пришлось их продать — вороной не давал им проходу. Дошло до того, что он начал преследовать кобылок, с которыми его связывало кровное родство — лошади, как известно, хорошо знают свою родню по крови. Мало того, он стал прогонять из табуна мерина Медары — смирную, безобидную скотину. И тут, что называется, нашла коса на камень. Вороной жеребец бросил вызов Медаре, и конюх стал смотреть на него косо, без снисходительной улыбки.

Медару часто спрашивали: спят ли кони, когда и как они спят. Ясное дело, кони, как и люди, нуждаются во сне. Но чаще всего они засыпают на рассвете и спят стоя, согретые лучами утреннего солнца. Медаре вспомнились все эти подробности, потому что с этого и началась между ним и жеребцом непримиримая вражда, чуть не стоившая ему жизни.

Целую ночь кобылы паслись, изредка пофыркивая, топтали копытами траву. На рассвете, когда небо на востоке заалело, над полем поплыла легкая, сизая дымка, на траву пала роса. Сытые лошади потоптались на одном месте, пока встало солнце и немного потеплело, а потом начали дремать. Некоторые кобылы улеглись. Жеребята-сосуны сосали своих маток. Смолкли колокольцы. Медара спешился и, не расседлав мерина, пустил его пастись, а сам прилег вздремнуть.

Но спал он недолго — часа полтора. Его разбудила тишина. Вскочив на ноги, он увидел, что кобылы забрели в бурьян. Там, где недавно располагался табун, недвижно, как вкопанный, стоял его мерин. Медара подошел к нему поближе, конь смотрел на него, не сходя с места, держа правую переднюю ногу на весу, кожа на колене была содрана. Медара сразу смекнул: вороной лягнул мерина и повредил ему ногу.

— Раз так, — сказал Медара, — походишь у меня под седлом.

Он расседлал своего коня, пустил его пастись на воле, пока раны заживут, а затем поймал вороного (он был большим мастаком по этой части) и тут же оседлал. В здешних краях добрым табунщиком считается тот, кто на полном скаку, свесившись с коня, может поднять с земли кистень. Без кистеня ему не обойтись. Плеть плетью, но бывает, что и плеть не помогает. Тогда табунщик берется за кистень — подвешенную к седлу на ремешке короткую толстую палку с металлическим шаром на конце, которой лошади боятся как огня. Взмахнув кистенем над головой, табунщик изо всех сил бросает его — и беда той лошади, на чью спину упадет шар. А наездник во весь опор скачет к месту, где упал кистень и, ухватив его на скаку, выпрямляется в седле и снова мчится вперед.

Медара проделывал все это с большой ловкостью и проворством, на своем коньке. Попробовал приноровить к этому вороного, но ничего не выходило: никакая сила не могла выманить жеребца из табуна. Медара горячился, нещадно хлестал жеребца плетью, тот вскидывался на дыбы, весь покрывался мылом, но не двигался с места.

Это повторялось каждый день. Медара не уступал, но жеребец тоже не сдавался. Медара чувствовал, что конь побаивается его и ненавидит лютой ненавистью. Из-под шелковистой челки на него смотрели темные, горящие бешенством глаза. Когда Медара садился на него верхом, конь вздрагивал, вскидывая голову.

— Ну погоди, — бормотал Медара сквозь зубы. — Попробуешь меня сбросить — все зубы тебе повыбиваю. Что тогда, а?

Хорошо знавший повадки лошадей, Медара понимал, что жеребец боится, как бы его не угнали из табуна. Вороной, казалось, начисто забыл о том, как стоял в конюшне, где за ним ходили люди. Привык бродить на воле, утопать по самую грудь в росистой траве, купаться под дождем, поставлять хвост и гриву ветру, не зная ни седла, ни уздечки. Привычка подчиняться человеку напоминала тонкую нить, которая вот-вот могла оборваться…

«Заставлю его слушаться, а тогда попрошу хозяина, чтоб дал другого коня», — думал Медара.

Ложась на траву передохнуть, Медара оставлял вороного пастись, но держал его на привязи. Как-то вечером он слез с коня покурить, а чтоб сподручней было скручивать цигарку, привязал веревку к руке… Дорого же ему обошлась эта оплошка!

Было душно, в небе сверкали зарницы. Где-то далеко, видно, шел дождь. Медара закурил цигарку, и его сморил сон. Вдруг его что-то дернуло, опрокинуло навзничь, понесло, больно стукнуло обе что-то. Казалось, его подхватил огненный вихрь. Темноту прорезали яркие вспышки. Где-то впереди слышался топот копыт всполошившегося табуна (лошади пуще всего боятся сухих молний), вороной мчался за ним, таща Медару. Веревка была не очень длинной, и на таком расстоянии в ослепительном свете молний Медара ясно видел, как несся вперед обезумевший конь, подстегиваемый страхом. А возможно, он нутром почуял, что сила на его стороне, и это заставляло его скакать еще неудержимее…

Это длилось секунду-две. Медара понял, что его ждет неминуемая гибель. С большим трудом — а силы ему было не занимать — он ухватился за веревку свободной рукой и изо всей мочи потянул ее на себя. А затем, изловчившись, выхватил из-за пояса нож и перерезал веревку. Его швырнуло в куст терновника, острый шип вонзился в шею, точно лезвие ножа…

Дядя Митуш, подойдя, заметил, что Медара задумчиво вглядывается в даль.

— Что ты там увидел? Чего пригорюнился? — спросил он.

Медара в ответ улыбнулся и печально покачал головой.

— Да вот вспомнил вороного жеребца хаджи Петра. Эх, что за кони были в старину, Митуш, чудо кони! Из-за того жеребца я чуть было жизнью не поплатился, вот и шрам на шее остался. Но и он, бедняга, плохо кончил. Как-то летом заявились кузнецы лошадей подковывать. Вороной не пошел со всеми в загон, попробовал было перескочить через ограду, да напоролся на кол…

И хотя Медара уже не раз рассказывал эту историю, он повторил ее с самого начала.


Перевод Р. Бранц.

ВСЯК ЗНАЕТ СВОЮ КЛИЧКУ

На новый год справлял именины Васил, бывший в усадьбе за старшого. Он же распоряжался и приварком, всех, как говорится, кормил-поил, потому-то и празднество ему устроили на славу: снарядили бричку, и по старому обычаю повезли именинника с почестями к колодцу — купать. В бричку запрягли пару самых лучших волов — Балана и Чивгу — рослых, круторогих, белых, как снежные сугробы. Обернули им рога сусальным золотом, украсили веточками самшита и низками кукурузных хлопьев. Жена Васила Галунка привязала дары, будто на свадьбе. Купать именинника не стали, только водицы на голову плеснули, чтоб был здоров. Шум-гам стоял — небу жарко. Волынки заливались вовсю.

— Эх, Васил! — крикнул кто-то. — Твои именины и скотине в радость. Ты только погляди, Балан и Чивга как красуются!

А дней через десять дядя Митуш, самый пожилой среди работников, повздорил с Василом: тот поскупился, положил в похлебку мало костей, а дядя Митуш такого не прощал.

Дядя Митуш вышел из хлева и, увидев, что волы возвращаются с водопоя, пошел обратно: надо было развести их по стойлам.

В здешних краях о достатке хозяев судили по тому, сколько у кого плужных упряжек. Плугов в усадьбе было два, а волов — две дюжины, по шесть упряжек на плуг. Вот они идут с водопоя, целое стадо. Позади с длинным кнутом бредет погонщик Аго. Волы доходят до ворот и останавливаются: Аго куда-то запропастился. А они встали и стоят, как вкопанные, словно им хватило сил лишь на то, чтоб добрести до этого места. Глаза всех обращены в сторону хлева, откуда пахнет свежим сеном. Но как осилить последнюю сотню шагов? Прямо хоть бери да неси их на руках!..

Сама погода предрасполагает к лени. Ветра нет, не очень холодно, только на земле белеет изморозь. На востоке клубятся серые облака, в оранжевый просвет проглядывает солнце. Над полем стелется легкая дымка тумана.

Постояв перед воротами, несколько волов один за другим подходят поближе. Чуть поодаль, где кухарки ссыпают золу, два вола лениво, неохотно теснят друг друга, каждый делает вид, будто никак не может поддеть противника рогом. Один рябой вол жует и жует листок бумаги, словно ему жаль его выплюнуть. Другой подошел к плетню и трется лбом о кол. Тучный серый вол, протянув голову через плетень, смотрит на открытые ворота хлева, а когда в них появляется дядя Митуш, он перестает жевать жвачку и громко фыркает, будто нюхнул табаку. Но тот и не смотрит в его сторону.

Тут возвращается Аго. Увидев его, дядя Митуш сердито кричит:

— Где тебя носит? Иди помоги загнать волов в хлев.

Аго, конечно, шалопай, дядя Митуш не в меру строг, когда речь идет о работе, а к тому же он нынче не в ладах с Василом… Лет дяде Митуш у немало, он невысок ростом, коренаст, красное скуластое лицо обросло жидкой бородой, за эту бородку клинышком Васил в насмешку прозвал его козлом, однако все остальные работники уважительно величают старика дядей Митушем.

Слушая вполуха оправдания Аго, дядя Митуш отходит от хлева и, повернув голову к волам, кричит:

— Балан!

Волы не двигаются с места, одни продолжают спокойно жевать жвачку, другие, резвясь, стукаются рогами.

Дядя Митуш повторяет зов еще раз, а затем кричит в третий раз, уже громче:

— Балан!

Невесть откуда взявшийся Балан послушно идет в хлев. А дядя Митуш зовет:

— Чивга! Чивга!

Чивга поспешает за Баланом. Оба белые, круторогие. Их запрягали в бричку, когда возили Васила к колодцу в день его именин. Волы выступают гордо, степенно, царственно.

Дядя Митуш их поджидает и загоняет в хлев. Волы побаиваются кнута и прибавляют шагу. Колыхаясь крутыми боками, они трусцой вбегают в хлев и направляются к своим стойлам. И, не успев ткнуться мордами в пахучее сено, начинают жевать, а дяде Митушу с Аго остается только накинуть им на рога веревку.

Привязав волов, дядя Митуш опять выходит во двор и кричит:

— Текеш! Текеш!

Крупный вол с рыжеватой кудрявой шерстью на лбу (оттого его и кличут Текеш, что значит «рыжий») идет на зов, опасливо оглядываясь, как бы кто из собратьев по ошибке его не обогнал. Подстегиваемый Аго, он бежит прямо к своему стойлу.

Дядя Митуш тем временем продолжает выкрикивать клички волов. Настает черед и тех, что стояли недвижно, точно истуканы. Услышав свою кличку, один из волов трогается с места и идет к хлеву, а остальные продолжают дремать, дожидаясь своей очереди. Хмурое лицо дяди Митуша проясняется.

— Браво, голубчики! — восхищенно кричит он. — Потешили старика! А ты как думал? — поворачивается он к Аго. — Они у меня ученые, не хуже иных… что пооканчивали по три класса…

Дядя Митуш бросает камни в огород Васила, не упускавшего случая похвастаться, что он, кончил три класса.

Привязав последнего вола, дядя Митуш окинул своих любимцев довольным взглядом: волы дружно жевали сено. Уверившись, что все сделано как надо, он вместе с Аго вышел из хлева выкурить по цигарке.

Аго любит, когда его потчуют цигаркой, он жадно затягивается и тут же начинает кашлять, на глаза набегают слезы.

— А ты как думал, — продолжая начатый разговор, говорит дядя Митуш. — Я, сказать по правде, ставлю скотину превыше человека. Ты мне скажи, есть ли на свете животина покладистее вола. Пройди мимо: не укусит, не лягнет. Болтают, что волы бодливы. Пустое! Трудяги они, каких мало. Паши на нем, сколько влезет, — не заревет, не заартачится. Ноги подгибаются, а он знай тянет что есть мочи…

Аго хмыкнул.

— А уж до чего понятливые! Вот мы с тобой толкуем, а они, небось, все понимают.

— Ну да! — пробасил Аго и рассмеялся. — Понимают, как же!

Дядя Митуш глянул на него с сожалением.

— Дурачок ты! — сказал он. — Да, если хочешь знать, вол, он поумнее нас с тобой будет. Ему скажешь слово — он сам подставляет голову под ярмо.

Аго вновь недоверчиво хмыкнул.

— Зато попробуй поставить его на другое место в упряжке — ничего у тебя не выйдет. Головой замотает, дескать, не мое это место — и все тут. Всяк знает свое место.

Помолчав, дядя Митуш повел речь дальше:

— Ты вот смеешься, а я тебе скажу, что по мне вол умнее коня. Небось, приметил: во время пахоты Балан и Чивга, которые идут последними, перед самым плугом, не собьются ни вправо, ни влево, держатся борозды. Или та пара, какая идет впереди всех… Ты что ли ее перегоняешь в другую борозду, допахав старую? Нет, брат! Ты только покрикиваешь: «Соб!», «Сабе!», а уж они свое дело знают. Первая пара не зря головной считается, она водит. Пропахали борозду до конца, глядишь, поворачивают и опять по борозде пошли, как по струнке. Раз, два…

Аго бросил окурок и засмеялся.

— Смеешься по дурости, — задумчиво промолвил дядя Митуш и, тяжело вздохнув, продолжал: — У скотины, брат, тоже душа есть. В нашем селе жил когда-то один старик. Индже Стояном его звали. Я, правда, не помню его, от людей слыхивал… Так вот, скажу я тебе, заболел этот человек, на тот свет собрался. «Приведите, — говорит, — к порогу волов». Оперся одной рукой на плечо жены, другой — на плечо сына, кое-как доковылял до порога, а волы уже там стоят, его дожидаются. Поцеловал старик в лоб одного и другого. «Ну вот, — сказал, — теперь и помирать не страшно». Лег на лавку, скрестил руки, а к вечеру помер.

Дядя Митуш повернулся к хлеву и поискал что-то глазами. Потом достал из-под стрехи деревянный крюк.

— Идем-ка, Аго, надергаем сена, уж смеркается. Ну-ка, живее! Чего пригорюнился?..

И, прихватив с собой веревочные носилки, дядя Митуш и Аго направились к скирдам сена.


Перевод Р. Бранц.

МЛАДШАЯ СЕСТРА

Васил пригнал с базара двух молодых кобыл. Отвязал их от телеги и выпустил на обнесенное каменной оградой гумно, которое в ту пору пустовало. Обе лошади были только что пойманы в табуне, еще совсем не объезженные, дикие, привыкшие к свободе. Дядя Митуш и работники, стоя в воротах, любовались этими поистине красивыми животными. Но, любуясь, они в то же время опытным взглядом подмечали в них те или иные черты характера. Одна кобылка была рыжая, и звали ее Айя (она майского приплода), другая — вороной масти и клички не имела. У каждой шея обвязана новой веревкой, конец которой волочился по земле. И больше ничего — ни узды, ни недоуздка, ни хомута. Их копыта, не знающие подков, чрезмерно разрослись в ширину. Густые хвосты доходили до самой земли.

Айя была живее, резвее. Когда дядя Митуш вошел к ним, она испуганно шарахнулась прочь. Но, встретив на пути каменную ограду, стала метаться вдоль нее, ударяясь грудью. Дядя Митуш подошел ближе. Айя проскользнула между ним и оградой и умчалась на другой конец гумна. Потом, как это делает каждая вспугнутая лошадь, обернулась, чтобы прямо взглянуть в лицо опасности, насторожила уши и, двинувшись вперед, громко зафыркала, словно захрапела. На ее блестящие агатовые глаза упала черная прядь гривы.

Пока Айя бегала взад-вперед, вороная кобылка вела себя спокойно и сдержанно. Но она все время ходила за Айей, старалась быть рядом с ней, словно хотела ее успокоить и защитить. Васил сказал, что обе они — родные сестры и что Айя — младшая. На следующий день их впрягли в телегу и стали приучать к упряжке. Равнина вокруг хутора была очень подходящим для этого местом. Айя упиралась, прыгала, мотала головой. Она то бросалась вперед и вставала на дыбы, то приседала, норовя лечь. Удары кнута и крики работников приводили ее в бешенство. Кроме вожжей, которыми правил дядя Митуш, у Айи вокруг шеи была обвязана длинная веревка, конец которой держал в руках один из работников. При помощи этой веревки он сдерживал ее и не давал ей шарахаться в сторону. Шея вороной кобылы тоже была перехвачена веревкой, но в ней не было ни малейшей надобности. В то время как Айя, вся покрытая потом, билась, изводила себя, вороная кобылка проявляла полную покорность. Чтобы как-то помочь сестре, она двигалась в ту сторону, куда тянула Айя, и тотчас останавливалась, стоило остановиться Айе. Казалось, она думала только об Айе, забывая свои невзгоды.

Наконец Айя поняла, что сопротивляться бесполезно, перестала рваться и, окинув затуманенным взором лежащую перед ней широкую равнину, где ей приходилось в быстром беге спасаться от волков, во всю прыть помчалась вперед. Вороная кобылка последовала ее примеру. А дядя Митуш и работники только того и ждали. Работники, державшие в руках веревки, едва успели вскочить в телегу. Телега, громыхая, понеслась по степи. Лошади мчались, не разбирая дороги, то и дело меняя направление. В конце концов, взмыленные, в полном изнеможении, они стали покорно повиноваться вожжам. Тогда дядя Митуш повернул их обратно к усадьбе. Там, соскочив с телеги, он подошел к ним. Айя, ослабевшая, мокрая, как после купанья, вся дрожала. Вороная кобылка, хотя была утомлена не меньше, стояла смирно, словно боялась пошевелиться, чтобы не накликать на Айю новой беды. Дядя Митуш, остановившись перед Айей, погладил ей лоб, потрепал по холке и дунул в ноздри. То же самое он проделал с вороной кобылкой. Затем их выпрягли, ввели в конюшню и привязали к яслям.

Два месяца спустя Васил возвращался из города. Айя и черная кобылка так хорошо чувствовали себя в упряжке, словно родились в ней. На каждой из них был новый хомут, пропитанный дегтем, ожерельник с узором из синих камешков, на лбу — алый помпон. Сбруя очень красила лошадей, особенно мчавшуюся с высоко поднятой головой Айю. Васил гнал их как сумасшедший. Кобылки переходили с рыси на галоп, а с галопа опять на быструю рысь. Они не успели еще пробежать и пяти километров, а холки потемнели от пота.

Васил сделал привал у источника возле паровой мельницы и корчмы. Айя стояла как ни в чем не бывало, вскинув кверху голову и нервно грызла удила. Вороная кобылка, которой прикрепленные к узде шоры не позволяли видеть Айю, изогнула шею и повернула голову настолько, что смогла наконец взглянуть на сестру и коснуться губами ее морды. После этого она успокоилась и стояла смирно.

На пороге корчмы появился слесарь Велико. Из-под заломленной на затылок фуражки выбивались густые кудри, на широком ремне через плечо висела гармоника.

— А, дядя Васил! Здравствуй! — закричал он. — Не подвезешь меня до села? Угощу. Эх, вот это кони! На таких конях я люблю ездить. — Подойдя поближе, он удивился: — Постой… Да ты откуда теперь? Когда успел их так взмылить?

Васил в отчаянии махнул рукой.

— Чего жалеть — так и так им подыхать. Доктор сказал — больны сапом. Хочет их застрелить. Ну, садись, поехали.

— Погоди, угощу.

— Не стоит.

Велико, удивленно тараща глаза, полез в телегу. Пока он усаживался, его гармоника сама по себе издала несколько аккордов. Васил стал рассказывать о своем разговоре с ветеринаром.

— Чего их жалеть — так и так им подыхать! — воскликнул он, закончив рассказ, и натянул вожжи. Кобылки понеслись вскачь. Только в одном месте, на повороте, они перешли было на рысь, а затем опять помчались карьером.

Село, где жил Велико, лежало километрах в четырех от усадьбы, ближе к городу. Когда Васил осадил лошадей у ворот, Велико слез с телеги и, придерживая гармонику одной рукой, достал часы.

— Вот это скорость! — сказал он, глянув на них. — Как на поезде. Ну и кони!

Айя стояла как вкопанная с высоко поднятой головой. Вороная кобылка потянулась к ней и, как раньше, легонько коснулась ее морды губами.

С того дня обеих кобылок стали держать в отдельной конюшне, никуда не выпуская. Там их кормили и поили. Так велел ветеринар. Айя с трудом привыкала к затворнической жизни. Она натягивала повод, поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, косила глазом на дверь, за которой, на воле, светило солнышко. Она так сильно скашивала полыхающие огнем глаза, что были видны красные пленки в углах глаз. Вороная кобылка переносила неволю терпеливо, но когда Айя начинала метаться, она тоже беспокойно прядала ушами и стояла понуро, не притрагиваясь к еде.

Иногда дядя Митуш заставал Айю лежащей. Она почти ничего не ела, стала вялой, ленивой, часто ложилась. Дяде Митушу случалось видеть, как обе кобылки, тесно прижавшись, чесали друг дружку зубами. Дядя Митуш с обливающимся кровью сердцем останавливался в дверях. Он видел в этом проявление нежности и дружелюбия.

Как-то раз дядя Митуш, несмотря на строгий запрет, выпустил Айю из конюшни, Работникам, которые оказались поблизости, было наказано ее поймать, но они только сумели загнать ее на гумно, — на то самое гумно, куда она была выпущена вместе с сестрой в первый день их появления в усадьбе. Напрасный труд! Айя изловчилась, взмахнула хвостом и легко, как косуля, перелетела через высокую каменную ограду. Удивленные работники вскрикнули от восхищения, а она с развевающейся гривой, распустив по ветру хвост, умчалась в чистое поле. Некоторое время был слышен топот ее копыт, а потом все стихло.

Когда безудержный бег утомил ее до потерн сил, Айя по собственной воле вернулась и остановилась у конюшни. Ноздри ее ходили ходуном, она громко всхрапнула, будто испустила вздох, и замерла. Не глядя на дядю Митуша, она позволила взять себя за повод.

Прошло довольно много времени. Ветеринарный врач, объезжая свой участок, предложил сделать последний опыт. Васил купил у цыган тощего осла, и ветеринар впрыснул ему кровь, взятую у кобыл.

— Выживет осел, — сказал он, — значит, кобылки здоровы. А если умрет, значит больны сапом. Придется их пристрелить. Другого выхода нет.

Осла заперли в овечий загон. А ночь выдалась холодная, дождливая. Наутро глядят: осел лежит мертвый. Васил потерял последнюю надежду. И все же ему не верилось, что такие красивые, сильные животные могут умереть. «Как может умереть Айя?..» — думал он.

Оставалось только подписать нужные бумаги. И вот как-то утром, скорее, чем надеялись, приехал ветеринарный фельдшер и с ним жандарм. Васил куда-то скрылся. Тяжелую обязанность вынужден был взять на себя дядя Митуш. Сам не свой, вошел он в конюшню и дрожащими руками стал отвязывать повод. Хотел первой отвязать вороную кобылку, но по ошибке отвязал Айю и вывел ее на длинной веревке из конюшни.

Айя сначала не проявила ни малейшего оживления. Она стояла, подняв голову, и смотрела в поле. Потом два-три раза глубоко втянула воздух, громко фыркнула, будто освобождаясь от какой-то тяжести, и стала скакать и резвиться, как малое дитя.

— Эх! Ну же, Айя! Ну! — покрикивал дядя Митуш, чувствуя, как глаза у него наполняются слезами.

Вместе с фельдшером и жандармом (жандарм снял карабин с плеча и нес его в руке) он повел Айю к оврагу, находящемуся недалеко от усадьбы. Айя продолжала резвиться. Вскоре из оврага донеслись один за другим два выстрела.

Не прошло и получаса, как Васил увидел, что дядя Митуш торопливо направляется к усадьбе, что-то громко крича, сердито размахивая руками.

— Ну, что? — спросил Васил.

— Что, что… Зря погубили лошадь. Ничем она не была больна. Здоровехонька. Фельдшер сделал вскрытие, а горло чистое. Совершенно здорова. А, да я так и думал…

Оказалось, осел подох не от заразы, а от простуды. Он был хилый, а ночь выдалась холодная, шел дождь пополам со снегом.

Вороная кобылка спаслась от смерти. Долго после гибели Айи она вдруг временами переставала есть и, держа в зубах клочок сена, к чему-то прислушивалась, а ее черные блестящие глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит. Года за два она сильно изменилась: покрупнела, раздалась в кости. Два лета кряду она приносила по жеребенку, похожему на нее. А третий жеребенок оказался совсем другим. Хотя остальные жеребята тоже были рыжими, с тонкими как у косуль ножками, но дядя Митуш сразу увидел, что этот жеребенок похож на Айю и обрадовался. Он был такой же игривый и жизнерадостный, как Айя. И вороная кобылка ходила за ним по пятам, как когда-то за Айей, исполненная нежности, материнской ласки и печали.


Перевод Д. Горбова.

К СВОИМ…

Отужинав, дядя Митуш, Аго и Марин расположились на ночлег меж двух скирд, в закутке. Весь день они трудились под грохот молотилки, в зное и клубах пыли. Их лица, волосы, ресницы были запорошены серой поло́вой — ни дать ни взять арапы, — воспаленные глаза смотрят исступленно, губы сомкнуты. К вечеру установилась такая тишь, свежесть и прохлада, что хоть и всех сморила усталость, никто не спал — им было любо отдохнуть, поговорить о том, о сем, послушать друг друга.

— Ребята, укрывайтесь получше, ночью роса выпадет, похолодает, — сказал дядя Митуш. — Я по звездам сужу, вон сколько их высыпало, ишь как мигают…

— Звезда упала, — заметил Марш. — Видать, помер кто-то…

Сбоку зашуршала солома, раздался басовитый, гортанный смешок Аго.

— Помер!.. Много ты знаешь… Вздор все это!.. Небылицы!

— Не дури, Аго! — одернул его дядя Митуш. — И что ты за человек такой… Помалкивай лучше… Не знаю, ребятки, может, и впрямь кто помер — звезды знай себе падают и падают. В сербскую войну дождем сыпались, так ведь и народу-то сколько полегло… Как погляжу на звезды, такие, признаться, мысли меня одолевают, что… Днем трудится человек, перед глазами у него другое, а вот как свечереет… Вон сколько звезд, видимо-невидимо. И кто их там зажег? Что там такое? Зачем они?

— Ученые сказывают, будто и на звездах люди есть, — вставил Марин.

Аго опять заворочался, зашуршал соломой.

— Черта с два знают твои ученые! — огрызнулся он.

— Вот я и говорю, — невозмутимо продолжал дядюшка Митуш, — думы одолевают человека по вечерам. Все допытываешься: а мы-то куда денемся? Что нам уготовано? Почто камень лежит себе тысячи лет, а у человека век такой короткий? Вопрошаешь, а сам глядишь на небо. И чудится, будто кто смотрит на тебя оттуда и молчит. Чудеса да и только…

Помолчали. Немного погодя опять раздался голос дяди Митуша:

— Вот и решил я проведать родное село. В живых там у меня никого не осталось, одни могилы. Помяну покойничков, свечку поставлю — небось полегчает. Непременно подамся. Аккурат в понедельник и тронусь…

— А? Что ты сказал? — сонно переспрашивает Марин и тут же опять засыпает. Аго и тот похрапывает. Дядя Митуш зябко кутается, не отводя глаз от звездного неба.

С некоторых пор в усадьбе только и разговоров было, что о намерении дяди Митуша побывать в родном селе. Уже не впервые он собирался, да все откладывал. Васил же и вовсе не верил, что дядя Митуш отлучится из усадьбы, где ему, видно, придется век вековать…

Дядя Митуш появился в усадьбе, можно сказать, еще молодым. Было известно, что он похоронил двоих детей, а затем и жену. Люди не раз видели, как он выходил из своей каморки с опухшими, покрасневшими глазами — не то с перепою, не то от слез… Поговаривали, будто у него на душе был какой-то грех перед женой и детьми, потому, мол, и пьет… Но хозяевам мало дела до того, что у батрака на душе, главное — был бы работник совестливый.

Со временем душевные раны дяди Митуша зарубцевались, он стал тихим, сговорчивым, работал, не покладая рук, а большего от него и не требовалось.

Настал понедельник, а дядя Митуш никуда не уехал.

— Да ты глянь, необмолоченных снопов почти не осталось, — уговаривал его Васил. — Скоро кончим, можем и без тебя управиться. Поезжай…

Но дядя Митуш нашел новый предлог: негоже, мол, являться в родное село в старой одежде. По такому случаю был приглашен из Сарнено сельский портной Петр Джумалиев. Он расположился в каморке Дяди Митуша и принялся за дело.

Дядя Митуш воспрянул духом — не столько из-за прибытия портного, сколько из-за тоге, что удалось отложить поездку. Днем работал на току, не уступая молодым, и был чернее всех от пыли. Вечерами они с Марином и Аго лежали в облюбованном закутке между двух скирд, глядели на звезды, разговаривали.

Как-то до их ушей донеслось громкое похрустыванье: один из волов подобрался к снопам и лакомился колосьями. Аго вскочил и, громко ругаясь, прогнал его прочь. Послышались два-три глухих удара.

— Зачем скотину бьешь? — строго спросил дядя Митуш у Аго, когда тот вернулся. — Скотину бить — все едино, что на дитя малое руку подымать. Ты ее поучи, несмышленую, а бить не смей. Живая душа ведь! Ты не сомневайся, все-то она разумеет, только говорить не может. В том-то и вся ее беда: ударишь — молчит, занедужит — молчит, на убой погонишь — молчит. Нет ее мукам ни конца, ни края.

— А чего он к колосьям подобрался? Щипал бы себе траву, — оправдывался Аго.

— Экий ты! Велика беда… Говорю, жалеть животное надо…

Дядя Митуш помолчал. На темно-синем глубоком небе мерцали звезды.

— В наших краях, — вел дальше речь дядя Митуш, — волов ангелами называют. Ни одна наша молодуха волу дорогу не перейдет, непременно выждет, пока он пройдет мимо. А коли случится хворь нападает на вола и приходится его прирезать, то мяса его никто и в рот не берет.

— Подай-ка сюда мясцо это, — отозвался Аго, — таких колбас наделаю, каких ты сроду не едал…

— Эх, Аго, Аго… Да ведь они нам ровно братья родные! Как мы работают, как мы помирают… Так-то оно, брат…

Портной давно сшил новую одежду, но дядя Митуш так никуда и не поехал: погода, мол, плохая, вот распогодится, тогда можно и ехать… А тут и впрямь зарядили дожди, мешали людям молоть. Дядя Митуш оживился. Все наказывал, что делать, когда он уедет, как за скотиной присматривать.

Как-то во время дождя дядя Митуш с Аго сидели под навесом у амбара. Тут от хозяйского дома подошел Васил, мрачный, темнее тучи. Он всегда был хмурый, когда из-за непогоды приходилось временно прекращать работы.

Неподалеку от амбара, на лужайке, лежала большая продолговатая плита, там она валялась уже месяцев шесть, с тех пор, как на том месте работники чинили лестницу.

— Чего не уберете этот камень? — сказал Васил. — Сколько раз говорил? Долго он будет глаза мозолить!?

Сдвинуть с места эту плиту было под силу четверым, но дядя Митуш не стерпел обиды. Вдвоем с Аго они поднатужились и, тяжело дыша, с трудом дотащили плиту до амбара. Подложили под нее с двух краев камни и получилось что-то вроде скамейки. На эту каменную скамью и уселся дядя Митуш дух перевести.

А наутро он занемог. На третий день ему стало совсем худо. В усадьбе говорили, что он простыл, оттого что посидел разгоряченный на холодном камне. Добросердечная Галунка заботилась о больном как о родном отце. Уложила его в постель, укутала, развела огонь в очаге. Частенько забегала проведать старика, приносила ему поесть.

— Не стоит утруждать себя, — говорил ей дядя Митуш. — И так пройдет. Говорят, будто я простыл оттого, что на камне холодном посидел. В летнюю пору камень теплый. Не от камня это, а так, видно, мне писано было. Ничего, пройдет…

И он, как это уже не раз случалось, заговорил о том, что, как только выздоровеет, съездит в родное село. И день назначил.

А дождь все лил. Похолодало. Волов пришлось загнать в хлев. Не успел Аго привязать их, как вдруг на пороге своей каморки показался дядя Митуш — бледный, ровно мертвец, с ввалившимися глазами. Он шел, пошатываясь, будто пьяный, и негромко охал.

Не сказав Аго ни слова, он, как во сне, подошел к одному из волов и дрожащей рукой ощупал веревку, словно проверял, надежно ли тот привязан, потом потрепал вола по лбу, провел ладонью по глазам:

— Балан… Балан, — бормотал об. — Это ты, Балан? Ешь, ешь…

А потом прошел в стойло Комура.

— Комур, раскрасавец ты мой… Ты ли это?..

Аго то и дело подносил ладонь к лицу. Марин еле сдерживал слезы.

Обойдя еще двух-трех волов, дядя Митуш совсем выбился из сил. Его трясло. Он окинул взглядом остальных волов, что-то шепча бледными губами. И когда повернулся к Аго и Марину, по его широко открытым, смотревшим в одну точку глазам было видно, что думает он о чем-то очень важном:

— Пора мне, ребятки. Пора…

Вошедшая Галунка глянула на дядюшку Митуша с испугом.

Она подхватила его под мышки и повела в каморку.

— Господи! — воскликнула она. — Дядя Митуш, что ты делаешь? Зачем встал? Тебе нельзя, ты ведь больной!

— Пора мне! Пора… — доносился его совсем ослабевший голос.

Через три дня дяди Митуша не стало. Случилось так — об этом долго потом толковали в усадьбе, — что он умер в тот день, который назначил для отъезда в родное село. Его обрядили в новую одежду, сшитую Петром Джумалиевым. Галунка горько плакала. Кладбища при усадьбе не было, и потому пришлось хоронить его в Сарнено.

Гроб поставили на повозку, привязали веревками. В упряжке шли Балан и Чивга, самые сильные и красивые волы — белые, круторогие. К рогам привязали белые платки. Спокойно глядя перед собой большими черными глазами, волы ступали неторопливо, с достоинством. По одну сторону ярма шел Аго, по другую — Марин. Не было нужды погонять волов, они, казалось, заведомо знали, что делают, куда держат путь.

В повозке, запряженной парой серых лошадей, сидели Васил с Галункой, Василена и Велико. В прогалины облаков проглядывало солнце. Вокруг простиралось широкое поле. Повозки двигались медленно. Галунка безутешно плакала.


Перевод Н. Казариновой.

ДИКАРКА

Белый гусак — белый с исподу, от клюва до хвоста, с пепельно-серыми мазками на спине и крыльях, — стоит под акацией, неподалеку от каменного корыта с водой для птицы, от которого течет по земле ручеек. Гусак не двигается с места, дремлет на одной ноге, выгнув назад длинную, похожую на веревку шею, его оранжевый клюв спрятан в перьях на спине птицы. Время от времени гусак подгибает вторую ногу и, выгнув шею вперед, словно лебедь, зарывает клюв в распушенные перья на груди и задремывает опять. Синеватая пленка заволакивает его глаза, словно тень.

Солнце уже стоит высоко. Припекает. Впервые выдался такой жаркий весенний денек — все вокруг зеленеет, все цветет, а воздух паркий, душный. Только возле акации перед хозяйским домом, где расположился гусак, лежит круг густой тени, там довольно прохладно. За чертой этого круга — жарища. Одни куры купаются в пыли, другие — среди них и пестрый петух с белым хохолком, — сгрудились в тенечке под каменной оградой, разбрелись по двору, по саду, вышли на лужок. Бегают по траве, гоняются за кузнечиками; их куцые черные хвосты мелькают в траве.

По двору скользит чья-то тень. «Крр-крр» — раздумчиво-снисходительно подает голос петух, поглядывая одним глазом на небо. Он спокоен, но куры, что купаются в пыли, вскакивают, а те, что разгуливают по лужку, испуганно кудахча и взмахивая крыльями, спасаются бегством. Но переполох быстро унимается: большая птица, что парит над двором, вовсе не орел, а аист. Вот он, сложив крылья и выпростав длинные ноги, садится в гнездо. Аист пощелкивает клювом, и эти звуки напоминают удары била. Гусак, больше из любопытства наблюдавший одним глазом за тем, что делается в небе, поджимает вторую ногу и вновь погружается в дрему.

Из дома выходит Галунка с решетом. Не успевает двор огласиться привычным «цып-цып-цып», как отовсюду к ней бросается со всех ног пернатый народ — истошно кудахча, распустив крылья. Вся эта орава окружает Галунку, а она сыплет пригоршнями просо, которое льется на землю золотистыми струйками. Порой какая-нибудь из куриц с криком подскакивает — кто-то долбанул клювом. Остальные начинают наскакивать друг на дружку, сердито вытягивая шеи… Галунка водворяет порядок длинной хворостиной: хлестнет забияку, что норовит тюкнуть клювом соседку, не дает спуску прожорам, следит чтобы тем, кто послабее, тоже что-нибудь перепало.

Но вот Галунка как будто забывает про кур. Просо у нее все вышло, но она, не замечая этого, держит руку в решете, а сама с ласковой улыбкой смотрит куда-то в сторону: любуется серой утицей, пестренькой, как перепелка, с крапчатой коричневой грудкой и тонким белым ободком вокруг шеи. Возле нее, точно юркие букашки, снуют в траве утята — черненькие, с желтыми отметинами и широкими клювиками лопаткой.

Серая уточка — Галункина любимица. Утки, как известно, редко сидят на яйцах сами. Обычно утят выводят курицы, которым подкладывают утиные яйца, а вот серая утица вывела свое потомство сама — и за это Галунка любит ее еще больше. Никто не заметил, когда уточка нанесла яиц в зарослях густой высокой крапивы возле каменной ограды, подальше от любопытных глаз. Босому человеку туда не пройти: можно напороться на осколок стекла или ржавую жестянку, а к тому же люди боялись, что там водятся змеи. Вот там, в бурьяне, в один прекрасный день серая утица и вывела утят.

Галунка управилась с курами и отбросила хворостину. Вынула из решета глиняный черепок с замешанными в нем отрубями и стала бросать их утице. Утята, как проворные жучки, накинулись на корм, бесстрашно подбегая к Галункиной руке, а их мать, серая утица, стояла поодаль. Ей хотелось убежать, но она не решалась оставить свой выводок и тихонько покрякивала.

— Поди-ка сюда, чего робеешь! — сказала Галунка. — Ну и дикарка же ты у меня… Ишь, какая строптивая!..

С вздернутой головкой, гладенькая, опрятная птица напоминала дикую уточку, казалось, она вот-вот взмахнет крыльями и улетит. Так и осталась она, пригожая, с нежным материнским сердцем, неприрученной, боязливой.

«Вот так же и девка, какая смешлива да норовиста, часто нерадивой слывет, — дескать, из нее не выйдет хозяйки, — думала Галунка, имея в виду и себя, — а глядишь, такие становятся отменными хозяйками и матерями».

Такой была и серая утица, за то и пришлась она по душе Галунке. Нарадовавшись вдоволь на свою любимицу, Галунка вытряхнула на траву остатки отрубей и как всегда улыбчивая, пригожая да статная, с закатанными до округлых локтей рукавами, направилась к дому. Проходя двором, она заметила, что место, где только что копошились куры, опустело. Куры снова разбрелись по двору и по саду, выбрались на лужок. Один только гусак сидел под акацией возле каменного корыта и смотрел в сторону погреба. Неотрывный, выжидающий взгляд его красных глаз напомнил Галунке о другом важном деле. Она поставила решето на ступеньку крыльца и спустилась в подвал. Гусь привстал и вытянул ей вослед шею.

Из темного проема двери, ведущей в подвал, донесся приглушенный крик. Гусак немедленно откликнулся на этот зов — громко, пронзительно, потом, постояв некоторое время на одной ноге, выпустил вторую. Тут из двери подвала вышла сидевшая там на яйцах гусыня, тоже белая, с пепельно-серыми мазками на спине и крыльях. Еще раз издав призывный клич, они сошлись на полдороге и о чем-то радостно загоготали.

Потом они принялись вразвалку, бок о бок, расхаживать по двору. Галунка бросала им кукурузные зерна, и гуси их клевали. Вернее, клевала одна гусыня, а гусак умиротворенно поглядывал на нее. Поев, птицы опять стали прохаживаться, о чем-то переговариваясь.

Так они прогуливались, пока Галунка не загнала гусыню в подвал. Оттуда донесся ее приглушенный, будто из дальней дали крик, на который гусак тотчас откликнулся. Гусак долго с недоумением таращился на захлопнувшуюся дверь подвала. Потом, пошатываясь, как пьяный, прошелся было по двору, лениво и неохотно пощипывая траву. Но вдруг прервал свою невеселую прогулку, встал, как вкопанный, прислушиваясь, не его ли кличут, и, вернувшись на старое место, устроился под акацией, уставился на закрытую дверь подвала.

Там просидел он до самого вечера, а наутро все повторилось сначала. Гусак то дремал, стоя на одной ноге, то умащивался на траве, спрятав голову в перья на спине или на груди. Он дожидался часа, когда Галунка, вынеся птицам корм и порадовавшись своей дикарочке, давала ему возможность повидаться с гусыней.

Два дня кряду Галунка не выпускала гусыню. Со счастливой улыбкой бегала в подвал, искоса поглядывая на гусака. А он сидел и удивленно таращил глаза на притворенную дверь, из-за которой доносились какие-то новые, странные звуки. Гусак перестал спать, все стоял, вытянув шею и чутко прислушиваясь.

На третий день Галунка, как всегда оживленная и веселая, открыла дверь и из глубины подвала донесся приглушенный крик гусыни. Верный себе гусак немедленно отозвался. На этот раз голос его звучал особенно пронзительно и победоносно. Опередив Галунку, на порожек вслед за гусыней высыпало штук десять желтых пушистых гусят. Гусак не поспешил им навстречу, остался на месте. Оглядел выводок сначала одним, потом другим глазом. Затем поднял серую перепончатую лапу и, подержав ее в воздухе, будто занемевшую, опустил на землю, потом проделал то же самое с другой ногой. И вдруг принялся притоптывать попеременно обеими лапами, то замедляя, то убыстряя темп — казалось, он плясал хоро, норовя задрать голову как можно выше и важно пуча глаза.

Гусак закончил танец и направился к выводку, вытянув вперед шею. То же самое сделала и гусыня, и тут поднялся радостный галдеж — встреча была долгожданной с одной и с другой стороны, гусаку и гусыне было о чем поведать друг другу.

И вдруг гусак, оставив семейство, погнался за Аго, показавшимся из-за сарая, и вцепился клювом в штанину.

— Гляди-ка, он еще и кусается!.. Ровно собака какая… Пошел вон! Марш! — закричал Аго, замахав на гусака руками.

Гусыня с выводком направилась к воротам. А гусак, злобно шипя, увязался за чьей-то собакой. Потом ему попался на глаза рябой петух, он погнался за петухом. Гусиное семейство высыпало на лужок. Свежая трава была согрета солнцем. Гусята учились щипать траву: ухватится гусенок за стебелек, дернет что есть силы, травинка оборвется, а он — кувырк на землю. И опять все начинается сначала. Примеру братца следовали остальные. Гусак же стоял с поднятой головой, глядя вокруг красными глазами, в которых горел злой огонек, — ни дать ни взять солдат, готовый встретить грудью любую опасность.

А Галунка, словно забыв про гусят, спешила к серой утице.

— Ну-ка поди сюда, дикарочка… Касаточка ты моя, — ласково звала утицу Галунка.

Но пока утята, черненькие с желтыми отметинами и широким клювиком лопаткой, клевали отруби, серая утица держалась в сторонке.

— Ах, ты моя дикарочка!.. — приговаривала Галунка.

Утица и в самом деле была дикая. Такая славная, с блестящим оперением, с крапчатой коричневой грудкой, похожая на перепелку. И оказалась заботливой матерью: сама, без чужой помощи вывела утят из зарослей бурьяна, где поблескивали зеленые бутылочные осколки и водились змеи.


Перевод Н. Казариновой.

НА УТРЕННЕЙ ЗОРЬКЕ

Солнце только-только всходит — малиновое, без блеска. Миг, другой — и будто огненные стрелы пронзают утренний холодок, и по стогам сена и сеновалам, по крышам амбаров разливается алый свет, радостный и чистый. Такой же алый свет озаряет и верхушку акации перед хозяйским домом. Высоко, на сухой черной ветке сидит дрозд. Он склоняет голову и чистит перышки, не глядя по сторонам. Но вот солнце уже сияет в полную силу. Дрозд вспархивает, взлетает на ветку повыше, поворачивается к солнцу и заливается трелями. Его перья отливают холодной синевой металла, крылья птицы опущены, глаза поблескивают. Трепеща всем тельцем, дрозд упивается щебетом…

«Ну и насмешник же этот дрозд!» — думает Ерофим, задрав голову и глядя на птицу.

И вправду, стоит прислушаться к глухим, гортанным звукам, издаваемым дроздом, как можно различить и чириканье воробья, и карканье галки, и даже хрюканье поросенка. Время от времени он посвистывает — точь-в-точь, как Давидко, бредущий за отарой. Любой звук может повторить этот искусник. Щебечет, разливается до упаду и непрестанно передразнивает всех обитателей двора.

Ерофим чинит бадейку, в которой носят воду: после смерти дядюшки Митуша он единственный из всех работников знает толк в бондарском ремесле. Этого кроткого нравом тщедушного человека куры и другая мелкая живность не то что не боятся, но даже вроде бы не замечают. В то время как от меткого охотничьего глаза Ерофима ничего не укроется.

Куры топчутся у крыльца, волнуются, кудахчут. Ждут, когда Галунка вынесет им корм. Их нетерпение забавляет Ерофима, и он время от времени искоса поглядывает в ту сторону. Куры совсем как люди, у каждой свой норов. Вот молодые несушки, холеные, пригожие, заносчивые точно деревенские девки. Суматошные, глуповатые, они пытливо смотрят на Ерофима: кто это — человек или зверь? Петушки, их ровесники, франтоваты, ходят гоголем, — ни дать ни взять их сахарные собратья.

Одни ведут себя смирно, выступают чинно, словно боятся, как бы пылинка на них не упала. Другие все хорохорятся, лезут в драку. Третьи, вытягивая шеи, пробуют запеть, их сиплые голоса напоминают звук деревянной дудки.

Старые тоже разнятся между собой. Попадаются злые хохлатки, которые ни яиц не несут, ни цыплят не высиживают. А попадется на глаза чужой цыпленок, непременно долбанут его клювом. И расквохчутся, как ворчливые старухи:

— Что за непонятливая молодежь пошла!

Вот появляется наседка с цыплятами, похожими на пушистые шарики. Кто ее рассердил? Она квохчет, суетится, ершится. Пес, бегущий навстречу, пугливо останавливается: когда он был щенком, одна такая квочка пребольно долбанула его в нос, — не долго думая пес бросается наутек. Юркает в лазейку, оставляя на проволочной изгороди клочки шерсти. Там уже оставила свои следы не одна собака.

Вдруг среди хохлаток наступает смятение — это перелетела на крышу застигнутая врасплох восходом солнца сова, похожая на фонарь, который забыли погасить. «Крр-р-р!» — кричит петух. «Крр-р-р!» — вторит ему другой, третий. Словно дозорные, передающие друг другу сигнал: «Берегись!»

Наконец-то выходит Галунка с решетом. Куры вмиг окружают ее — суетятся, клохчут. Но стоит Галунке швырнуть пригоршню проса, как они умолкают и принимаются клевать. Опорожнив решето, Галунка продолжает стоять, не то думая о чем-то своем, не то пересчитывая хохлаток. Подобрав все подчистую, куры некоторое время не расходятся — ждут добавки. Среди них, спесивый, как султан, расхаживает рябой петух. Тут же топчутся и другие петухи, помоложе, но стоит султану приблизиться, как они со смиренным видом, хлопнув раз-другой крыльями, почтительно отходят в сторону, — дескать, мы тебе покорны…

В хозяйстве, однако, два курятника, и в другом есть свой повелитель, рослый, горделивый, под стать рябому, только весь белый. Он единственный, завидев рябого, не хлопает угодливо крыльями. Лютая ненависть полыхает в глазах обоих. В любое мгновение они готовы схлестнуться, но по той или иной причине поединок все откладывается.

Мало-помалу куры разбредаются по двору. Под акацией воцаряется тишина. Ерофим поднимает голову: под стрехой, между каждой парой стропил, устроено что-то вроде дощатых клетушек для голубей. В одном из проемов стоит, задумавшись, рыжий голубь и воркует — кличет свою подружку — все громче, все настойчивее. В зове его столько нежности, столько любви, что Ерофим покачивает головой и улыбается.

У каменного корыта с водой примостились молодые несушки. Они напились воды и дремлют в тенистой прохладе. Лишь одна белая курочка, делая вид, что пьет, глядится в воду на свое отражение. И как бы диву дается: мол, больно уж хороша!

Но вот солнце поднялось довольно высоко. Гуси потянулись с луга. Вышагивают строем — впереди гусак, за ним гусята, уже подросшие, но очень неказистые: ни крыльев, ни хвоста. Шествие завершает гусыня. И вдруг они все, как по команде, кричат — будто грянуло громогласное «ура!», и бросаются к корыту, бесцеремонно расталкивая хохлаток. Громко гогоча, подбадривая друг дружку, они пьют воду и плещутся в ней.

Неожиданно два петуха, рябой и белый, сойдясь на дворе, застывают в напряженных позах. Ерофим перестает строгать и смотрит на них. Петухи делают вид, будто клюют что-то у себя под ногами, — так они стараются скрыть волнение, храбрятся. И вдруг налетают друг на друга, пуская в ход шпоры, слышится звук, будто кто-то рвет кусок коленкора, в воздух летят перья.

Петухи опять притворяются, будто что-то клюют — быстро-быстро поворачиваясь то одним боком, то другим и зорко следя за противником. Глаза мутные, как у пьяных. Они опять сшибаются, несколько раз кряду. Рябой явно берет верх. С каждым ударом все больше белых перьев взлетает в воздух, гребень белого петуха окрашивается кровью. Но он не сдается, нападает первым.

Пес, удравший от квочки через лаз на улицу, возвращается домой и, не обращая внимания на дерущихся петухов, бежит прямо на них. Пробежав несколько шагов, поворачивает голову и лязгает зубами — пытается поймать назойливую муху, но терпит неудачу и, прошмыгнув между петухов, прячется в холодок. Белый петух отбегает в сторону, делая вид, что отступает из-за собаки, а по сути дела это был лишь повод для отступления. Рябой остается на месте, выпячивает грудь и кукарекает. Белый тоже кричит: «Кукареку!» Поединок отложен до следующего раза.

Петушиная свара вызывает во дворе некоторую сумятицу. К петухам подбегают хохлатки, перепуганные, растерянные. Появляется индюк с тремя индюшками. Он понимает: что-то произошло, но не знает, что именно. А надо сказать, что индюк не терпит, когда внимание окружающих обращено на кого-то другого. Он чувствует себя оскорбленным и начинает дуться. Дуется, распускает крылья до земли. На малейший звук отзывается своим «талды-талды». И опять дуется.

Ерофим смотрит на индюка, но от его глаз не ускользает и другое: с крыльца, мягко ступая бархатными лапками, спускается кошка. Серая, полосатая, как тигрица. Приостанавливается, сердито машет хвостом, по спине волной проходит дрожь. В бурьяне копошатся, чирикая, воробьи. Кошка настораживается, перебирает лапами, готовая в любую секунду сделать прыжок.

Но воробьи тоже не промах: «Чик-чирик! Берегись! Кошка!»

На галерею выходит Галунка. В это мгновение подает голос с крыши сова. Гнусавый, истошный, будто кто ее душит: «Угу-угу-угу»…

— У-у, проклятущая! — в сердцах восклицает Галунка. — Не нашла другого места.

Сова сидит не очень далеко — серая, как пожухлая трава, с кошачьей головой и кошачьими глазами. Ерофим тоже смотрит в ее сторону.

— Сова, филин, ворон — чертово отродье… — замечает он. — Остальная живность сотворена господом, а эти — дьяволом. А поскольку был он неумеха, то мял, мял комок земли, лепил, лепил — и вылепил вот таких уродов. Он, дьявол-то, и волка смастерил. Добрых животных, таких как вол, лошадь, собака сотворил господь, а дурных — черт. Сделал нечистый волка не без умысла, мол, как оживет, так господу и каюк. Нда-а… Но господу богу все ведомо, разгадал он его коварство и как крикнет: «Ату его!» Волк кинулся на черта и чуть было не разорвал его в клочки. Тот — на дерево. Но волк все-таки отхватил черту пятку. С той поры и стал черт хромым.

Ерофим по обыкновению говорит громко, визгливым бабьим голосом. Галунка улыбается ему и его прибауткам, поворачивается и уходит в дом.

А Ерофим продолжает строгать. Вскоре, однако, его внимание опять привлекает кошка, которая, притаясь в бурьяне, выслеживает добычу. Ее серо-черная полосатая шкурка в траве кажется зеленоватой, глаза отливают золотом. Она застывает на месте, готовая в любую минуту сделать решающий прыжок. Но воробьи заметили ее… Кошка закрывает глаза и притворяется спящей.


Перевод Н. Казариновой.

Загрузка...