За неделю пиво выбродило, ядреное было, крепкое, так и бросалось в голову. Пена облипала подбородки, по щекам разливался румянец, комнату надышали, стало жарко. В тусклом свете коптилки поблескивали шпигованные пирожки, душисто пахли тминные булочки.
Молотильщики за день умаялись, глаза сами закрывались, руки еле двигали пивные кружки. Горячим свинцом растекался по телу хмель.
Хозяйка внесла миску с тушеной капустой, пар валил под потолок, окутывал лица, бил в носы. Дружно занемели ложки.
— Нынче хороша капуста уродилась…
— Дождливое лето для капусты самый раз…
— Зато пшеница…
— Хлеба по колено. Поглядишь, сердце сжимается.
— Теперь один черт!
— Да чего там, выпьем!
Языки поразвязались, бабы, сдвинув головы, о чем-то перешептывались.
Мужчин было трое. Старый Апшул, целый день запускавший в машину снопы, уснул прямо за столом, подперев руками голову. Его седая голова была похожа на болотную кочку. Особым умом голова эта не отличалась. За долгий век старик ничем не разжился, ничего не приобрел. Только и было, что руки да седая голова. Ни землицы, ни дома. Зато ни одна молотьба без него не обходилась, уж тут его праздник. Начинался он ранней осенью и тянулся до середки зимы. Апшул шел за молотилкой с хутора на хутор, спал на соломе, а когда случалось перепить, валился прямо в мякину, но утром чуть свет уже был на ногах, таскал дрова, носил воду. Словом, был у машиниста на побегушках. Что и говорить, непутевый человек. И всего-то добра, что поношенный пиджак, штаны латаные-перелатанные да голова, похожая на кочку.
Машинист был мужчина, как говорится, в соку. Петерсон любил выпить. И мог себе позволить. Кто ж тут, кроме него, паровик запустит?
Кто ж тут, кроме него… Напившись, Петерсон ёрничал, лез к бабам. Лицо наливалось красное, как кирпич, пальцы сжимались в кулаки, а сам он, большой и грузный, деревенел, точно колода.
Женщины хоть и повизгивали, но не убегали, потому что мужчин было только трое. После войны по всей волости их раз, два — и обчелся. Да и Петерсон чуть живой из болота выбрался. Сплоховал он тогда, не заметил, наступил на мину. А уж как остерегался, как остерегался!
Больше всего на свете Петерсон боялся потерять деревянный протез. Продрав глаза, в омете или в закромах на зерне, он первым делом хватался за протез. Женщины с Петерсоном не залеживались, самих себя было стыдно, а протез, промасленный, колючий, частенько терялся. Машинист ненавидел протез и, напившись, срывал с ноги, швырял куда попало. Петерсон был здоровяк, каких немного, война в нем силы не убавила, любая работа ему по плечу, но работать Петерсон не хотел. Сощурившись, поглядывал, как бабы валили на плечи мешки с обмолоченным зерном и, стиснув зубы, тащили их на весы, потом грузили на подводу. Целый день глазел он на женщин да потягивал пиво. В одном доме пиво знатное, в другом так себе, раз на раз не приходится. Не приходится.
Расставив на столе локти, машинист поглядывал на женщин. Временами бросит сквозь зубы что-нибудь непотребное. Никто не смеялся. Петерсон обозлился, потянулся за пивом, не достал, тихо выругался.
Хозяин, Давид Грикис, владел хутором первый год, и если верить бабам, то быть ему и последним, потому как все, мол, отымут, отдадут колхозу, только кур оставят.
Что Давиду куры? Давиду нужна земля, ради нее он мыкался, ждал смерти родителя, а старик, как назло, держался. Поскрипит, покашляет, на ломоту пожалобится, утром табаку нанюхается, расчихается не приведи господи — и опять хоть бы что. Ох, надоело Давиду ждать, но был он двужильный. Таким работа его сделала. От света и дотемна. Теперь все перешло в его собственность. Все, что своими руками поднял, скосил, вспахал. Он труженик полей — сейчас это так называется.
Давид и ждать перестал, и когда совсем было отчаялся, когда земля потеряла прежнюю ценность… отец пошел весной порубить кустарник на меже, промочил ноги, простудился и помер. Нежданно-негаданно. Хутор перешел к Давиду. Он не растерялся, всю жизнь к тому готовился. Даже не заметил, как мимо дома, постреливая, прошли обе армии. Не до них было.
Давид пахал, сеял, косил.
Стол пришлось накрыть как положено. Кувшин с пивом доверху полон, еще целый бидон в запасе, миска тушеной капусты — ешь сколько влезет, — пирожки со шпиком, с тмином… Но сколько ж можно трескать? Едят вроде чинно, не торопятся, а съедают прорву. Взять того же Апшула… жрал, жрал, и уснул за столом, а ведь утром проснется, жалеть будет, что так рано завалился, не успел как следует брюхо набить.
Давид поймал себя на прежних горьких мыслях. Хоть бы на людях смотреть веселей, улыбаться, что ли, пошутить с соседками. Ох, разговоры эти — с ума нейдут! Молчали бы лучше, а то мелют, мелют… И накличут беду, глазом моргнуть не успеешь. Откуда пошли эти толки про землю?
Давид был немолод. Высох весь, покоробился. В груди что-то хрипело, по ночам не спалось. Сестра варила настой из цветов липы и давала пить горячим, добавляя меду и свежего коровьего навоза. Давид пил всю осень, а лучше не становилось.
Сестра предупредила, чтобы подыскивал себе женщину. Весной ока собралась перебираться в город. Работа, вишь ты, заела ее, живьем в могилу гонит…
Работы Давид не боялся, а вот остаться одному было боязно. С сестрой они ладили, жили в согласии… да и много ли жить-то еще? Совсем пустяки.
Тэкла принесла последнюю тарелку с пирогами и поставила ее перед машинистом. Петерсон обнял Тэклу за талию, усадил рядом с собой и, довольный, постучал протезом по полу.
Давид вздрогнул, мысли разом оборвались, он сказал:
— Тэкла, принесла бы пива!
— Да кувшин-то полон! Не видишь?
— Ну тогда…
— Дай ты посидеть мне спокойно, целый день на ногах, а надо пива, сам сходишь!
Давид выбрался на кухню, засветил закопченный фонарь «летучая мышь», вышел из дому. Небо было темное, под ногами хлюпала грязь. Подмораживало.
«Это хорошо, — подумал Давид, — утром будет легче на проселок машину вытянуть». Размашистым шагом пересек двор, отпер амбар. Подошел к закромам и ткнулся лицом в ворох пшеницы. Давиду показалось, что зерна ожили, зашевелились, стали подниматься, как на дрожжах, пересыпаться через край, заполняя амбар снизу доверху, с головой засыпая самого Давида — только бы сделать его богатым.
Урожая было тут на семена да еще немного лишку.
Тэкла смеялась вызывающе громко. Соседки плотнее сдвинули головы, прикинувшись, что ничего не видят, не слышат. Петерсон колотил протезом по полу и все крепче прижимал к себе Тэклу. Вдвоем они пили пиво стакан за стаканом.
Проснулся старый Апшул, протер глаза, увидал тарелку с пирогами, заулыбался. Набил полный рот, рыгнул, поднялся и побрел к выходу, чтобы, где-нибудь свалившись, дожевать пирог.
Тэкла уже не смеялась. Вцепившись обеими руками в кряжистого машиниста, она волокла его за собой. Петерсон не противился, он уже был хорош. Женщины примолкли и, подняв головы, наблюдали за Тэклой.
Давидова сестра раскраснелась — мужик-то был грузный и пьяный. Она тут хозяйка, молотьба в ее доме, чем она хуже других! Она его только уложит… машинисту тоже нужен отдых, такой же человек, как и все.
Давид вернулся немного погодя. Бабы доедали пироги, к капусте никто не притронулся, ее затянуло пленкой жира.
— Не пора ли, соседки, — сказал Давид. — Благодарствуйте. Не пора ли по домам? Посидели как будто… благодарствуйте.
Женщины поднимались нехотя, дома их никто не ждал, на дворе темень и холод, грязь по колено. Но раз хозяин просит… Поснимали с вешалки платки, полушубки, пропахшие коровником.
Давид отворил дверь в сестрину комнату и споткнулся у порога. Нащупал в темноте протез, подхватил и шваркнул об стену.
Женщины обернулись и, кивнув на прощание, вышли.
Давид стоял посреди комнаты и тупо глядел на фонарь. Вот он и хозяин… А радости нет.
Давид помахал фонарем и поставил его на пол, чтоб в потемках не споткнуться. Подсел к столу. Сало в миске так загустело, что капусты под ним совсем не видать. На дне недопитых стаканов осела муть, верхний слой был светлее.
«Дуреха, ой дуреха, — подумал Давид о сестре. — Никакого расчета в голове. Сколько харчей извела».
Давид подсел к столу, чтобы все доесть и допить подчистую. Пиво было крепкое, он быстро захмелел. Спать не хотелось. Давид вспомнил про урожай: не густо, не густо. Семь потов согнал, а толку чуть. Оттого ль, что лето дождливое, будь оно неладно. Вот и Тэкла уйдет, одному теперь мыкаться. Ну и пусть… все ему останется. Дуреха, и чего ей тут не сидится!
За стеной всхрапнул машинист. Давид заткнул уши, не желал он слышать, не желал знать всего этого…
За окном чернела первая морозная ночь, дороги затвердели, шершавые, грязные, шаг сделался легким, земля не липла к ногам, не мешала ходьбе. Спали хутора среди оголенных яблоневых садов, спали люди, тепло укрывшись одеялами, овчинными тулупами, носами, уткнувшись в пуховые подушки. Ночью ничего не случилось, а под утро по застывшей дороге прогремела повозка. Прогремела повозка.
Давид поднялся, а ноги не слушались, подгибались. Сначала он упал на колени, в глазах померкло, потом повалился ничком. Звякнуло фонарное стекло, керосин растекался по полу, синим язычком под боком полыхнуло пламя. Давид не почувствовал боли.
Тэкла в одной рубашке выбежала на кухню. На полу, распростертый, лежал ее брат, спина и бок у него горели. Тэкла припала к нему голым телом, чтоб загасить огонь. Давид не шелохнулся. Весь облипший мякиной, на пороге появился Апшул, его заспанные глаза не сразу привыкли к свету.
— Беда, Апшул! С хозяином плохо! — крикнула Тэкла.
— А ты дыханьем испробуй. Открой ему рот, дыхни теплым дыхом! Придави грудь, вот так, только кофту расстегни! — поучал Апшул.
Тэкла с трудом раскрыла рот брату, приникла губами к губам и кормила его своим дыханием. Наконец расслышала биение сердца. Поднялась, вздохнула с облегчением. Апшул помог ей раздеть хозяина, смазать салом ожоги, уложить в постель. Давид скрипел зубами, постанывал. Тэкла оделась, принялась убирать со стола.
— Миску-то с капустой погоди уносить, — сказал Апшул. — Маленько закушу да пойду котел растапливать, небось за ночь остыл, дьявол.
— Да, скоро утро…
— А хозяин, так тебе скажу, напрасно мается. Из-за земли-то. Будь что будет, — рассуждал Апшул.
Тэкла молчала, дела брата ее не касались. Тэкла мечтала о городе, мечтала с того самого дня, когда взяла в руки книгу. Далекая Рига… Она въедет в город с закрытыми глазами и будет только слушать затаив дыхание, потом откроет глаза, крутом дома, улицы, всюду светло и чисто. В витринах булки, батоны, колбаса, банки консервные. Все блестит, переливается… А из открытого окна льется музыка — совсем как теплый ручей после дождя, так и манит окунуться. Долгие годы Тэкла тянулась к городу. Постарела, а все-таки тянулась, закусив от обиды губу. Ничего, Давид поправится, до тех пор она присмотрит за хозяйством. Давид ей даст немного денег на разживу.
Тэкла не заметила, как Апшул, наевшись, нахлобучил шапку, взял топор за дверью и вышел. Тэкла вспомнила, что надо нагреть воду, перемыть посуду.
В комнате заворочался машинист. Пьяный угар за ночь выветрился. Сны ему не снились. Его грузное тело было все равно что неприступная крепость: будет питье да жратва — так продержится. Поддерживать сама себя крепость не умела, слишком ленивая кровь текла в ее жилах.
Через час с небольшим вернулся Апшул, потеребил машиниста за плечо.
— Вставай, слышь, вставай! Котелок нагрелся, вставай!
— Апшул, скотина, заткнись! — вопил машинист.
— Не могу, соседи собрались, ждут тебя.
— Ничего, подождут.
— Нынче, говорят, парторг обещался…
— Только этого не хватало! Где протез?
— Не видать что-то.
— А ты протри свои шары! — накинулся на него машинист, заметно встревоженный вестью о парторге. За молотьбу он отвечал парторгу головой.
Наконец протез отыскался, Апшул принес его к кровати.
— Ты скажи, чтоб бабец опохмелиться приготовил!
— Ничегошеньки, Петерсон, не осталось. Последнее хозяин ночью выпил! И сам чуть богу душу не отдал.
— На него, старого хрена, похоже.
Петерсон заковылял к молотилке. Соседки, сбившись в кучу, поджидали его. О чем-то судачили, опершись на рукояти отполированных до блеска вил.
Разговор шел про обгоревшего Давида.
— И чего на этой молотьбе не случается! То руку в барабан запустят… упьются так… Поругались — это что! А то ведь так друг дружку измордуют!
Помню, как увозили старую молотилку. Долго мозолила глаза эта развалина. От дождя и ветра розовая краска обшивки облупилась. Потом доски отодрали, остался ржавый остов. И вот приехали ребята из мастерской, подцепили тросом, сами сели на трактор и поволокли. Трос был длинный, тракторист боялся, как бы эта махина не перевернулась.
Я не стал смотреть, как ее будут распиливать и увозить на переплавку. Не люблю рассказы о молотьбе, даже самые безобидные.
Перевод с латышского С. Цебаковского