В маленьком, занесенном снегом аиле, укрывшемся в одной из расщелин Тянь-Шаня, в сером глиняном домике под серой глиняной крышей умирала старая женщина. Умирала она давно. Так давно, что и сама не помнила, когда начала умирать. Может, с того дня, как родила первого ребенка, может, с той ночи, когда стала женщиной, а может, еще раньше… Иногда ей казалось, что она давно уже умерла и лежит в большом светлом помещении; из окон струится свет, на стенах играют солнечные блики; а за окнами шепчутся тополя.
В ее сознании путались прошлое и настоящее, осень и весна, день и ночь. Она лежала с закрытыми глазами и открывала их только тогда, когда далекий голос звал выпить чаю.
Старуха приподнимала голову и высохшими, как саксаул, руками брала пиалу с горячим чаем (ладони не ощущали ни жары, ни холода), пила, смотрела перед собой не мигая и почти не видела девочку, которая бросала ей в пиалу кусочки хлебного мякиша.
Больная пила чай и не замечала, что там хлеб, потом она протягивала вперед жилистую руку. Девочка подставляла голову, старуха шершавой ладонью гладила ее волосы.
— Сама-то пила? — спрашивала старуха.
— Пила, — отвечала девочка.
— Отец приходил? — спрашивала старуха.
— Приходил…
— Что принес?
— Мясо и сладкие пряники.
— И опять в горы ушел?
— Ушел. Сказал, отару спустит вниз, комиссия будет пересчитывать.
— А чего пересчитывать? Волков не было, джута[5] не было…
Можно было не отвечать — бабушка говорила сама с собой.
— А мать твоя?
На этот вопрос надо было отвечать, но девочка молчала.
— А мать что, спрашиваю?
— В городе…
— В городе. А ты написала, что она стерва?
— Нет…
— Напиши! Даже волчица не бросает своих красноглазых волчат… А мать твоя стерва. Красивой жизни захотела. Знала бы, что в утробе моей росла змея, сама бы себе брюхо вспорола…
Теперь опять можно было не отвечать. Девочка убирала пиалу, чайник, хлеб и прятала в шкаф.
— В город захотела. Посмотрим, как она проживет в своем городе. Там даже за воду деньги надо платить… Э-эх, несчастная! А когда я умру, с кем останешься? — вдруг спрашивала старуха.
— С отцом…
— С отцом… Будешь ходить по горам, пасти овец?
— Буду…
— Будешь? Ноги будут в цыпках и кривые, как клещи, замуж не возьмут, — предупреждала старуха.
— А я не пойду замуж.
— По-ойдешь! Все живые живут парами. Детей рожают… Да и отец твой пока терпит, потому что переживает. Привыкнет — возьмет себе другую жену. Она будет бить тебя. И никто не заступится. Меня-то не будет. Э-эх, бедняга! В какой черный день ты родилась…
Девочка вышла из дома, принесла охапку дров, кизяк и бросила у печки.
— Дом хочешь спалить? — повернулась бабушка на звук.
— Буран будет?..
— Откуда ты знаешь?
— По телевизору сказали?..
— Кто сказал?
— Красивая тетя сказала…
— Красивая тетя! Все красивые тети обманщицы. Чужих мужиков любят. Ты тоже, пока маленькая, — хорошая, вырастешь — будешь обманывать…
— Не буду.
— Бу-удешь. Все девочки хорошие, откуда берутся плохие женщины?
Сегодня бабушка говорила больше обычного, значит, чувствовала себя лучше.
Девочка подошла к старухе, укутала ее теплым платком.
— Ты что кутаешь меня? Не пойду я на улицу! — обиделась бабушка, как будто была способна выйти из дома.
— Двери открою. А то печка не тянет, дым…
— Простужусь — может, умру пораньше…
Однако, когда девочка распахнула дверь, старуха с головой укрылась одеялом и затихла. С улицы ворвался студеный ветер, закружил по комнате, заставив дрожать тряпье, вытеснил острый запах кизячного дыма. Старуха чуть приоткрыла одеяло и высунула голову так, чтобы можно было дышать. Свежий морозный воздух пощекотал ноздри, пробрался в грудь, отчего у нее приятно закружилась голова и навернулись слезы. Старуха погрузилась в полудрему…
А девочка опять вспомнила о ящике, спрятанном в сарае. Неделю назад, когда точно так же она распахнула дверь, чтобы проветрить комнату, и бабушка уснула, к дому подъехал всадник. Это был почтальон Батырбек.
— Эй, большая девочка! — позвал он (так обращаются к девочкам-подросткам). — Что же посылку не забираешь? От матери, наверно, — сообщил он.
— Бабушка не разрешает! — ответила девочка.
— Нельзя быть такой жестокой. Все же мать она тебе родная, не посылать же назад. — Батырбек вручил ящик и отъехал.
Девочка отнесла ящик в сарай. Посылка действительно была от матери. Но бабушка приказала ничего от нее не принимать.
И вот этот ящик уже целую неделю лежал спрятанный в сарае…
Девочка закрыла дверь, взяла большой нож и начала строгать лучину для растопки, а сама все думала о посылке. Что там? Конечно, что-нибудь сладкое и, может быть, красивое платье или кожаные ботинки, такие же красивые, как у Закен: подошва гладкая, коричневая, а у самого каблука выдавлена цифра 30. А может, там что-нибудь такое, о чем она и не подозревает… Но сколько надо ждать, пока умрет бабушка? А когда она умрет, набегут со всех сторон родственники, начнут плакать, голосить, хозяйничать в доме, резать баранов, развешивать в сарае красное мясо и обязательно обнаружат посылку.
Может, мама тоже приедет, хотя бабушка запретила ей приезжать на похороны. Мать тогда прижалась лицом к ногам бабушки и твердила одно: «Прости меня… прости меня… прости меня…» Бабушка подняла свою сухую руку и сказала: «Жогол» — «Уходи».
А мать, словно только этого и ждала, схватила маленького сына, прижала к груди и выбежала, забыв большой платок, в который были завернуты ее вещи и одежда мальчика. Девочка схватила узел, выбежала вслед за матерью, но мать уже села в машину с черными клеточками по бокам, хлопнула дверцей. Девочка бросилась за ней, но машина обогнула дом и исчезла. Девочка в отчаянии забегала вокруг дома. Не могла же мама, родная мама, бросить ее и уехать! А потом увидела завесу пыли далеко от аила. Машина, блестя лакированной спиной, увозила маму. Девочка упала и зарыдала, обняв землю. Аильчане, высыпавшие смотреть, как Сонун уезжает в город, окружили девочку и молчали: пусть наплачется — легче станет. А потом подняли на руки, понесли в дом и наперебой бранили мать, которая ради красивой жизни бросила родное дитя…
Отец вернулся поздно ночью, когда аил спал. Он молча гладил большой неуклюжей ладонью голову дочери и долго смотрел на огонь… Бабушка лежала на кровати и кашляла. Казалось, что кашляет она потому, что ей стыдно перед зятем. «Что я могла сделать? Я же очень старая и очень больная», — говорил ее кашель. А девочке почему-то было хорошо в этот вечер — отец никогда раньше не ласкал ее, редко с ней разговаривал, а сейчас она чувствовала, что у него нет никого ближе и дороже, чем она. Приятно было ощущать, что вся нежность сильного человека обращена к ней одной.
…Девочка разожгла печку. Почти в тот же миг зашумел чайник, который начал было остывать. И тут ей пришла в голову хитрая мысль. А что, если открыть ящик, посмотреть и снова закрыть?! Бабушка спала и шевелила губами, наверное, и во сне ругала свою непутевую дочь. Девочка тихонько вышла в сарай, вытащила ящик и осторожно его открыла. Сверху в конверте лежало письмо, адресованное ей. Девочка некоторое время раздумывала и все же вскрыла конверт: «Доченька! Из глаз моих каплет кровь, когда я думаю о тебе. Может, тебе внушают, что я бросила тебя ради городской жизни, а может, говорят, что я бросила твоего отца, потому что он не окончил института? Это не так, моя малышка. Я хотела забрать и тебя вместе с маленьким Таалайбеком, но пожалела твоего отца. Он бы умер от тоски и одиночества. Он очень хороший человек и не заслуживает того, чтобы отнимать у него все. Таалайбеку нужна материнская грудь, а ты уже большая и сможешь жить с отцом и бабушкой. Да и бабушку я не смогла бы оставить одну. А отец твой для нее теперь чужой человек… Сейчас ты еще маленькая, а когда станешь большой, поймешь, что жизнь человека, которая кажется очень длинной, на самом деле очень коротка. Жизнь — это не весь отрезок времени, заключенный между рождением и смертью! Это, может быть, всего один час, минута, когда ты вдруг почувствуешь себя птицей, захочешь бросить все и улететь очертя голову на край света. Вот этот миг и есть кусочек настоящей жизни, ради которого стоит жить. И если у тебя никогда не будет такого мгновения, или ты сама струсишь и упустишь его, не послушав своего сердца, — можешь считать, что не жила на свете, потому что вся остальная жизнь человека есть его медленное умирание. Бабушка твоя — моя родная мать — никогда не могла понять этого и не поймет. Она всю жизнь работала в поте лица. Жизнь для нее была борьбой за кусок хлеба. Она никогда не могла забыть о своих заботах, не могла от души посмеяться со своими друзьями, с мужем, не могла забыть о том, что после этого придется тащить на спине мешок с кизяком, топить печь, кормить детей, ругаться с подвыпившим мужем. Всю жизнь она экономила каждую горсть зерна, каждый рубль и всю жизнь бедствовала. Мечтала иметь дюжину белых простыней и никогда не имела больше трех. Пока она покупала четвертую, первая изнашивалась. А купить сразу двенадцать не решалась — боялась, что завтра не останется денег на хлеб…»
Письмо было очень длинное — на нескольких тетрадных страницах. Мать сообщала о том, что живет пока у чужих людей, так как еще не получила квартиру, что работает она на фабрике, где делают конфеты. Девочка прочла все, хотя не все поняла. Мать умела писать. У нее была толстая тетрадь в блестящей гладкой обложке, где она чернилами рисовала цветы и сочиняла песни. Девочка не однажды открывала эту тетрадь. И хотя каждое слово там ей было понятно, все они, вместе взятые, хранили какую-то тайну. Так было и с письмом. Как будто все понятно, и в то же время не все. Ясно было одно: поступок матери — не каприз и не глупость. Тут был какой-то очень сложный смысл. Хотя бы потому, что мать не оправдывалась перед дочерью, она стремилась объяснить нечто такое, чего, очевидно, не понимали ни бабушка, ни отец, ни аильчане. Хотя, может быть, отец все понимал, да не мог ничего поделать.
Ясно было и то, что мать поступила так, как поступают очень редко и только по особым причинам.
Мать писала, словно была очень довольна своей жизнью, но девочка почувствовала, что не так-то уж ей сладко, хотя она и работает на конфетной фабрике.
Девочка аккуратно сложила письмо, спрятала за пазуху. В ящике были конфеты, теплые чулки и трикотажное белье. Отдельным свертком лежали белые полотняные простыни. Мать писала: «Купила тебе красную шапочку, но ее пошлю после, увидит бабушка — бросит в печку, а рубашку и чулки носи так, чтобы она не заметила. Будут деньги — куплю тебе шубку беленькую с черными крапинками. Говорят, это такой материал, который можно стирать. Четыре простыни — для бабушки, скажи, что нашла в старом сундуке…» Мать не знала, что бабушка почти перестала видеть.
Девочка вспомнила, что бабушкины простыни пожелтели от времени и стирки, и решила их заменить, пока та спит. Она вернулась в дом, на цыпочках подошла к старухе, осторожно сняла с нее ватное одеяло и старую простыню. Бабушка что-то пробормотала, свернулась в калачик и стала похожей на маленькую замерзшую собачку. Почуяв запах свежей простыни, она открыла глаза, начала щупать ее пальцами.
— Эй! — позвала бабушка.
Девочка не ответила.
— Эй! Я знаю, что ты здесь! Где взяла простыню?
— В старом сундуке, — ответила девочка.
— В старом сундуке… Я же для себя берегла.
— Вот и постелила вам…
— Убери! В могилу мою постелили! — отрезала бабушка.
У девочки расширились глаза. Бабушка была похожа на старую ворону: лицо заострилось, жидкие седые волосы были распущены.
— Чего стоишь, как полено? Положи в сундук. Зачем разрезала белую материю?
— Ничего я не резала…
Чем больше бабушка раздражалась, тем больше становилась похожей на старую ворону.
— Десять метров было… Пятнадцать лет хранила… Хоть на том свете посплю в чистом белье…
Девочка вспомнила, что в старом сундуке хранился рулон белой материи. Мать говорила, что это бабушкино приданое. Только теперь она поняла ее назначение: это приданое не к свадьбе, а к похоронам. Девочка открыла сундук и принесла рулон, тщательно завернутый в марлю и перевязанный тесемкой. Старуха пощупала рулон, удостоверилась, что «приданое» в сохранности, и успокоилась.
— Так бы и сказала. А то: не резала. Туповатая, видать, будешь женщина. — Старухе было неловко, что зря ругалась, но признаться в этом она не хотела. — Опять стоишь, как полено. Отнеси на место! Насмотришься, когда помру, будут заворачивать меня…
Казалось, старуха была обижена на всех за то, что много прожила, состарилась и теперь должна умереть.
Девочка положила сверток в сундук. Теперь можно было не слушать бабушку, заниматься своими делами и обсасывать конфету, которую все еще держала за щекой. Она достала из сумки тетрадь в клеточку, учебник по арифметике и начала решать примеры на умножение.
— А что она еще сказала?.. — вдруг спросила старуха.
Девочка вздрогнула — неужели узнала о письме? Бабушка сидела, свесив ноги с кровати, и теперь была похожа на старую колдунью, которая угадывает мысли и предрекает судьбу. Она смотрела в ее сторону, поджав бескровные губы, и ждала ответа.
— Сказала, будет буран, и все?
У девочки отлегло от сердца — бабушка спрашивала о дикторше телевидения.
— Она сказала: «Будет снег, и будет холодно».
— Бога нет, бога нет! — брезгливо сказала старуха, словно кого-то передразнивала. — А сами погоду предсказывают.
— А погоду не у бога узнают.
— Не у бога?.. А кто им говорит? Твой покойный дед погоду угадывал по звездам… Пока не пил. А как запил, ничего не мог угадать.
Теперь бабушка была похожа на обыкновенную старуху. Когда она начинала говорить о своем покойном муже, становилась обыкновенной старухой.
— Никакого бурана не будет! Врет она! Все врут…
Разговор снова перешел в ворчанье. Бабушка опять стала похожа на старую ворону, и девочка вновь принялась за уроки.
— Красивая. Прическа высокая! (Это о дикторше.) А красивые бабы — дуры все… Вон мать твоя… У, чтоб ей!.. Тоже красивая была. А теперь небось высохла в щепку, в городе-то. Там даже за огонь надо деньги платить, — ворчала старая ворона.
Девочка решала примеры на умножение. В трубе гудел ветер. Погода готовилась к чему-то важному и набирала силу. Старуха слушала вой ветра и видела силуэт девочки.
«…Сидит себе и пишет. Точь-в-точь, как мать. Та тоже любила сидеть за этим столом, поджав под себя ноги. Сидит себе и не знает, что завтра будет оплакивать меня. А попробуй сейчас сказать ей что-нибудь. Будет слушать и ухмыляться: «Поговори, мол, старая, поговори. А я знаю, что все это не так». Это книжки выворачивают им мозги…»
…Буран приближался. А зятя все не было. Не застанет ли его пурга в пути? Ему бы она рассказала все. Он бы понял. Сегодня ночью старуха видела сон. Снилось ей, будто лежат они с мужем в широкой степи на огромном стоге сена. Молодые, красивые. Он положил руку свою на ее грудь, обнимает упругое тело, пахнущее свежескошенным лугом. Ее черные длинные волосы разбросаны по плечам. И ей нисколько не стыдно своей наготы, не ежится она под его взглядом. А над головой небо. Оно синее-синее, высокое-высокое. Вот на горизонте показались две беленькие звездочки. Это бегут два сына — близнецы Асан и Усен. (Они погибли под Сталинградом.) Они совсем маленькие. Они бегут, держа за утолки белую простыню, накрывают родителей и убегают. Сверкают детские ягодицы и пятки, зеленые от свежей травы. А они с мужем, обнявшись, летят в синее-синее небо мимо облаков. А там, внизу, на земле, поют женщины, поют громко и слаженно… Старуха проснулась, долго лежала, смотрела на потолок, хотя ничего не видела. Она поняла, что часы ее сочтены. Пыталась вспомнить взрослые лица Асана и Усена и не смогла вспомнить. Забыла. За свой долгий век она видела столько смертей, порою самых неожиданных, что давно привыкла к мысли о смерти как к чему-то обязательному и неизбежному, что может прийти в любое время и, подобно нищему, постучать в любую дверь. Смерть казалась ей вечной тишиной, умиротворением, избавлением от земной суеты. Солнечные блики не будут раздражать глаза. Человеческий плен не будет отягощать душу и тянуть в омут.
Старуха слышала, как ветер треплет калитку, как гуляет по крыше, поднимая снежную пыль. Буран начинался. А зятя все не было. Неужели она так и унесет с собой все свои думы, и никто никогда не узнает о них? А сказать ей было что. Сколько накипело на душе за три четверти века. Она хотела сказать, что бог, который создал человека, большой дурак: бездушная земля и камни вечны, а человек начинает умирать с самого начала своей жизни — каждое движение его тела, мысли, души направлено на то, чтобы не умереть, но он умирает; жизнь человека бесконечно длинна и безотрадна. А разве нет? Была девочкой, мечтала встретить хорошего человека, выйти замуж, встретила, вышла, вскоре услышала, что он ходит к толстой тетке, которая никогда не знала, что такое белые простыни… Мечтала родить сына, родила двух, вырастила — обоих унесла война… Мечтала иметь дочь, родилась красивая девочка, выросла, вышла замуж, на неделю съездила к тетке во Фрунзе, вернулась, забрала маленького сына, оставила мужа, дочь, больную мать, уехала в город — разбила семью. То ли спятила баба, то ли напилась какого-то зелья… А что было еще? Был муж. Он умер (старики часто умирают раньше). Пил. Напился, узнав о гибели сыновей, и до последних своих дней не переставал пить. Болел, клялся, что больше капли в рот не возьмет, а через неделю все повторялось. Да и умер, видимо, от водки. Утром уехал на сенокос. Вечером привезли труп. Говорят, кровь ударила в голову. Господи! Что находят люди в этом диком напитке?! Неужели эта горькая жидкость приятнее детской ласки, теплее женского тела? А почему люди тянутся к ней? Сама она никогда не пробовала хмельного. Суеверие? Страх? Нет. Женщина пить не должна, и все. В годы войны, когда муж ушел в трудовую армию, солдатки и вдовы готовили бузу, звали ее в компанию, пили, ели, а потом плакали. Иные, чего греха таить, встречались с чужими мужчинами и даже с подростками — утоляли свою бабью тоску. Но она, хоть и бывала в этих компаниях, держалась строго — женщина должна знать только мужа. Мужа она боялась и уважала. Когда пришло известие о гибели сыновей, муж рыдал в голос, как девчонка. Стал нелюдим. Однажды налил водки и протянул жене: «Выпей, легче станет». Женщина поднесла пиалу к губам — может, действительно легче станет? В нос ударил острый неприятный запах. Она поставила водку на стол. Это был первый случай, когда она не подчинилась его воле. Он выпил всю водку сам и помотал головой.
— Горькая? — спросила она.
— Горькая, — ответил он.
— А кто заставляет пить? — спросила она.
— Гитлер, — ответил он, встал и ушел.
После этого она не задавала подобных вопросов. И теперь, на смертном одре, старуха почему-то вспомнила об этом разговоре. Почему он так сказал тогда? Неужели эта горькая жидкость может заглушить горе? После войны начали пить даже верующие старики. Пустили слух, что пиво — не алкоголь, значит, его употребление грехом не считается. Пили пиво допьяна. Пили все, а она не попробовала.
При этих воспоминаниях старая женщина почувствовала, как пересохло в горле — мучила жажда. Жажда мучила ее давно, несколько лет.
Как-то муж послал ее за пивом. Она купила полный бидон, и, когда несла его через поле, оно плескалось и выливалось через край. А он отбросил в сторону кетмень, широко расставил ноги и жадно пил. Пиво текло у него по усам и падало на сухую землю. Она, щурясь от солнца, смотрела на него и видела, как ходит его кадык… Больная проглотила слюну, ей показалось, что сейчас глоточек такой жидкости мог бы утолить жажду раз и навсегда… После смерти мужа она не однажды хотела испробовать пива, да так и не решилась — стеснялась дочери, зятя, соседей… А сейчас все это было безразлично. Все равно в мире нет ничего святого. Даже самого бога костерят, и никто за это не наказан. Все равно твое тело, мысли, совесть, стыд, страх, любовь — все твое существо превратится в прах… Дышать становилось труднее. Во рту, в горле, в груди становилось горячо. Очень хотелось пить. Попросить чаю? Нет. Это не то. Глоточек, один бы глоточек пива, и все — кончилась бы жажда!..
Старуха подняла сухую, как саксаул, руку (так она просила пить). Девочка встала, налила чаю. Бабушка помахала рукой. Девочка отставила пиалу, выдвинула из-под кровати тазик. Старуха покачала рукой.
— Ну что? — спросила девочка.
— Пива…
У девочки расширились глаза — бабушка бредила.
— Деньги там… в кошельке, — сказала старуха.
Нет. Бабушка не бредила. Она выглядела как обычно.
— Зачем вам пиво?
— Пить.
— Пить?
— Иди, принеси.
Девочке пришлось набросить шубу и идти к продавщице. Когда вернулась с двумя бутылками пива, бабушка лежала с закрытыми глазами.
— Есть? — спросила она, не открывая глаз.
— Есть.
— А продавщица что?
— Я сказала — для отца…
— Умница. Подогрей…
Девочка поставила холодные бутылки к печке, села за круглый столик и принялась за уроки. Бутылки же вспотели, по их стенкам, как слезы, покатились струйки, рисуя на полу мокрые круги. А девочка, видимо, забыла о них. Она решала примеры: шестью восемь — сорок восемь, плюс семнадцать…
— Подогрела? — спросила старуха. Она сидела на кровати и опять была похожа на старую ворону.
— А?
— Если бутылки сухие, значит, согрелись…
Девочка осмотрела бутылки — струйки-слезы высохли.
— Ну что ты возишься?
— Открыть не могу.
— Дед твой зубами открывал…
Девочка попробовала — не вышло. Она долго возилась с железной пробкой, наконец, открыла ножом, налила в пиалу.
Старуха вытянула губы, словно пила горячий чай, осторожно сделала маленький глоток — пиво показалось невкусным, подержала в руках, а потом закрыла глаза и выпила все до дна. Вернула пустую пиалу и откинулась на подушку. Она смотрела так, словно только теперь совершила то, к чему готовилась всю жизнь, чтобы отомстить за все свои муки.
— Налей еще.
Девочка налила еще полпиалы и поставила перед ней.
— Чего смотришь, иди спи!
Девочка собрала тетради, юркнула в постель и тут же уснула.
Старуха ощущала такое облегчение, как будто никогда не болела, а просто прилегла отдохнуть после тяжелой работы, будто она вовсе не старуха, а такая же молодая и красивая, как полвека назад…
Во рту все еще держался горьковатый привкус. А по всему телу расползалась сонная теплота.
Качалась и скрипела калитка. Выл ветер. Там была ночь и пурга…
Старуха отпила еще два глотка. Она уже не чувствовала прежнего тепла, но руки и ноги словно налились молодой силой. Казалось, что сейчас она может уйти в степь и бродить там до восхода утренней звезды — Чолпон; пойти туда, где шумит река, где цветут пахучие желтые цветы, где ходили они с будущим ее мужем, обнявшись, и лошадь покорно шла за ними; там целовались они, и лошадь трогала их плечи теплыми замшелыми губами, трогала ее руки, в которых были цветы. Потом они шли дальше, вдоль берега, и лошадь брела за ними, блестя выпуклыми глазами, шумно щипала прибрежную сочную траву… Возвращались к утру, и никто не знал об этих ночах. А ночи были сказочные. Почему она не вспомнила об этих ночах прежде? Может, жизнь, которой она жила каждый день, была настолько не похожа на ту сказку, что не хотелось сравнивать, иначе уж лучше броситься со скалы. А он? Разве он был плохим мужем или плохим отцом? Пил? Не он первый, не он последний. Пил с горя. Значит, не пить не мог. Обижал? Ну и что? Будешь есть один мед — затошнит. А там, у реки, сейчас хорошо. Шумят сосны. Цветут пахучие желтые цветы. Они кланяются человеку в ноги. Солнце сияет. А большая раздвоенная сосна, на которой можно сидеть долго-долго, смотреть на бурлящий под тобой поток и ни о чем не думать… Остались ли на ней зарубки, которые он тогда сделал перочинным ножом? На второй день там заблестела янтарная смола. Он сказал, что сосна плачет от боли. Прилепили к ране сосны подорожник и перевязали. Раны? Они заживают…
Старуха осторожно встала с постели. Ноги дрожали от слабости и непривычки — два года не поднималась. Она нащупала свою одежду, повязалась платком, оделась, осторожно открыла дверь и шагнула в темноту…
На краю села у конторы качался фонарь. Пурга замела дорогу. Дома стояли, укутанные в белые снежные простыни. Где-то скулила озябшая собака.
Старуха шла по цветущему клеверу. Жужжали медовые пчелы. Дочка любила высасывать сладкий нектар из розовых пестиков трехлистного клевера, росшего по обочинам дороги, по которой должен был возвратиться он. Они ждали и искали стебелек с четырьмя лепестками — загадывали, скоро ли он приедет. Завидев далекий силуэт отца, дочка бежала навстречу и кричала: «Это я нашла счастливый клевер. Я!» Он брал дочку на седло. По скуластому, чуть тронутому оспой лицу скользила смущенная улыбка, и он слегка трогал жену камчой: «Ну как?» — «Ничего…» — отвечала она, брала поводок, вела коня к дому, отвязывала курждун. Там уж обязательно было что-нибудь для нее: яркое платье или красивая косынка, словом, что-нибудь очень яркое. Так он выражал свою любовь. Он целовал дочку, а мать ощущала его поцелуй на своей щеке. Дочка! Как она там, бедняжка! В городе-то за все деньги надо платить. А она плохая хозяйка. Может отдать последнее, а сама будет сидеть голодная. Сладко ли ей живется? Небось приходят к ней подвыпившие мужики, пристают. Своего-то нет.
…Пчелы жужжали. Пахло цветущим клевером. Там, на краю села, сияло и раскачивалось солнце. Клевер был такой густой и высокий, что с трудом давался каждый шаг… Бросила?! Может, в книгах написано, чтобы так поступали. Зять? Он еще молод. Он еще найдет свое счастье… Солнце било в глаза. Она шла к тому месту, где горная река, словно набухшие вены на человеческой руке, разветвлялась по широкой долине и поила жаждущую землю. Там стояла большая раздвоенная сосна, на стволе которой были две зарубки, сделанные полвека назад влюбленным юношей. Старуха прошла мимо солнца. Солнце, раскачиваясь, осталось за спиной. Руки, лицо, шея горели, ломило в пояснице, словно весь день она пробыла на сенокосе с непокрытой головой. Женщина решила отдохнуть и опустилась на землю. Пчелы жужжали. Клонило ко сну. Она легла на спину и раскинула руки. По небу плыли облака. Небо было синее-синее, облака — белые. Облака спускались все ниже и ниже, делились на мелкие кусочки, превращались в белые листовки и летели на землю. Точь-в-точь как много лет назад в день Победы, когда над аилом пронесся самолет и осыпал землю листовками. Детишки бегали по степи и ловили их. Листовки покрыли землю белым ковром. Женщина слышала топот сапог. Два сына — Асан и Усен — в солдатской форме шли в ногу. Они держали за уголки большую листовку, которая превратилась в белую простыню. Сыновья накрыли ее и пошли дальше. «Спасибо, дети мои!» За ними шли еще два солдата и тоже несли простыню. Накрыли, прошли. За ними шли еще и еще. И все были похожи на Асана и Усена… «Спасибо, дети мои!» Становилось тепло и так приятно, словно чьи-то очень большие сильные руки качали и убаюкивали ее. О жизнь! Слезы катились по ее щекам и задерживались на мочке уха, превращаясь в жемчужины. Диск солнца, раскачиваясь, улетел в небо. На лице ее навсегда застыла улыбка.