Река настелила на мокром берегу извилистую гряду весеннего мусора, а сама скатилась в русло. Ледяная, мутная и тяжелая, ворочалась она в своем беспокойном еще беге, лохматилась хмуро и мрачно, под весенним ветром, дующим ей в угон.
В небе набухали облака, скрывая солнце, но мусор — изломанные ледоходом стебли летошней тресты, спутанные водоросли, ракушки — успел уже просохнуть, побелеть и даже поддался гниению.
Пряное зловоние исходило от него, мешаясь с рыбным, холодным запахом полой воды.
Одурманенный, шел я вдоль этой гниющей грязи, уходя все дальше от городского шума. За мной тянулись по берегу глубокие черные следы. Ярко начищенные ботинки и отглаженные брюки были забрызганы теперь жижей, но, впервые попав после долгой зимы на берег былинной реки, я не замечал чавкающей земли под ногами, чувствуя весеннюю слабость в теле и какую-то сладкую освобожденность души.
Берег был безлюден. Весенний субботний день, четвертый по счету в старинном городе, в котором я раньше не бывал никогда, принес мне наконец-то бездельное это и праздное время, о котором я тайно мечтал, когда ехал сюда. Времени было так много, так огромны и неповоротливы были минуты и часы, составляющие его, таким заманчивым казался день, а потом и вечер, одинокий и оглушающе шумный в большом гостиничном ресторане, где гремел неважнецкий джазовый оркестрик, что я чувствовал себя в эти минуты самым счастливым человеком. Человеком, у которого даже есть собственная собака…
Эта собака глинистого цвета бежала издалека навстречу мне, бежала понуро вдоль светлеющей гряды, как на рыскале, и чуть не наткнулась на меня.
Но вдруг увидела, метнулась испуганно, остановилась и слезливо вперилась, разглядывая человека, который тоже, как и она, шел в задумчивости вдоль недавней границы полой воды и тверди.
На мою улыбку она робко вильнула хвостом и, уступив дорогу, заискивающе сощурилась.
Я не звал ее, но она пошла следом, пошла неторопливо и так спокойно, словно только затем и бежала издалека, чтобы пристроиться к человеку.
Она тоже теперь печатала свои когтистые следы на мягком берегу, шла чуть впереди меня, как поводырь, и мне было хорошо с ней. Теперь я словно бы знал, куда мне идти, что делать и как убить властвующее надо мной время.
Было всего лишь одиннадцать часов, но мне уже чудилось, будто прошла целая вечность с той минуты, как я, позавтракав, вышел из гостиницы.
Я вышел из гостиницы, нырнув в весеннее утро, как в холодную и прозрачную голубую воду, увидел мельком рабочих в брезентовых робах на бульварчике, увидел, как один из них, приподняв бетонный серый брус, достал из-под него слежавшиеся за ночь холодные рукавицы и постучал деревянно ими друг о дружку, готовясь к субботней работе. Шел, праздный, мимо этих занятых людей, мимо кучи цемента, прикрытой грязным толем, взбежал на вздрагивающий и гулкий мост — и закружилась на миг голова, когда я подумал о бесконечной праздности в великом и древнем городе, в котором только теперь распускались почки берез. А в Москве уже все было зелено. Получилось так, что я опять вернулся в пору прозрачной зелени, продлив себе весну или, вернее, впервые увидев ее так близко в этом напряженном и трудном для меня году.
В каком-то пьяном безрассудстве шел я теперь по чавкающей земле и посвистывал своей собаке.
Мириады крохотных мошек, облепивших мусор, звенели при каждом моем шаге. Белые куры копошились в гряде, косо постреливая взглядами. Петух возмущенно закококал, увидев собаку, и, длинноногий, голенастый, неохотно и как-то боком оттанцевал в сторонку. Студенистый гребень вздрагивал злобно и негодующе, словно бы в белокрылый его гарем вторгся соперник.
А собака моя с заметной робостью прошла мимо воинственного петуха, даже не посмотрев на него.
Это была очень вежливая, но забитая, а потому и недоверчивая собака. В глазах ее, даже когда она виляла от радости хвостом, слезилось извечное несчастье и какое-то рабское сознание своей так и непонятой вины перед человеком, без которого она, увы, не могла прожить. Я, видимо, был на ее пути одним из тех, кому она пыталась внушить добрые чувства к себе, бездомной и бродячей собаке, пережившей голодную зиму, и она радовалась даже тому, что ее не прогнали.
Если я останавливался, оглядываясь по сторонам, она тоже замедляла шаг и, струясь лохматеньким своим тельцем, отходила от меня чуточку вверх по берегу, на не тронутую половодьем взгорбленную черную землю, которая сплошь уже светилась зеленой травкой.
И когда я остановился под древней стеной детинца, она как-то уж очень по-домашнему свернулась калачиком на обрывке старой, пожелтевшей газеты и, нежась в лучах солнца, зажмурилась в полудреме.
Умилительная эта поза на клочке просохшей бумаги, та расторопность, с какой улеглась моя собака на солнцепеке, ее, точно тушью обведенные, блаженно сомкнутые глазки и чмокающие, предсонные звуки, которые она издавала, — все это словно бы подсказывало, что мы наконец-то пришли туда, куда мне нужно было прийти, и собака заслужила теперь право на маленькую передышку.
«Тут все останавливаются, — говорила мне моя собака. — Постой и ты. А я тем временем подремлю».
Ей было хорошо теперь, потому что рядом стоял человек, не прогнавший ее, светило горячее солнце, а стена загораживала от ветра.
Тысячелетний детинец мощно вздымался над берегом, над прозрачной зеленью травы и, грузно врастая в эту обнаженную, влажную еще и мягкую землю, казался угрюмым и древним старцем; так близко и так грозно вознесся он надо мною, что все мои чувства смешались в душе, сбились в болезненный ком, и острая до мурашек тоска пронизала вдруг мое сердце. Я почувствовал себя так, будто в самом деле пришел туда, куда судьбою начертано было прийти.
Я, как бездомная собака, слезно смотрел на могучие стены, на узкие бойницы и словно бы тоже, как и она, пытался внушить этому мрачному старцу добрые чувства к себе.
С языческим раболепием оглядывал я древние камни, изъязвленные временем, чувствуя нежданную и непонятную вину перед теми, которые ушли, оставив мне, живущему, незаслуженное, может быть, право смотреть на эти камни, пропитанные побуревшей кровью безвестных предков.
Я стоял под отвесной стеной в нейлоновых своих, шуршащих одеждах, яркий, как древний князь, и бесславный, как последний холоп, и слышал за спиной гул беспокойной еще реки, отдававшийся эхом в крепостной стене, вознесшейся надо мною.
Той ли цепи я звено? Имею ли право прикоснуться?
Все помрачнело вдруг, когда я услышал в себе эти вопросы, и откуда-то прорвался холодный ветер, зашелестел пересохшими бурыми листьями, ударил по голым сучьям деревьев, и раздался стук…
Собака подняла голову и вопрошающе посмотрела на меня.
«Ты кто?»
Стена, только что освещенная солнцем, погасла, подернулась холодным пеплом. Собачьи глаза опять слезливо о чем-то молили, внушали жалость к себе. Глинисто-грязная морда выражала юродство и страх.
И я сказал ей охрипшим вдруг голосом:
— Ну что? Куда нам теперь? Веди.
И странно мне было услышать свой голос рядом с померкшей стеной.
Ветер усилился, и река опять потемнела, взъерошилась, подернувшись сизыми пятнами. Белый кораблик, стоящий вдали у причала, холодно и снежно засветился в помрачневшем мире. Засветились тоже и древние храмы на том берегу. Маленькие рядом с большими домами, они показались вдруг выше этих безликих жилищ.
Моя собака всячески старалась услужить мне и даже облаяла мальчишек, которые шли по берегу с березовыми удочками. Облаяв, вернулась, ожидая похвалы.
И я похвалил ее, уходя от тревоги своей и от слишком мудреных вопросов, которые застали меня врасплох. Какой цепи? Какого права?
— Ты самая храбрая собака на свете, — сказал я ей.
Прошло с той поры не так уж много лет, но я как сон вспоминаю странный весенний день — один из самых бессмысленных дней в моей жизни, но и самый загадочный в то же время, самый туманный и тревожный.
Не помню теперь, как купил я билет и пришел на причал к белому кораблику, который поманил меня издалека. Ах, да — собака! Она остановилась на берегу перед деревянным причалом и смотрела на меня снизу вверх. Она очень волновалась, понимая, видимо, что я сейчас умчусь от нее на легкой «Ракете» и мы никогда уж больше не увидимся. Она все время ждала от меня чего-то и, возбужденная, торопливо и загнанно дышала. Глаза выражали страдание и тоску.
Но что же я мог поделать! Она, конечно же, заработала себе кусок хлеба с каким-нибудь сыром, а то и жареный пирожок. Съедобное что-нибудь. Хотя бы сухарь! Но когда привела меня к пристани, я с досадой увидел пыльные окна летнего кафе, заставленные изнутри фанерными щитами, и ржавый замок на дверях. А я бы и сам не прочь был выпить сейчас хотя бы стаканчик горячего чаю.
Вот тогда-то, наверное, я и купил билет на «Ракету», на первый в этом сезоне субботний прогулочный рейс по озеру.
«Куда она денется! — подумал я о собаке. — Вернусь через час — увидимся и придумаем что-нибудь вместе. Мне и самому хочется есть. Потерпим».
На пристани было так же пустынно, как и на берегу реки. Только два речника, приплюснутые огромными, с широкими и лихими тульями, фуражками, торжественно поглядывали на меня, на первого пассажира, о чем-то переговариваясь меж собой.
Было похоже, что они меня одного собирались прокатить по озеру, и чувствовал я себя неловко. Не будь меня, они бы, конечно, отменили рейс.
Но минут за десять до срока спустился сверху застенчивый солдатик, а следом за ним молодая парочка, продрогшая от поцелуев и любовного озноба. Парень не спускал с девушки взгляда, и она тоже, часто моргая, смотрела на него серенькими, зябкими, густо подведенными глазами, не замечая никого вокруг. Губы их, носы и подбородки лоснились, как у детей, нализавшихся сосулек.
Перед отплытием подошли две женщины — старая и юная, неуловимо похожие друг на друга, хотя я и понял сразу, что не дочка с мамой решили прогуляться ветреным днем по холодному еще, неприветному озеру. Понять это было нетрудно: у нас давно уже дочери не смотрят с такой нежной почтительностью и уважением на своих матерей. Видимо, старая женщина имела какую-то иную власть над своей молоденькой и довольно милой черноглазой спутницей, похожей на обрусевшую татарку.
У татарок, по-моему, очень выразительные брови! А черно-вишневые глаза их даже в веселье кажутся окутанными дымкой усталости и печали.
У моей незнакомки, которая легонько поддерживала за локоток старую женщину, тоже был в глазах этот сбой, это противоречие, эта несовместимость двух понятий, двух чувств, — была, как говорится, загадочность во взгляде.
Черт бы меня побрал совсем! Я посмотрел на нее и тут же напрочь забыл о несчастной собаке.
Прогулка по озеру, которая представлялась мне бессмысленной затеей, приобрела вдруг свое особое значение, лили, только женщины взошли на борт корабля.
Младшая из них словно бы исполняла роль галантного кавалера, подавая руку седой своей патронессе, когда та, подслеповато щурясь, осторожно ступала на зыбкую палубу. Ступала так, будто входила в воду, нащупывая носочком уходящее вниз колючее, каменистое донышко. А на лице ее поигрывала в эти мгновения робкая и вместе с тем какая-то надменная, презрительная усмешка.
Было ей под семьдесят, но на плечах ладно сидела модная, иссиня-черная каракулевая шубка, а на ногах были замшевые сапожки, тоже черные и тоже очень изящные.
И мне показалось, когда я внимательно разглядел худое и умное, бледное, как у васнецовской боярыни, лицо, что женщина эта никогда не была юной, или, во всяком случае, никогда беззаботная улыбка не освещала ее провалившихся, не по-женски пронзительных и задумчивых глаз. Я подумал еще, что она и сама отлично понимает силу своей власти над молодой, которая сопровождала ее, над моей прекрасной Заремой, как я мысленно успел окрестить татарочку. Но, понимая, воспринимает это как должное, как само собою разумеющееся.
Сам же я никогда не мог терпеть подобных людей, не мог понять то удовлетворение, которое они получали от своей власти над ближними, а потому они были мне чужды.
И все-таки! Обе они были прекрасны на белой палубе — седовласая и юная, начало и конец, две молчаливые противоположности, облокотившиеся в задумчивости на поручень кораблика.
Зарема рядом с ней была так молода и так потрясающе красива, так светилась она ожиданием, стараясь при этом скрыть волнующие ее чувства преклонения перед своей спутницей, казаться независимой, что я, как зачарованный, не спускал глаз, любуясь ее великолепным смущением и зная, что она даже не успела заметить меня.
Она пыталась что-то рассказывать надменной старухе, печалясь в смущенной улыбке, но всякий раз наталкивалась на холодный и как бы обрывающий кивок седой головы. И умолкала, томясь в ожидании вопроса или просто какого-нибудь движения. Глаза ее в эти минуты вишнево поблескивали, на скулах проступал румянец, и пересыхали губы, которые она старалась облизнуть незаметно: мне казалось, что они имели густой, коричневый оттенок, как будто запеклись, опаленные внутренним жаром.
Впрочем, возможно, оттого это так мне казалось, что она порой склоняла голову, чтобы незаметно облизнуть свои сухие губы, всякий раз погружая подбородок в ярко-коричневый, поблескивающий каждой остью драгоценный мех воротничка. И коричневые блики окрашивали ее губы.
Я не знал, была ли она красива на самом деле, но здесь, на пустой палубе холодного кораблика, со мной происходило что-то непонятное. Каждая минута была пронизана одним безумным чувством восторга, будто бы ее восхищение своею спутницей волшебным каким-то образом переселилось и в меня, переполнив душу скоротечной и бурной влюбленностью… Я не узнавал себя.
Во всех тех редких случаях, когда мне приходилось плыть куда-либо, минута отплытия, первые покачивания лодки над глубиной, медленное движение отчаливающего судна увлекали меня настолько, что я этим жил, наблюдая, как отдаляется берег, слыша, как дрожит под ногами палуба, как шумит вода за бортом, как пахнет теплым машинным маслом и паром.
Но на этот раз я не заметил отплытия, и только отчаянный и тоскливый лай, прорвавшийся сквозь рокот моторов, заставил посмотреть на берег.
Моя собака, уже далекая и неразличимая, ожившим глиняным комом бежала по берегу у самой кромки воды, пытаясь догнать меня, и визгливо взлаивала.
А корабль, на борту которого я стоял, уже затрясся весь, ожил, зашелся подводным бубнящим гулом и вдруг помчался, привстав на своих крыльях. И потекла, заскользила, закружилась за бортом серая речная рябь, ударил ветер в лицо, и все умолкло в реве движения.
И я уже не видел собаки, которая будто бы споткнулась в своем безнадежно тихом беге, замерла возле далекой уже пристани, на ускользающем и отдаляющемся от меня берегу.
А мы на крыльях вылетели в мрачное озеро и понеслись над его волнами, оставляя за собой белый шлейф кипящей воды, которая лениво и вяло опадала вдалеке, таяла, как тает инверсионный след высотного самолета в ясном небе.
Глаза слезились на ветру и холоде, но я не отходил от бортового поручня, потому что мои попутчицы тоже стояли на этом пронзительном ветру, прижавшись друг к дружке.
Ветер трепал их волосы, белые и черные, как гривы скачущих коней. Зарема громко кричала, так громко, что даже я слышал:
— Посияйте, посияйте, — выкрикивала она, как заклинание, — юрьевские главушки! — Лицо ее наконец-то обрело бесшабашное и ликующее выражение. — Полюбила бы монаха, да боюсь ославушки!
А старая, не расслышав, наклонилась к ней, придерживая волосы рукой, и Зарема повторила еще громче и еще озорнее: «Посияйте, посияйте…».
Я увидел улыбку, неожиданно молодую и игривую, на лице седовласой женщины.
— Ах, «ославушки». Понятно. Хорошо! — громко выкрикнула она.
Тут уж Зарема сама просияла от счастья, что угодила-таки, и с улыбкой смотрела на чернеющий прибрежный монастырь, мимо которого мы мчались.
Как я хотел бы в эти минуты быть на месте ожившей старушки! Как мне хотелось, чтобы Зарема оглянулась и посмотрела на меня, увидела мое мучительное сопереживание, соучастие в ее радости… Я радовался, видя ее рядом с собой, всего в каких-то двух или трех метрах от себя… И я был с ней один в эти минуты, один среди серых и мутных волн, над которыми мы пролетали.
Я стоял за ее спиной и, заледенев от ветра, выламывал на своем озябшем и непослушном лице улыбку. И было такое ощущение, будто бы я превращался в собаку, заискивающую перед человеком, внушающую ему добрые чувства к себе. И если бы моя Зарема в минуты этого превращения посмотрела на меня хоть мельком, как на вещь, как на какую-нибудь металлическую перекладину, у меня, наверное, отрос бы хвост, и я с великим удовольствием завилял бы этим хвостом.
Взгляд Заремы иногда скользил по мне, но я невидимкою был для нее. Казалось, и старушка тоже не увидела меня, хотя тоже смотрела в мою сторону, когда корабль, развернувшись, мчался обратно к речной пристани.
Я первым сошел на дощатый причал и, потирая ладонями заколевшее лицо, в упор смотрел на Зарему, которая шла мне навстречу рядом с надменной старухой.
Странно, но мне показалось, что обе они прошли сквозь меня и, не заметив этого, медленно стали подниматься по деревянной крутой лестнице.
Следом прошла влюбленная парочка, отогревшаяся на мягких креслах пустого салона, нацеловавшись в тепле и желанном одиночестве. И эти скользнули, как тени, увлеченные лишь собою.
Подновленный за зиму кораблик, зябко осевший в воде, прижался к причалу и стал похож на лебедя, спрятавшего голову под крыло.
Когда я оглянулся, на лестнице никого уже не было. Над крутым косогором ветвились неясные макушки деревьев, в которых чернели грачиные гнезда. Грачи разносили на всю округу хриплые и торжествующие несмолкаемые звуки своих разговоров.
«Посияйте, посияйте, — сложились знакомые строки, — юрьевские главушки…»
Ноги мои невесомо и неощутимо понесли меня куда-то…
…За дымкой лет я, конечно, смутно помню последовательность всего, что со мной происходило в тот странный субботний день. Зато отчетливо помню тугой сверток в кармане куртки: несколько ломтей хлеба и кусок жареного, завернутого в обрывки бумажной салфетки жесткого мяса. Я стоял над хмурой рекой, над грядкой гниющего мусора и свистом звал свою собаку.
Но собака не приходила.
Я спрашивал у прохожих людей, не встречал ли кто-нибудь из них лохматую собачку глинистого цвета, но люди молча проплывали мимо, даже не посмотрев в мою сторону. На лицах у них иногда играли расплывчатые и непонятные улыбки.
Я все время не мог избавиться от неприятного ощущения, что меня никто не видит и не слышит.
«Ах, Зарема, — с горькой усмешкой думал я в отчаянии. — Разве ж так можно шутить над человеком?! Что ж ты со мной сделала, Зарема? Где ты теперь?»
Я тихо твердил вслух это загадочное имя, уверовав давно, что мою незнакомку зовут Заремой.
Однажды мне самому вдруг почудилось, что я тоже, как и люди, не слышу и не вижу себя.
В ушах у меня неумолчно хрипел торжествующий грачиный грай. Передо мной пучилась серая река. Я стоял, привалившись спиной к холодной стене детинца, и мне, безумному, хотелось увидеть самого себя. Но я не знал, как это сделать, и готов был заплакать от сладкой, ни с чем не сравнимой обиды, хотя и умилен был своим необычным ощущением, своей невидимостью.
И все время мне чудилось, будто перед глазами у меня летали черные грачи с костяными клювами.
Я жалел себя, большого и доброго человека, которого никто не видит теперь и не слышит. Я порывался приблизиться к людям, кричал им, устав от бесплотного и пугающего одиночества, но люди не замечали меня и проходили мимо, перечеркнутые тенями черных летающих хлопьев, похожих на грачей.
«Что такое? — подумалось в паническом каком-то ужасе. — Что это летает там такое?»
Я пытался свистом позвать свою верную собаку, которую так постыдно бросил, променяв на красавицу Зарему, но никакого свиста не слышал, хотя мне казалось, что очень громко и зычно свищу.
«Ах, Зарема, Зарема! Что же ты натворила? Как же ты могла не увидеть меня? Кто ты такая? Откуда взялась? Ославушки испугалась? «Посияйте, посияйте…» Что такое?»
Я вдруг увидел перед собой человека и даже услышал его усмешку. Только вот мне показалось, что на голове у него сидел черный грач.
— Эй… что такое? — сказал я бранчливо. — Почему вы все… это… Я тут, а вы не видите? Стою. Что такое? Как это… вообще…
— Ты где живешь? — спросил у меня человек. А грач тем временем тяжело поднялся и улетел.
— Собаку видел? Я тут собаку потерял… А что такое? Зарема ушла куда-то, а я жду. Вот хлеб, вот мясо… А ты видел? Вообще не надо… никакая Зарема… и пусть она чего хочет… Где моя собака? Ты видел или нет?
И вдруг в какое-то неуловимое мгновение я услышал и почувствовал себя, услышал свой бред, и в испуге хотел было отстраниться от стены, но она, как магнит, держала меня каменным холодом.
— Ты извини, друг, — пробормотал я вполне сознательно. — Что-то никак не могу совладать с собой.
— Бывает, — сказал тот добродушно. — Приезжий? Из Москвы, наверно.
— Ага… А почему ты знаешь?
— Вижу, что медовухи в «Детинце» напился.
Ах, да! Медовуха!
Только теперь, когда человек, поддерживая меня под руку, повел по тропинке, — только теперь понял я, откуда, у меня в кармане хлеб и кусок жареного мяса.
Я вспомнил все, и, превозмогая бражный туман, с благодарностью пожал руку доброму человеку.
— Спасибо, — сказал я ему жалобно.
— Да ничего. Как себя чувствуешь? Ноги идут?
— Идут.
— А у нас тут все приезжие на медовухе покупаются. Сами-то мы ее и не пьем. Найдешь дорогу-то? Не заблудишься? Мост-то видишь? Мост-то перейдешь, там и гостиница твоя. А на раскопках-то был? На том берегу? Сходи, интересно.
— Спасибо…
— Мы москвичей-то боимся, — весело сказал он мне и рассмеялся. — Бывай!
Мы расстались.
Он был в нейлоновой стеганой куртке небесно-голубого цвета, а на голове у него тускло отблескивала черная шапочка-финка из кожезаменителя. Добрый мой и веселый человек, узнавший во мне москвича! Почему?
Ах, да — медовуха…
И опять надо мной заветвились деревья над косогорами, оживленные растрепанными гнездами скрипучих грачей, и я заторопился вверх по врубленной в этот косогор крутой деревянной лестнице, приведшей меня к прорану в кремлевской стене, к воротам, в которые когда-то, переехав через реку по старому, давно уже снесенному мосту, въезжал на коне взбешенный и воистину Грозный Иван под колокольный звон розовой Софии. Я даже услышал, как дробно цокали подковы его коня на серой брусчатке детинца.
А меня встречали грачи. Было тихо, тепло и малолюдно на серой площади перед Софией, и только у памятника грудились люди.
Но Заремы не было среди них.
Грязь на моих ботинках и брюках подсохла, я имел, наверное, растрепанный и неряшливый вид, оказавшись опять среди людей.
Впрочем, на меня никто не обращал внимания, и, уже привыкая к этому, я долго еще искал Зарему, надеясь встретить ее и разглядеть еще раз среди людей. Я устал от бесплодных поисков, измучился от сознания, что больше никогда не увижу эту юную женщину, исстрадался душою и, теряя всякую веру в себя, теряя самолюбие и все те добрые качества, которые совсем недавно казались мне святыми, — верность, долг, обязанность перед семьей, — я метался, как брошенная на берегу собака, надеясь на чудо, на счастливый случай, на удачу…
Но все было напрасно. И, грешный, неприкаянный, вышел я вдруг нежданно и негаданно к древней сторожевой башне, в которой, оказывается, был ресторан русской кухни, носивший название «Детинец».
В башне теплился коричневый, деревянный сумрак, пахло медом и свечами. Деревянные стены и деревянные лавки, а на столах — глиняная посуда и хохломские ложки.
Мне принесли медовуху в глиняной, словно бы в печи прокопченной кринке и поставили рядом с ней глиняную чашку. И очень странно было пить это темное, пахнущее медом легкое зелье из темной же чашки. То ли много его там, то ли мало? Трудно понять. Мне показалось, однако, что очень мало, и я решил как следует распробовать древний напиток, легкую и душистую бражку.
Криночка была маленькая, а чашка большая. Официантка в кокошнике и русском платье была так хороша собой, и так уютно было в башне, такие славные люди сидели вокруг меня и так приятно дул ветерок в бойницу, что я забыл про все свои страдания и в блаженном успокоении думал о том, как вкусна и сытна исконно русская еда, запиваемая душистой медовухой.
Но слишком уж мала была криночка! Черненькая, глазурованная изнутри: что-то поблескивает, а что не поймешь, то ли медовуха, то ли глазурь.
— Как вас зовут? — спросил я у официантки.
— Валя.
— Валечка, милая, принесите мне еще одну криночку, а то мне мясо нечем запивать. Уж очень сухое мясо-то.
А Валя сказала мне с улыбкой:
— Вы, наверное, приезжий. Не советую.
— Ну что вы! Валечка! Я же знаю себя!
— Себя-то вы знаете, а медовуху небось ни разу не пили, не знаете, что это такое…
— Вот и знакомлюсь с древностью.
— Честное слово, не советую. Она коварная! Вы лучше квасу с хреном выпейте или клюквенного морсу. А то у нас ведь как? Вот ленинградцы или москвичи ознакомятся, как вы говорите, с этой древностью, а потом плащи, фотоаппараты — все забывают. Правду говорю. Лучше квасу выпить.
Я призадумался с сомнением, но, сохранив еще здравый рассудок, согласился на квас.
— Раз такое дело, — с усмешкой сказал я, — несите квас. Только вы меня, Валечка, тоже не знаете, я крепкий мужик.
— Это хорошо! Очень даже замечательно. Кушайте на здоровье, а я сейчас принесу.
Но я уже был сыт и пьян и, заворачивая в салфетку хлеб и кусок остывшего мяса, сказал милой Вале, которая с удивлением посмотрела на меня:
— Это я, Валечка, собаке. Хорошая такая, лохматенькая собачка.
— Гиду, что ль? Рыженькая?
— Какому Гиду? Просто бездомной какой-то… рыженькой, правда, и с кривым хвостом.
— Это Гид.
— Гид? Кличка такая, что ль?
— Да. Его тут все знают. Хитрющий! На вид-то он плюгавый, а понятливый зато. Как увидит приезжего, так и пойдет с ним, если не прогонят. Ходит, дожидается, вроде бы показывает — вот и прозвали «Гидом», А как же! Люди чего только не придумают. А он вроде бы и хлеб не зря ест — зарабатывает. И ведь главное, со своими-то городскими не пойдет! Чует, что свой. Неинтересно. А как турист или приезжий какой иностранец бывает из Москвы или из Ленинграда, так он тут как тут, улыбается, бежит колобочком впереди.
— А где живет? — спросил я невнятно.
— Кто же его знает! Зимой не видать, а как весна — прибегает откуда-то и подрабатывает. Может, из деревни какой — не знаю. Может, ночевать домой бегает, а утром сюда, к детинцу, на работу. Все может быть. Ведь вот приспособился, и что с ним теперь сделаешь? Скажешь: «Гид, иди ко мне», — а он посмотрит на тебя, прищурится и не идет, ты, мол, своя, чего мне с тобой, какой интерес.
— Значит, Гид, — сказал я, отхлебывая острого кваса с хреном, и тут-то… древняя медовуха сделала свое дело…
Привела меня на реку, примагнитила к стене, и вот только теперь, спасибо доброму человеку, я, кажется, все-таки одолел ее, хотя в голове у меня все еще кричали грачи.
Он появился так же неожиданно, как и утром, выйдя навстречу мне. Он узнал меня и заструился лохматеньким своим тельцем, радостно скаля зубы.
— Гид! — сказал я с восторгом. — Иди ко мне. Ты где пропадал? Я тебя звал, звал, а ты! Вот, видишь, хлеб, мясо. Ну-ка иди сюда. Вот… Иди, не бойся.
И он подполз к моим рукам, а я потрепал его по лохматой холке, выложив перед ним холодное мясо и хлеб, пропахший духовитым мясом.
— Ешь, — сказал я ему. — Ты честно заработал свой хлеб.
А сам с удивлением подумал, что, если бы не эта бродячая собака, я вряд ли бы вышел к пристани и купил билет в кассе, которая была рядом с летним кафе, и, конечно, не увидел бы милую Зарему над серыми и мутными волнами былинного озера, не услышал бы криком сказанные слова старой частушки: «Посияйте, посияйте…»
Ничего бы, конечно, со мной не случилось, и, я, наверное, неплохо бы провел субботний день в старом городе. Но, если бы не он, не этот глинисто-рыжий и хитрый Гид, который у ног моих с достоинством, неторопливо ел теперь мясо и хлеб, разве я увидел бы этот город так близко?!
Опять, как в прошлые дни, сидел бы я вечером в гостиничном ресторане, слушая трескучую музыку плохонького оркестра и затасканные песни о любви, и, по всей вероятности, был бы доволен прожитым днем. Но никто не вдохнул бы в музейный холод жизнь. Я побывал бы в музее, потерявшись в толпе таких же, как я, любопытных.
Милая моя собака! Не знаю, правду ли рассказала о тебе официантка Валя, но если она и придумала все, то как же я благодарен тебе за этот тревожный и странный день в моей жизни! Неужели эти черствые кусочки хлеба и недоеденное мясо — все, чем я могу отблагодарить тебя?!
— Спасибо, Гид! — сказал я ему на прощание. — Я тебя никогда не забуду.
А он остановился на тропке, словно бы понял меня, и вильнул кривым хвостом. Грустно вильнул и задумчиво. И долго смотрел мне вслед: не вернусь ли?