Стариков было трое, и сидели они за одним столиком.
Оскар Звейниек (по-русски его фамилия была бы что-то вроде Рыбакова), который жил на улице Рыбачьей, сказал, что этой весной первый гром прогремел, когда деревья были еще совсем голые, без листвы.
Екаб Кугениек (по-русски Кораблев), который жил на улице Корабельной, добавил, что его дед, когда этакое случалось, сулил голодное лето — дескать, ни хлебушка, ни порядочной салаки в море, ни водки в лавке. Словом, ничего хорошего такие приметы не сулят, одни неприятности.
А Бенедикт Веинь (по-русски Ветров), который жил на улице Ветряной, по обыкновению молчал и только слушал.
Так вот — сидели они втроем за одним столиком. У всех троих были совсем седые головы, морщинистые, как кора прибрежных сосен, лица, руки темные, жилистые, похожие на канаты, перепачканные нефтью, а глаза спокойные, умные, как у сов, которые прожили тысячу лет и много чего знают, много бед повидали на своем веку, все претерпели и теперь ничему не удивляются, и ничто их не волнует. Стариковские речи были неторопливы и степенны.
Солнце клонилось к закату, и старая добрая земля, которую они исходили вдоль и поперек, являла свету то тут, то там зеленые росточки. Льда нигде уже не было — ни на море, ни на реках. Старики за зиму основательно отоспались, до одури насытились телевизором, что им было теперь делать? Они потихоньку поругивали своих старух и с завистью бранили ребятишек за то, что те много бегают.
До начала следующего столетия оставалось каких-либо тридцать лет, но ни один из троих не надеялся его дождаться, ибо они официально значились пенсионерами, в больших водах уже не плавали, а только ради собственного удовольствия болтались между третьей и четвертой мелями, распугивая камбалу. Ничего великого они вроде бы не совершили на своем веку — бороздили море, растили детей, воевали, но стоило бы кое-что не торопясь подсчитать: было на их веку две мировые войны, три революции, четыре по-настоящему голодных лета и зимы, каких-нибудь там несколько сот штормов, тут, в заливе, и в открытом море, семь председателей рыболовецкой артели, два корчмаря и пятнадцать буфетчиц в прежней корчме, которая давным-давно зовется кафе, и еще бесконечное множество теперь позабытых событий. Когда-то построили они хибары между большой дюной и лесом, время шло, хибары превратились в настоящие дома, незаметно образовались улицы, которые они, шутки ради, попросили назвать соответственно их именами, потому что честное имя — гордость мужчины, и должно жить вечно.
Было самое начало мая с торжественными праздниками, собраниями, на которых вручались почетные грамоты, со смолением бочек, сидением на теплом солнышке, а также с не менее торжественным открытием «банки». Все было, как обычно бывает весной: прилетели скворцы, куры копошились в прошлогодней листве, а у коровенок не было досыта корма. Они до того жалостно мычали в своих хлевах, что ни один порядочный мужчина, у которого в груди есть сердце, не мог с горя не пойти в «банку».
Что касается «банки», то это была не какая-нибудь кадка для соленых огурцов, или грибов, или дождевой воды. Нет, у этой банки не было ничего общего с тарой. Так называлась круглая стеклянная будка, а иначе — летнее кафе, которое выстроили рядом с прежней, «старорежимной» корчмой, летнее — потому что открыто было только летом. Кафе так и называлось — «Лето». И тут нужно сразу же сказать — сколь красиво, столь несообразно, как и многие другие названия этих самых кафе. Ну подумайте, разве можно сказать — посидим в «Лете»? Закусим в «Лете»? Потанцуем в «Лете»? Пойдем, поваляем дурака в «Лете»? Как-то уж чересчур легкомысленно, несерьезно. Лето есть лето, и не надо это понятие совмещать с сидением, закусыванием, валянием дурака и танцами, рыбаки — это вам не какие-нибудь шалопаи, которые носятся по берегу моря в белых брючках и черных очках с бабами под ручку. Летом нужно работать, ловить стоящую рыбу или хотя бы салаку, а не валяться на песочке. Теперь ясно, почему кафе стали называть «банкой», а не «летом»? Потому что оно такое же круглое, как банка, и никакие тут недоразумения невозможны, и возражать нечего. Разве что дурак этого не поймет, а умному долго объяснять не надо.
А этим трем стариканам все было ясно и понятно: лед сошел, скворцы прилетели, солнышко помаленьку становится ласковей, скоро наступит летняя страда — знай работай от зари до зари. Мужикам настало время надевать белые рубахи и праздничные костюмы, а бабам красить губы, доставать из шкафов модные платья и — в «банку». А там, в «банке», известное дело — разговоры о прошедшей зиме, о наступающем лете, о том, кто помер, кто родился, кто на ком женился (все доподлинно, без всяких там слухов и сплетен), кому жена досталась злыдня, у какого парня теща, бог знает отчего, стала шелковой, ну просто ангел с белыми крыльями; о том, что у прежней зазнобы мужик слишком уж закладывает за воротник, в конце концов нужно же и выяснить, у которой из мамаш самые удачные, самые умные дети. Да и потанцевать молодым девицам надо, чего сидеть и клевать носом, пусть щеки зардеют розами, заодно не мешает выяснить, какая из них ловчее танцует, а какой нечего надеяться выйти замуж, сколько бы ни красилась, ни завивалась, какое бы заграничное барахло на себя ни напяливала — всякие там нейлоны, дедроны, кашмилоны, перлоны, поролоны, шифоны, за которые их отцы платят бешеные деньги. Такая у отцов судьба — знай выкладывай красненькие, чтобы девица выглядела шикарно. Отсчитывай красненькие, чтобы соорудить ей свадьбу, а не дай бог, попадется зятек жмот, снова отсчитывай красненькие — внуку на коляску. Все это начинается в «банке» и в «банке» же завершается, а чтобы все шло, как надо, не следует торопиться, следует подождать, когда за стеклами «банки» зайдет солнце, когда старую добрую землю озарят звезды, ну и, конечно, искусственные спутники, — вот тогда все поселковые горести и радости будут видны, как на ладони, и тогда вдруг окажется, что тайн больше не существует, — мир станет непостижимо ясным.
Ко дню торжественного открытия летнего сезона окна «банки» были до того чисто вымыты, что и трезвый мог, не заметив, на них наскочить, на лампы надели новые розовые абажуры, на окна повесили новые занавеси с разноцветными кругами. Их было так много, что почти у каждого над головой висело по штуке. Из-за этого все немного походили на святых со старинных, от времени потемневших, церковных фресок. Официант в белом фартуке то и дело смотрелся в зеркало, потому что чуть ли не за три дня до этого ходил к парикмахеру. Вся «банка» выглядела великолепно и приглушенно гудела — женщины выкладывали все, что у них накопилось; девицы сидели и краснели от робости, но были и такие, что давно разучились краснеть и поэтому изрядно натерли себе щеки розовой крепированной бумагой; парни так и сыпали избитыми остротами, при этом деловито, будто затягивая ремень, разглядывали и пересуживали девиц; стариковские трубки чадили, вроде океанских пароходов, — тут на подмостки вышел с нетерпением ожидаемый оркестр. Разумеется, все сразу же умолкли.
Как обычно, первым уселся начальник добровольной колхозной пожарной команды Робис Ритынь — саксофон. Уселся и, как обычно, на приветствие присутствующих, обращенное к оркестрантам, не посчитал нужным ответить — как-никак он ведь был важной птицей. Разве может начальник всякого замечать, да еще всякому отвечать? В начальниковой голове должна быть тьма свежих мыслей, даже по воскресным дням он должен думать, должен решать важные вопросы. Все должно быть сработано в лучшем виде — быстро, эффектно, но так, чтобы в результате этой деятельности не лишиться места. Еще чего не хватало — всякого приветствовать, всякому улыбаться, чего доброго, подумают, он простой смертный и в начальники не годится. Робис только разок соизволил дунуть в саксофон — этак коротко и противно — и вся «банка» его увидела, услышала и поняла, как надо.
Вторым уселся Зигурд Скребле — аккордеон, прозванный просто Кривым, так как его фамилию ни один нормальный человек не в состоянии произнести, не сломав язык. У Кривого и теперешней его жены было одиннадцать душ детей, да еще двум прежним женам он платил алименты. В такой ситуации настоящий мужчина на все согласен: днем перетягивать матрацы, стеклить окна, чистить уборные, ночью работать кочегаром на рыбоконсервном заводе, по вечерам играть в «банке» на аккордеоне.
И как всегда опаздывая, почти вбежал, будто на минутку, будто мимоходом, господин Спекулянт и, подсев к барабану, благожелательно улыбнулся публике, У него было гордое имя Ричард и не менее гордая фамилия Аугстгодис. В ульманисовские времена из него вышел бы тип, вроде Гарозы из «Сына рыбака». Наверное, поэтому его презрительно называли господином Спекулянтом, ведь ни для кого не было секретом, что в барабан он колотил, чтоб не сочли тунеядцем, даже в будни он разгуливал по поселку в шляпе и галстуке, с роскошным портфелем. В этом портфеле всегда была свежая рыба, которую он продавал дачникам и прочим сухопутным обитателям поселка. Возможно, кому-то эта мысль покажется смешной, но если хорошенько подумать, то Ричард Аугстгодис сойдет за жертву весьма странных и даже трагических обстоятельств: к берегу ежедневно причаливали лодки, доверху полные рыбы, весь поселок пропах этой рыбой и морем, а в поселковом магазине продавалась одна лишь усохшая копченая салака да огромные банки с тихоокеанской сельдью. Как тут обойтись без господина Спекулянта? А еще он занимался куплей и продажей кошек, собак, телят, а если сумеешь с ним сговориться, то в его портфеле отыщутся импортные шмотки, которые не водятся даже в магазине под прилавком, но которые можно увидеть на каждом втором. Одним словом, Ричард Аугстгодис был настоящим господином Спекулянтом, и милиция, невесть почему, его не беспокоила. Пожалуй, все-таки потому, что у него имелась выправленная по всей форме справка из психиатрической лечебницы о том, что он слегка тронутый или просто сумасшедший. А что можно сделать с сумасшедшим?
А четвертый в оркестре был несуразный человек — маленький, гладко причесанный, с блестящими черными усиками. Он сел, держа гитару на коленях, а впереди себя поставил ноты и все время заглядывал в них с таким отчаянием, будто именно они были его спасением. В «банке» подобных чудес не видывали, тут никто еще никогда не играл по нотам. Это что-то новое, и несуразный человечек сразу же был прозван Неучем. Единодушно было решено, что он откуда-то приехал на электричке, тутошним музыкантам такое и в голову бы не пришло.
Наконец все уселись и поудобней умостились на своих местах. Начальник пожарной команды Робис Ритынь поднял кверху палец. Кривой выжидательно склонил голову набок, Спекулянт мечтательно глядел в потолок, Неуч вместе со своими усиками спрятался за ноты; но вот Ритынь, сурово всех оглядев, поднял второй палец, а третьим эффектно прищелкнул — и все разом начали — начали песню, в которой пелось о том, почему шумит Балтийское море, на берегах которого зеленеют ивы, и о том, что если кто-то у этого моря родился, то ему и помирать здесь. Эту песню Раймонда Паула все хорошо знали, и она никого не удивила, однако все стали вертеться, оглядываться вокруг, потому что певец отсутствовал, потому что нигде не было видно Кнабиса. Все было, как всегда, — была весна, школьники готовились к весенним каникулам, жители поселка уже знали, каких дачников они возьмут на лето в дом, в «банке» на каждом столике стояла вазочка с первыми цветами, которые далее пахли, но только Кнабиса нигде не было.
Оскар Звейниек, который жил на Рыбачьей улице, заметив в дверях красную физиономию Жаниса, поманил его пальцем.
Жанис был не из местных, он приехал из Риги, где в свое время (как он частенько рассказывал) был значительной персоной. На Центральном рынке в мясном павильоне он заправлял рубкой мяса по всей правой стороне, но однажды после работы зашел в «банку» и пропил все свои денежки, добытые халтурой, остался еще на денек и пропил золотые зубы, а так как на прежнее место он больше не вернулся, то женился на буфетчице Амалии Пипинь, которая в результате всей этой истории приобрела новую фамилию — Кнапиня. Амалия купила Жанису новые зубы, а он ей поклялся не забулдыжничать. Для поселковых баб их женитьба была темой нескончаемых пересудов. Еще бы — Жанис являл собой наглядный пример того, как умная баба даже из пропойцы способна сделать мужика хоть куда, а что касается любви — так от нее ум за разум заходит и уж не спасешься: это вроде того, как всадить быку меж ребер вилы — тащи их наружу — не тащи, все одно — бычку конец — знай котлеты готовь, фрикадельки, бифштексы и прочее.
Подойдя к столику, за которым сидели старики, Жанис с неподдельным отвращением взглянул на пивные бутылки. Оскар Звейниек спросил его без всяких обиняков, без всяких разглагольствований о погоде и рыбной ловле:
— Где Кнабис?
Жанис махнул рукой и сказал:
— С Кнабисом — пиши пропало, вряд ли мы его еще увидим. — Он еще раз махнул рукой, показав таким образом, как больно ему говорить о Кнабисе. Убедившись, что старики больше ни о чем ином не собираются его расспрашивать, Жанис отошел и стал в дверях, потому что работал в «банке» швейцаром и должен был присматривать, чтобы какой-нибудь пьянчуга, не дай бог, не высадил бы дверь. Высадит, что тогда?
Оскара Звейниека Жанисов ответ, разумеется, не удовлетворил, потому что, если один человек ясно и определенно о чем-то спрашивает другого, а этот другой темнит, то тут уж ничего хорошего не жди.
Екаб Кугениек, который жил на Корабельной улице, тоже не мог взять в толк — то ли загнулся Кнабис, то ли утоп, то ли женился…
И только Бенедикт Веинь, который жил на Ветряной улице, ничего по этому поводу не высказал, потому что свой рот он открывал лишь для еды и выпивки и болтовней себя не утруждал. И то сказать — зачем? Слова-то, как ветер, сорвались с языка да исчезли, проку от них никакого. Разве кто сумел доказать свою правоту словами? Может, кто рыбу сумел болтовней вернуть, когда она удрала из сети, или с помощью болтовни кто-то стал умнее? Нет, только дурь свою всем показал да неприятности нажил. Как убедить кошку, чтоб не шкодила? Умными речами? Нет, только горчицей под хвостом намазать. Ну, а рыба? Разве ее поймаешь трепотней? Нет, надо выйти в море и ловить. От болтовни до дела, от хотенья до уменья — все равно, что от берега до горизонта — целое море пролегает. Одни болваны такого понять не могут.
А так как Бенедикт Веинь ничего не сказал, то снова высказался Екаб Кугениек. У него, дескать, неспокойно на душе оттого, что нигде не видно Кнабиса, и тут же прибавил, что душа, конечно, не то слово, но другого, достойного Кнабиса слова, он подыскать не может, потому что Кнабис не какой-нибудь горлодер, который орет во всю глотку, кишки надрывает, у Кнабиса сердце есть. Стало быть, душа — она сама по себе, а бог и баптистский проповедник Теодор Маритис, к примеру, — сами по себе. Душа — это все хорошее в человеке. Люди-то не только едят, пьют и говорят, но также поют и танцуют. Это уже кое-что значит. Так вот, хорошее есть в каждом человеке, но научить человека отдавать хорошее другим — это уже искусство, это и есть душа. Все мы знаем, что Кнабис не какой-нибудь там святоша или ангел с розовыми щечками и небесно-голубыми глазками. Кое-какие грешки за ним водились, а у какого порядочного человека их нет? О том, что Кнабис — душа поселка, каждой собаке известно, не зря, когда он идет по поселку, ни одна не тявкнет. Эти твари кое-что смыслят в делах человеческих. Такой пес поглядит на человека и враз поймет, труслив он, как заяц, или хвастлив, как индюк, или жуликоват, вроде кота, или воображает о себе, вроде гусака, или добрый малый с сердцем и душой — каким был Кнабис. Такой псина поглядит на человека и поймет, что он не прохвост, на друзей своих не клевещет, не поступает в жизни нечестно. В общем, в таких делах собаки разбираются — доброго человека следует защищать и нельзя ему причинять зло.
Меж тем Оскар Звейниек, у которого все еще не было никакой ясности насчет Кнабиса, заглянул к буфетчице Румбулиете.
Румбулиете была ходячей поселковой газетой. Она знала решительно все, в особенности то, что касалось всяких страшных историй. Часами она могла рассказывать, как такого-то задавила машина, а в машине сидел брат третьей жены свекра дочери директора хозяйственного магазина, а вот такой-то наступил во время купания на разбитую бутылку, перевязал раненую ногу, снова пошел купаться и утонул, как на такого-то свалилась сосулька с крыши и пробила череп, он испугался и помер. Послушаешь ее пять минут и поймешь, что на свете ничего иного не происходит, как только убийства, изнасилования и отравления газом из-за несчастной любви. Все-то Румбулиете знала, все-то Румбулиете понимала, одного понять не могла — из-за чего повесился ее собственный муж. Каждому встречному и поперечному она твердила:
— Ну зачем ему понадобилось вешаться? Зачем, я вас спрашиваю? Что ему мешало жить? И ведь такой хороший был человек, работящий. Мыл полы в доме, готовил завтрак для всей семьи, обед и ужин. Не позволял купить мне ни пылесос, ни стиральную машину, потому что все делал сам, даже мои платья гладил так, как не сумела бы ни одна женщина. На что ему было жаловаться? Не пил, не курил. Ну зачем ему понадобилось вешаться? Никак не пойму!
Оскар Звейниек оказал ей то, что ему сообщил Жанис, — дескать, с Кнабисом дело дрянь.
У Румбулиете лицо до того вытянулось, что стало вдвое длиннее, а глаза переместились куда-то на середину лба, хотя она и сама кое-что звала насчет Кнабиса.
— Что-о-о? Неужели правда? Я в этом была почти уверена. Иду я вечером в магазин и встречаю Кнабиса. Вид у него, надо сказать, самый несчастный. Идет и на землю ни разу не глянет, все вверх, вверх… на ветки… Ну точно, мой бедняжка муженек, перед тем, как повеситься. Только на деревья, только на одни деревья и глядел, будто подыскивал ветку покрепче. Само собой, я не утерпела и без всяких спрашиваю Кнабиса:
«Уж не задумал ли ты повеситься, что все на ветки глядишь?» Думаете, что он мне ответил? Он ответил, что так оно, пожалуй, было бы лучше, потому что он запутался в своей жизни и не может выпутаться. А сам грустный такой, чуть не плачет. Ну точно — мой муженек перед тем, как повеситься. Ах, господи, господи! Зачем это ему понадобилось? Он ведь так красиво пел, будто в опере. Так уж и быть, вам скажу, но только между нами: во всем виновата буфетчица Амалия, у нее с Кнабисом был роман, а она взяла да вышла замуж за Жаниса. Страшно жить в этом мире, страшно! Человек так прекрасно дел, совсем, как в одной опере, изумительной опере, и зачем ему нужно было на эти самые ветки глядеть? Я ведь ему говорила: не глядите, не глядите, ничего из этого хорошего не выйдет! Да разве меня кто-нибудь слушает? — И Румбулиете принялась плакать. Достав пару носовых платков, долго сморкалась и утирала слезы. Она оплакивала Кнабиса, своего мужа и вообще всех погибших, С к ним в придачу еще и тех, кто наверняка плохо кончит, если не станет слушаться ее советов. Но обнаружив, что старики не плачут вместе с нею и никакого коллективного рыдания не получится, ушла. Ушла искать какое-нибудь чувствительное сердце, которому можно было бы сообщить весть о новом несчастье и с которым вместе можно было бы поплакать.
А вот Екаб Кугениек насчет оперы думал иначе, нежели Румбулиете. Ему эту оперу пришлось случайно посмотреть по телевизору. Сперва какая-то тощая особа сообщила о том, что сейчас будет показано выдающееся произведение оперного искусства, что телезрители увидят и услышат нечто изумительное и неповторимое, от чего у нее самой замирает сердце; она уверена, что телезрителя будут в восторге. А минуту спустя Кугениек увидел и услышал это изумительное и неповторимое произведение. На экране появились два толстых мужчины и дородная дама лет за пятьдесят и принялись истошно вопить о любви, которая их всех троих загубит, все они умрут от чахотки. Троица эта так безбожно верещала, что несчастный телевизор не выдержал и вышел из строя, да так основательно, что даже рижские мастера не могли его отремонтировать целых полгода. С тех пор Екаб строго-настрого запретил домочадцам смотреть телевизор, когда там показывают оперу, и своим друзьям посоветовал поступать так же, потому что, спору нет, Кнабис из «банки» лучше сотни опер.
В опере, конечно, старики мало чего смыслили, во дело не в этом. Их, сказать по правде, потрясло сообщение Румбулиете, хотя очень-то верить ей не стоило, однако зерно истины в ее словах частенько бывало, совсем уж напрасно она, пожалуй, не скажет. К примеру, с ее мужем — ведь он и в самом деле повесился, да и по части ужасных историй она была дока, вроде самого Вельзевула. Что ни говори, если бы Кнабис был жив, он, конечно же, находился сейчас в «банке» и пел, но его, увы, не было. Это могло означать только одно — с ним случилось несчастье.
И старики пришли к решению — какой бы смертью Кнабис ни помер, похороны ему следует устроить самые что ни на есть пышные, и на похоронах ни в коем случае не плакать, а, наоборот, петь песни, которые он особенно любил и пел в «банке», когда был в хорошем расположении духа. На похоронах следует сказать речь, и сказать именно то, что думаешь, ведь Кнабис был таким человеком, что на его похоронах грешно себе не позволить говорить правду. И хотя еще не было вполне ясно, когда и какой смертью умер Кнабис и умер ли он вообще, Оскар Звейниек уже думал о том, чтобы заранее составить надгробную речь. В произнесении таких речей у него был немалый опыт, ведь он похоронил не одного своего друга и говорил над их могилами речи. В похоронах нет ничего страшного — здесь собираются вместе оставшиеся в живых, чтобы добром помянуть покойного и еще раз поразмыслить над самой что ни на есть простой вещью на этой старой и доброй земле: ничто не вечно под луной.
Оскар прокашлялся и приступил, потому что хорошее надгробное слово надо прежде попробовать, а потом уж произносить над могилой. Хорошее надгробное слово должно звучать, как старинная песня, ему надлежит быть таким, чтобы прослезились старухи, а старики, припомнив всю свою жизнь, пришли к выводу, что и они не хуже других, вместе с усопшим сделали немало добрых дел и еще не одно сделают, а молодые, у которых все впереди, должны жить так, чтобы над их могилами произнесли хоть несколько добрых слов.
Всем, кто такую хорошую надгробную речь будет слушать, станет ясно — жизнь чертовски хороша, только бы сами люди сумели жить не по-свински.
И Оскар Звейниек представил Кнабиса лежащим в гробу, а всех жителей поселка стоящими у гроба с поникшей головой.
— Сегодня мы стоим над твоей могилой, а ты, мертвый, лежишь перед нами, и мы никогда больше не сможем поговорить с тобой. Мне так жалко, и всем нам так жалко, что звали мы тебя Кнабисом[24], а не твоим настоящим именем — Юркой Стаклитом. Твое настоящее имя не очень-то красиво, а твой нос, по правде сказать, был слишком длинным, чтобы его можно было назвать коротким и красивым, — наверное, потому ты и не обижался на Кнабиса, что ни говори, это было здорово придумано. Так вот, дружище, разве кто-нибудь в нашем поселке женился, если бы ты не пел на свадьбах? Хоть тебя и не просили, ты все же приходил и пел. Чего ты на своем веку особого совершил? Вроде бы — ничего, только пел, как бешеный магнитофон, куда там, почище магнитофона! Хочешь верь, хочешь нет, но нам было чертовски хорошо, когда ты пел ту самую песню про море, которое, как девушка в синем платье, а еще про то, как не может берег без песчаных дюн, а море без смелых и сильных мужчин. Мы, вроде бесноватых, пели вместе с тобой, и не потому что у нас иной раз в башке хмель бесновался, а потому, что песня больно хороша и ты был человек хороший. А теперь мы все вместе споем эту песню в память о тебе и не забудем тебя, пока живы!
И старики запели. За соседними столиками их услышали и стали подпевать, потому что это была по-настоящему хорошая песня. Оркестр им стал подыгрывать, и вся «банка», будто единая семья, пела про море, которое, как девушка, нарядившаяся в синее платье, про то, что берег не может без песчаных дюн, а бури — без сильных и храбрых мужчин. А когда пели, то и в самом деле думали, что древнее, уже чуть надоевшее море похоже на юную своенравную девушку, в нее влюбляются, но никогда не могут понять; что они и есть именно те настоящие мужчины, которые затем и родились, чтобы всегда любить море, так как без любви жить нельзя, можно только зарабатывать на жратву да мало-помалу готовиться к смерти.
А когда песня затихла и все чуть отдышались от такого прекрасного пения, стал прокашливаться Екаб Кугениек, потому что и он готовился сказать речь. Свое надгробное слово он представлял себе так:
— Ха! Я начну — с «ха»! Потому что это чертово словцо пристало ко мне, как чума, — смогу ли я без него обойтись в надгробной речи? Юрка Стаклит, в этот день, когда мы предаем тебя земле, позволь вспомнить другой день, когда ты всех нас, бывалых мужиков, избавил от изрядной неприятности. Давно это было, мы тогда впервые отправились в Атлантику за сельдью. Теперь каждый мальчишка, у которого и борода-то еще не растет, туда ходит. А мы в первый раз! Меня ребята брать с собой не хотели, говорили — старая кляча — ха! Вот опять сказал — ха! И все-таки я поехал. В те времена у рыбаков сапоги, рукавицы, не говоря уж о сетях, были куда как хороши! Руки мы поистерли в кровь, ноги у нас промокали больше, чем рыба промокает в море, а на уме одно — вернемся домой и за все мучения получим кучу денег — целый дом или «Волгу» в наличных — ха! Борода у меня тогда отросла чуть не до колен, не мылись мы добрых полгода — в море ведь только ненормальный станет мыться. Вот вернемся домой — такое пойдет веселье! Такие номера отколем — ха! Потому что те, на берегу, грустили без нас, и мы должны их потешить. Ну и решили мы нарядиться пиратами: повязали вокруг головы платки, к носам приладили кольца, а в руки и в зубы — ножи для разделки сельди. На конкурсе маскарадных костюмов, наверное, первое бы место заняли. Меж тем встречавшие нас решили, что без речей в таком случае не обойтись, и с этой целью соорудили специально для нас трибуну — стало быть, как сошел с палубы, валяй на трибуну, в море-то ведь много не наговоришься, а на берегу болтай сколько влезет, А когда большое начальство увидело нас с этакими бородищами, с ножами да кольцами в ушах и носах — все, как есть все, онемели. Ясное дело, разве можно таких шутов гороховых на трибуну выпускать? И ты нас тогда спас. Тебе, наверное, следовало петь в нашу честь гимн, прославлять, вроде мы герои какие, но ты хитрец, чертов сын, ты не стоял раззявой, как другие, ты не растерялся и запел: «Был ты, парень, удалым молодым!» Веришь, Кнабис, меня слезой прошибло. Моя старуха на меня глядит, ребята мои глядят, а мне вот ничуточки не стыдно реветь, словно я младенец грудной. Как-никак всю Атлантику избороздил, от молодых не отставал ни в одном деле, потому могу сказать — ха! Дорогие мои, давайте споем в честь нашего друга, которого мы сейчас предаем земле, песню, спасшую нас от позора. По правде говоря, Кнабис, тебе следовало стоять над моей могилой, но так уж получилось, что не я, а ты скоро будешь в земле, мне же придется еще какое-то времечко потопать. Стало быть, предлагаю спеть «Был ты, парень, удалым, молодым!».
Оскар Звейниек похвалил Екаба Кугениека за такую прекрасную речь и прибавил, коль скоро она ему так удалась, то пусть и на похоронах Кнабиса ее скажет. После чего старики торжественно запели песню Кнабиса. За соседними столиками, услышав ее, подхватили, потому что и в самом деле это была славная песня. И оркестр стал подыгрывать поющим, вся «банка», как единая семья, пела о том, что старики когда-то были молодыми и удалыми парнями, были горазды на всякие проделки, одним словом, озорники, вроде молодых бычков на весеннем солнышке; но старики — это вам не трухлявые мосты или ржавые пароходы, выброшенные на берег, — они не сдаются и еще на кое-что годны, и эта удалая песня была как бы подтверждением. А когда она окончилась и все уже успели немного отдышаться от такого прекрасного пения, к Екабу Кугениеку подошел его внук Оскар.
Имя мальчишке дано было не случайно. Внука Екаба Кугениека звали Екабом — таков уж был уговор между друзьями, потому что у настоящего мужчины должна быть вечной не только фамилия, но и имя. Это обстоятельство являлось также причиной, из-за которой Бенедикт Веинь частенько бывал грустен, ведь только у него не было ни сына, ни внука, одни лишь дочери да внучки, и друзья никак не могли уговорить своих детей, чтоб назвали кого-нибудь из внуков Бенедиктом, а все оттого, что каждое приличное имя записано в календаре, в котором установлена дата именин Екаба, Оскара, Андриса и прочих, но Бенедикта в календаре не было. Не было — и все тут. Насчет этого дела Бенедикт Веинь написал жалобу в редакцию календаря, единственную за свою жизнь, и получил ответ, что-де «Бенедикт» устарело, что этим именем никто больше не хочет называть своих детей, к тому же оно невольно наталкивает на мысль о боге, о католиках, а также о ликере под названием «Бенедиктин». Какой современный человек даст такое имя своему сыну? Следовательно, Бенедикту нужно было смириться — хочешь не хочешь, оставаться ему последним Бенедиктом, потому что его дочери рожают только девочек, и он с завистью смотрел на внука Екаба Кугениека Оскара, который уже пытался разговаривать с дедом, как полагается настоящему мужчине:
— Дед, чего это вы расшумелись? Нам с Анитой потанцевать охота, а вы все поете да поете. Оркестр играет только для вас.
Бенедикт Веинь хотел было открыть рот и пообещать парню больше не петь, дескать, танцуйте себе на здоровье, к тому же Анита была его внучкой, глядишь, поженятся с Оскаром, правнука назовут Бенедиктом, может, доведется такое… Но Екаб Кугениек стукнул кулаком по столу, зазвенели рюмки:
— Ха! Я снова говорю — ха! Попридержи язык, молокосос! Попридержи! Не то не погляжу, что ты мой внук! Человек помер, а у них одни танцульки на уме!
А так как он почти кричал, то его услышала вся «банка», и все стали спрашивать:
— Кто? Кто помер?!
И Екаб Кугениек ответил.
— Кнабис помер.
В «банке» наступила тишина, перестали звенеть вилки и рюмки, перестали скрипеть стулья. Слышно было, как ветер колышет те самые новые занавеси с цветными кругами, которых так много, что почти у каждого из сидевших за столиками над головой висел круг, отчего все походили на святых, вроде тех, что на церковных фресках.
И совсем тихо, почти беззвучно за буфетной стойкой упала в обморок буфетчица Амалия Кнапиня.
В этой тишине вдруг раздался голос Кугениека. Екаб сказал, что хотя сегодня все пришли сюда повеселиться, однако не следовало бы позволять никаких шуток и озорства, а следовало бы помянуть добрым словом Кнабиса. А еще он сказал, что в связи с этим печальным событием нужно бы произнести речь и спеть те песни, которые Кнабис любил, но если кому-то сказать нечего, пусть просто помолчит и помянет покойного по своей совести и разумению.
И все находившиеся в «банке» поняли — произошло нечто страшное, непоправимое, нечто такое, чего не исправишь, как лодочный мотор, не заштопаешь, как чулок, не залечишь, как рану, которую стоит только тряпкой перевязать.
Саксофонист Робис Ритынь, он же начальник добровольной пожарной команды, собрался было встать и сказать несколько слов, но, взглянув на трех стариков, вдруг понял, что ничего искреннего сказать не сможет, потому что Кнабис всегда насмехался над ним, называл в глаза начальничком, который влезает другим начальничкам в неприличное место и уж вылезти оттуда не может оттого, что собственный его начальничек в свою очередь влезает в те же места другим начальничкам — и так до бесконечности, а в результате — одна великая вонь получается. Кнабис частенько говаривал, что Робису наплевать на пожары, он лишь опасается за свою должность. Переиначив слова песни «С робкой мольбою тихою ночью песня звучит», Кнабис пел в его присутствии «С робкой мольбою ползу на карачках средь бела дня», а дальше и вовсе шли такие непристойности, что язык не повернется произнести, и Робис Ритынь, не сказав ни слова, честно промолчал. По правде говоря, он даже обрадовался, что Кнабиса нет на открытии «банки», но, узнав, что Кнабис помер, огорчился, да, огорчился, потому что Кнабис и впрямь был добрый малый, не трус, говорил что думал, никогда не унывал. Это были как раз те качества, которых недоставало самому Робису Ритыню. Ему сделалось бесконечно грустно оттого, что он никогда таким не станет.
И аккордеонист Шкибелис тоже думал сказать пару слов, ведь Кнабиса он считал своим лучшим другом. У обоих прошлой весной было так паршиво с деньгами, что им пришлось чистить в интеллигентных домах уборные. За пару часов можно управиться с ямой и получить вполне приличные и чистые денежки. После работы они отправились к Шкибелису домой помыться и поделить заработок. Конечно, жена тут же налетела как дракон — отдавай деньга, детям, одежда нужна, детям есть нужно, мне самой пальто, снова все уйдет на алименты, и так далее и тому подобное, Кнабис, услышав это, объявил, что никогда не женится, и отдал свои деньги его жене. Само собой разумеется, жена сделалась доброй, как солнышко, еще бы, муж так много заработал, принялась жарить мясо, даже в магазин за вином сбегала. Шкибелис был тогда просто не в своей тарелке, потому что не знал, как возвратить Кнабису его долю, но Кнабис его утешил, он-де не крохобор и чувствует себя вполне хорошо, только когда люди вокруг улыбаются, это для него — самое большое вознаграждение, именно этого ни за какие деньги нельзя купить. Кнабис в тот вечер пел песню о старом капитане Крише, который никогда не унывал, хотя ему бывало скверно, жил легко, весело и пел о том, что «злые ветры, ураганы — нипочем, если любишь ты девчонку горячо, унывать не стоит, право, никогда, даже смерть, сказать по чести, — ерунда, злые ветры, ураганы — не беда». Всем детям Шкибелиса — как старшим, так и младшим — песня пришлась по душе, они ее распевали как шальные, все вместе, даже злюка жена.
Шкибелис уже хотел встать и сказать несколько слов, даже рассказать об этом удивительном вечере, когда они вместе с Кнабисом пели, и предложить всем вместе спеть песню о злых ветрах, которые нипочем, если не принимать близко к сердцу всякие невзгоды и неудачи, но ему вдруг стало неловко, оттого что волей-неволей придется упомянуть и про уборные, которые они чистили. Работа эта, прямо надо сказать, не из приятных, а если еще все узнают, что он и такими делами занимается, то всякий станет приглашать к себе за тем же. Попробуй откажись, если тебя вежливо просят, он вообще не умел отказываться, не зря же у него было одиннадцать душ детей от теперешней жены да еще двум прежним алименты платил. И чтобы не нажить себе новых неприятностей, Шкибелис промолчал.
Барабанщик — господин Спекулянт — тоже промолчал, потому что доброго слова о Кнабисе сказать не мог — тот всегда занимал у него деньга и никогда не отдавал, даже когда господин Спекулянт вежливо просил его вернуть долг. Кнабис при этом делал изумленное лицо: как это господину Спекулянту удается быть таким до приторности вежливым, ну чистый сироп, и, обращаясь к присутствующим, объяснял, что мамочка господина Спекулянта, когда была беременна, видно, ела много сладостей, особенно сиропа, а ему Кнабису, от таких сладких речей хочется закусить соленым огурчиком, да жаль, не может, в желудке у него слишком много кислоты, потому нельзя есть соленые огурчики. А вообще-то — пусть господин Спекулянт не расстраивается из-за своих денег, ведь они заработаны нечестно, и лишиться их нечестным путем — только справедливо. Вспомнив все это, господин Спекулянт только и сделал, что состроил скорбную физиономию — пусть видят, как переживает он смерть Кнабиса.
А несуразный человечек с черными усиками и гитарой — ну тот самый, которого завсегдатаи «банки» окрестили Неучем, — никак не мог понять, что же здесь происходит. Он с удивлением поглядывал на печальные лица присутствующих и расчесывал усики, ибо — хоть и глуп человек, однако должен быть красивым.
Жанис Кнапинь стоял в дверях «банки» как истукан. Кто-то дергал дверь и просил, чтобы его впустили, но Жанис будто застыл, и все на свете было ему безразлично. Одно только понимал Жанис, что никогда больше не услышит, как поет Кнабис его любимую песню: «Скоро в собственном садочке розочки раскроются, розочки раскроются, сердце успокоится». Чуть не с детства был Жанис мясником и ведь прилично зарабатывал, но работа мясника ему не нравилась, потому что крестьяне всякий раз упрашивали получше разрубить единственного поросеночка или теленочка и запихивали ему в карман шуршащие бумажки. Он-то делал свое дело не за страх, а за совесть, но те же крестьяне, которые старались незаметно всучить Жанису деньги, за глаза называли его обдиралой. Он чувствовал себя прескверно, то есть так, как и вообще должен чувствовать себя человек, стремящийся делать ближнему добро, а этот ближний смотрит на него, как на последнего негодяя. Так Жанис и прожил едва ли не всю жизнь, макушка у него уже была лысая, когда вдруг все перевернулось из-за одной-единственной песни, спетой Кнабисом в «банке» «Нам с тобой идти по жизни вместе», — и счастливый Жанис зашагал по жизни вместе с Амалией. А потом Кнабис спел «Я люблю тебя, жизнь!» — и Жанис, стоя в дверях «банки», вместе со всеми пел, как он любит жизнь, как радуется, глядя на счастливые лица завсегдатаев «банки». Кнабис пел «Скоро в собственном саду розочки раскроются, розочки раскроются, сердце успокоится» — и Жанис помогал Амалии вскапывать садик, в котором, кроме розочек, произрастали морковь, огурцы, картофель, десять курочек, овца и даже корова. Вскапывал и все не мог взять в толк, как это он когда-то рубил на куски таких симпатичных животных. Но счастье — штука хрупкая, это он понял, когда вчера встретил Кнабиса и тот ему сообщил, что больше не поет в «банке». Весть о смерти Кнабиса окончательно убедила его в невозможности земного счастья.
Жанис глубоко и скорбно вздохнул, но тут до него дошло, что в дверь стучат, он ее открыл.
В дверях стоял живой Кнабис, живой и здоровехонький. Он обаятельно улыбался, и Жанис никак не мог принять его за выходца с того света, потому что ни одно привидение не умеет так славно улыбаться, как Кнабис.
На Кнабисе была новая рубаха с попугаями всех цветов радуги, с черным кружевным жабо, а волосы длинные, как у хиппи, и благоухал он, как цветочная клумба Амалии, потому что вылил на себя изрядное количество одеколона.
А меж тем из-за столика поднялся длинный лохматый человек с плаксивым выражением лица и произнес такие слова:
— Бога нет, и Кнабиса тоже нет. А мир мало-помалу движется к гибели, и мы не в силах этому воспрепятствовать.
Этот длинный, словно его нарочно тянули вверх, мужик со скорбным, слезливым лицом был баптистский проповедник Теодор Маритис. Последнее время он то отрицал бога, то снова его признавал. Признание и отрицание попеременно сменялись, и не было этому конца. В период признания он старался внушить (преимущественно молодым девицам), что бог существует, но почему-то его слушали одни дряхлые старушенции, с которыми он ничего иного сотворить не мог, как только собрать с них пожертвования на восстановление божьего храма, чтобы самому спокойненько дожидаться судного дня. Собрав деньги на божий храм, Теодор Маритис подолгу засиживался в «банке», пока не уяснял себе, что бога нет и рая нет, а главное — нет ада, и все то, на что следует возлагать надежды, сосредоточено именно в этом греховном мире.
Вдруг все завсегдатаи «банки» заметили в дверях Кнабиса и в один голос воскликнули:
— Кнабис! Живой!
А Теодор Маритис, увидев Кнабиса, произнес:
— Кнабис есть, а бога нет! (У него как раз начался период отрицания.) Стало быть, Кнабис — больше, чем бог, ибо бог то есть, то его опять нет, а Кнабис, он всегда есть. Значит, Кнабис наш бог, потому что он приносит нам радость. И храм у него есть — наша «банка».
Оскар Звейниек не стал воздавать Кнабису хвалу, а прямо, без обиняков, его спросил:
— Где же тебя нелегкая носила, чертушка? Мы тебя, можно сказать, земле предали!
Кнабис попросил у стариков прощения и стал рассказывать, что заделался настоящим артистом, потому что поет в столичном ресторане, сегодня у него свободный вечер выдался, вот и решил навестить старых приятелей.
А Екаб Кугениек спросил — для чего ему все это?
Кнабис ответил, что мир велик и что ему хочется попытать счастья в столице, да и лет ему немало, уже сорок, следовало бы о пенсии подумать. А здесь — какие здесь деньги? Прямо надо сказать, маловато платят, значит, если он будет продолжать работать в «банке», то пенсию получит маленькую.
Екаб Кугениек даже прикрикнул на него:
— Ну и чепуху же ты городишь, чертушка этакий!
И Кнабис согласился с ним, что и в самом деле несет чепуху, что всему причиной дела сердечные, его зазноба рассвирепела и не желает с ним иметь никаких дел.
Старики посоветовали ему не принимать неприятности близко к сердцу, а лучше что-нибудь спеть.
Насчет пения Кнабиса и упрашивать было не надо.
Он взял аккордеон и запел песню на музыку Иманта Калныня: «Ты такая хорошая, ты такая плохая, ты — моя жизнь!»
А буфетчица Амалия, придя в себя после обморока, ничего не могла понять. Она увидела Кнабиса живого и веселого. Он стоял впереди оркестра и пел. Пел, конечно, для нее, ведь это она и есть та самая хорошая и та самая плохая, та, которая — жизнь Кнабиса, солнце Кнабиса, его радость и слезы. Кнабис был в такой божественно прекрасной рубахе с попугаями всех цветов радуги, с черным кружевным жабо, что Амалии волей-неволей припомнились ночи, которые Кнабис с ней проводил. Он безумно ее любил, но почему-то упорно отказывался на ней жениться. И тут пришлось ей вспомнить и то, что за Жаниса-то она вышла из мести. Сделала жалкого пьянчугу настоящим мужчиной, чтобы насолить Кнабису, доказать, что и из него мог бы выйти порядочный человек, а еще ей пришлось вспомнить, как наотрез отказала Кнабису, изображая честную и добродетельную жену. Амалия поняла, как опрометчиво она поступила.
И сказала мужу:
— Какой ты муж? Твоя родная жена упала в обморок, а тебе хоть бы хны.
А Жанис спросил, неужто на самом деле такое случилось? Он просто не заметил.
Амалия так и зашипела на своего супруга: бесчувственный-де, неотесанный чурбан, словом — мясник, а сама, не отрывая глаз, глядела на Кнабиса и чувствовала, что любит его, хоть убей.
А Жанис тоже ведь не слепой, видел, что его супружница, будто завороженная, глядит на Кнабиса, и понял — ничего хорошего теперь не жди. И он сделал отчаянный шаг, чтобы спасти счастье всей своей жизни, — вытащил изо рта вставные зубы и положил на буфетную стойку. Кнабис меж тем пел, как шальной, и вся «банка» пела вместе с ним, как единая семья, в лоно которой вернулся блудный сын. Казалось, песне не будет конца. Кнабис повторял ее снова и снова. Хорошая песня нескончаема, как жизнь, ее, пожалуй, можно петь всю ночь, весь следующий день, весь год, до самого смертного часа, о котором-то и думать страшно, потому надо петь, петь и петь.
Амалия не обратила внимания на искусственные зубы Жаниса, лежавшие на буфетной стойке, хотя сама их подарила к свадьбе, она смотрела на Кнабиса.
Саксофонист Робис Ритынь дул в свой саксофон как ненормальный, потому что ведь он был не просто начальником добровольной пожарной команды, но и хорошим человеком, потому что музыка облагораживает человека, делает его лучше, с музыкой жить-то легче. А что, если бы он не играл по вечерам на саксофоне?
У аккордеониста Шкибелиса это был еще один, второй, счастливейший день в его жизни. Когда он состарится, обязательно будет рассказывать внукам, как о чуде, историю с Кнабисом, которого все считали умершим, а он оказался живым.
Господин Спекулянт совсем сник, сидел как в воду опущенный, он никогда не понимал, почему этих сумасбродов и чудаков любят больше, нежели рассудительных, практичных людей.
А чудило с черными усиками настолько был удивлен всем происходящим, что перестал бренчать на гитаре. Кнабис все пел, как одержимый, «Слышишь, это музыканты играют о моей жизни!» — и забавный человечек с черными усиками почувствовал, что совсем еще молод, что вся жизнь впереди, и не красота в ней главное. Главное, чтобы тебя любили и уважали, чтобы ты, как Кнабис, был нужен людям.
Жанис все-таки заметил, что Амалии не до него, не до его зубов, которые лежат на буфетной стойке, и потому спросил:
— Муж я тебе или не муж, Амалия?
Амалия, не глядя на него, ответила:
— Если ты в этом сомневаешься, значит, не муж.
И Жанис открыл дверь, но не для того, чтобы кого-то впустить, чтобы самому уйти из «банки», от Амалии, если не навсегда, то по крайней мере на некоторое время.
У входа в «банку» стояли три собаки и виновато махали хвостами. Они принадлежали Оскару, Екабу и Бенедикту. Собак послали за стариками вслед жены, чтобы, возвращаясь домой, мужья не сбились с пути, чтобы легче было найти свою улицу.
Выходя, Жанис впустил собак в «банку».
Старики, увидев их, поняли, что приспело время расходиться по домам, к женам, — собаки, они порой умнее иного человека, их надо слушаться.
Перед уходом старики вспомнили еще одну печальную историю, когда они, перессорившись со своими женами, решили удрать в Швецию: и алименты платить не придется, и бабы, оставшись одни, без мужей, всласть наплачутся и наругаются. Это случилось еще до того, как основали артель, в зимнюю пору. Мужики запрягли лошадь в сани, захватили компас и три ящика водки, чтобы не замерзнуть в дороге. Ну и, дело известное, согрелись, чуток вздремнули, а когда проснулись, увидели вокруг каких-то людей. Оскар Звейниек, как самый умный, говорит по-английски:
— Хау-дую-ду!
— Ага, притащились! — на чистом латышском языке ответила ему его жена. Оказывается, лошади знают дорогу домой.
Старики встали из-за своего столика и вышли из «банки». Настроение у них было скверное, им казалось, что здесь оставили они нечто дорогое, да и вообще — бог его знает, доведется ли им еще посидеть втроем за одним столом.
А старая добрая земля была так приветлива, так бережно несла их на себе, как море несет лодку при восьмибалльном шторме, и так ловко раскачивалась, что старики даже и не замечали этого.
Старая добрая земля благоухала, как девчонка-сумасбродка, и казалось — все вокруг охвачено любовным томлением. Птички сидели на ветках по двое и так славно, так трогательно щебетали, что хотелось плакать. Коты гонялись за кошками, кошки за котами, такая подымалась кутерьма, такой ералаш, хоть уши затыкай. В кустах было полно влюбленных, парни тискали девок и так горячо их любили, что от этой любви непременно должны были родиться дети.
А старики шли себе и шли, разговаривая с собаками, рассказывая им всяческие были и небылицы о весне, даже песни пели и понемногу приближались к дому, к улицам, которые были названы их именами.
Старая добрая земля, не только неистовая в любви, но когда это требовалось — и благоразумная и рассудительная, — сказала морю такие слова:
— Ты уж, пожалуйста, завтра не бесись, веди себя смирно. Старики веселились сегодня, а завтра им будет трудновато.
И море так ответило:
— Не беспокойся, сестра! Ведь это не впервой!
И стало дожидаться стариков с их лодками.
Перевод с латышского Л. Осиповой