Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем — Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.
День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.
Он заторопился — может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, — лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.
На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.
Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…
Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.
После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.
— С баржи? — спросила продавщица, отпустив старух.
— У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.
— Пароход свой, что ли?
Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.
— Нас катер на буксире привел.
— А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, — выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел, ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть — на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и уксусной эссенцией.
Она сняла с полки бутылку водки.
— Одну?
— Мне джем и сигареты с фильтром, — сказал Алексей.
Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, — появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила вперед других.
— А вы смирный! — Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. — Ослепнешь с вами в темноте.
Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.
— Мне торопиться некуда. У вас хорошо.
Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.
— Чего тут хорошего?! — Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.
— Прохладно у вас.
— Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.
Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.
— Что же тебе пуговок никто не пришьет?
— Значит, некому.
— Неужто сам не пришьешь?
Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим, не оставляющим и лоскута, закрытого от нее.
— Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. — Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. — Пуговок не шью для вентиляции.
— Будет врать! — Она присела на корточки, повела рукой по штанине. — Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.
— Джинсы только так и шьют…
Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова — пустяки, прикидка, а главное — впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно — главное?
— Как же вы загорели!
— Плохо? — Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.
— Красиво!
По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, — все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.
— В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…
Она намекала, что сенокос — не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.
— Сенокос издавна в деревнях как праздник, — сказал Алексей.
— Ага! И деньги, и праздник. — Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. — Вперед на колхоз косим, а потом себе — боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за Старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют — и мотора не слыхать…
Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.
— Тебя как зовут?
— Я — Алексей. А вы?
— Тоня, Антонина… — Она рассмеялась.
— Вы давно продавщицей здесь?
— Я завмаг.
— Верно, — поправился Алексей. — Это в городах продавцы, бухгалтерия…
— Здесь одни мои руки! — Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. — Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.
Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.
— А боровину вы далеко косите?
— Нашим лесам конца нет, до самой Волги, — охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. — Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь — страх, а на лугу — нет, луг и ночью добрый. — Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: — Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. — Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: — Пойдешь в луга?
— Пойду! — откликнулся Алексей. — С вами пойду. Сейчас?
— Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. — Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. — Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка: а чем мы не люди?! — смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? — И на свету — глаза у тебя карие.
До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:
— Не на меня — на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.
Он смотрел на ее руку — обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.
— У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.
Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, — полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.
— Найду. У меня профессия такая — геодезист.
Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес — все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть шевеление ярких губ, и жадный оскал редкозубого рта, и захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.
— Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. — Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он — другой, ни на кого не похожий, летошние — пустое дело, они и памяти ее не стоят. — Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! — Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. — Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет — и тот ко мне… Тоже сладкое любят!
Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.
— Мы и росту одного, — обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. — Еще поранишься об твои гляделки. — Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.
— И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… — Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса. Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. — Как тихо стало! — Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. — За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились — слышишь?
Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.
— Улетают, — сказала женщина без грусти. — Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие — к добру…
— По-всякому бывает. — Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы — струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…
— Придешь? Я буду ждать. — Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. — Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. — смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.
Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.
Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.
Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.
Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовали луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть — след всегда живущих в человеке, но не сказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.
Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки: стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.
Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?
Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности — и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.
В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, жесткое, грубое остье бровей, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, — отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?
Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, сложной, страдающей женщины с истинным — будничным и тщеславным, — взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, — на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.
Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, — Алексей вернулся на луг.
«Может, не придет», — подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.
Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.
Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг — и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.
Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на кем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, — все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им вызвало в нем чувство, близкое к любви.
— Что-нибудь случилось, Тоня? Могли бы не приезжать, ничего особенного.
— Век не простил бы!
— Это вы меня, Тоня, не знаете.
— Обмана ни один мужик не простит. Чего не куришь? Я в избе табака не люблю, а на лугу — кури.
— Кто у вас дома остался?
— Домовой! Больше некому, — легко уклонилась она, словно ждала этого вопроса. Сбросила босоножки, пальцами ощупала сумку. — Я загадала: не разобьется бутылка — полюбишь меня, а разобьется — неудача, конец свиданке.
— Вы все сделали для неудачи: она чудом уцелела.
— Перебегай со мной на «ты», а то как чужой. Раз познакомились, так тому и быть!
— У меня это не всегда получается. Попробую.
— Привыкай! — сказала она беспечно. — Я сбегаю, искупаюсь. Садись, женишок, на мягкое. — Она бросила ватник почти под ноги ему. — За мной не подглядывай, я, по-ночному, вся искупаюсь.
Луговое озерцо обнаружилось близко.
Алексей увидел поднявшееся вверх в руках женщины платье, светлые и в сумерках волосы — и все скрылось, послышался удар тела о воду, бултыхание, шлепки рук.
Вернулась Тоня не остывшая, а будто разгоряченная купанием, в надетом на мокрое тело платье, с переброшенными через плечо шароварами, скользнула коленями в сено рядом с Алексеем и, будто изголодалась, быстро поцеловала его несколько раз.
— Табаком пропах, мужик ты, мужик… — Она откинулась тяжелым, широким и в поясе телом и, брызгаясь, потрясла мокрыми волосами. — А я луком, слышишь? — дохнула она. — Покушать по-людски некогда: хлеба отрезала, луковицу обмакнула в масло, а соль всегда под рукой. Соли и водки хватает!
— И так каждый день? — Должно же что-то открыться и об ее жизни, кроме магазина, диковатого ее характера, этого ржавого мужского велосипеда, брошенного на землю.
— Тебя накормлю и сама при тебе покушаю. Хочешь, костер жечь? — И, не дожидаясь ответа, поторопилась сказать: — Не будем дрова искать — время терять. Нам и луна посветит, сколько нам того света надо? Встретились, так не заплутаем! Не промахнемся!
Все у нее под рукой, в сумке, в холстине, притороченной к велосипеду; холстину она расстелила между собой и Алексеем.
— Ты хоть — сытый?
— Днем жара умаяла, а после не хотелось.
— Переживал?
Она ждала: очень ей хотелось, чтобы он подтвердил, что переживал, чтобы не ответил грубостью.
— Конечно… волновался.
— Дурачок ты-ы! — запела она. — Чего же ты волновался, Алеша?! Я тебя выбрала, не каждый же день я целуюсь. Или, думаешь, я такая?
— Что вы, Тоня! Как я могу о вас плохо думать?! Ты… мне нравишься… ты… ты мне интересна… — Он укреплялся в этой новой близости, в надежде, что Тоня поймет и его, что не за одним приключением он пришел, что-то начинается между ними и серьезное.
— Будет врать-то! — сказала довольная Тоня. — Тебя только послушай. Ах ты… И-и-и… — Ругательство задержалось на ее языке. — Бутылка, смотри, развалилась. — В руке Тони зеленовато блеснуло горлышко с острыми клиньями стекла. — Это я, зараза, похозяйничала! Как же теперь?
— Да ладно, я бы не стал пить.
— Нельзя тебе?
— Сегодня — незачем.
— Ох, и хитрый ты! — на всякий случай сказала Тоня, не догадываясь о лестном для нее смысле его слов. — Теперь всухомять горло дери. — Она забросила отбитое горлышко в черноту рощи, а затем и осколки, донышко и граненый стакан.
— Хитрости во мне нет, это ты знай, как бы ни сложились наши отношения. Бывало, и надо бы схитрить, а не получается.
— Какие еще отношения? — насторожилась Тоня. — Ты не мудри. Чего на Оку прилетел?
Он рассказал ей о своей работе, даже и о том рассказал — спокойно, с насмешкой над собой, — как оступился в Прибалхашье, обманулся в чувствах, и пришлось уехать, наняться в новую экспедицию.
— Так один и ездишь?
— Зимой поживу в Москве, наберусь ума и — в дорогу.
— А джем кому брал?
— Себе! — Он улыбнулся ходу ее мыслей. — А ты меня на заметку, да? Я, Тоня, скорее безгрешный, чем грешник. Ты меня чем-то задела.
Тоня хмыкнула; она с аппетитом ела намазанный маслом хлеб, колбасу и зеленый, хрустящий огурец.
— Правда, задела. Все мне в тебе интересно.
— Сколько же ты баб помял на веку, шатун!
Алексей закурил, хмурясь.
— Это не разговор. Я человек, не скотина.
— А мы, что ли, не люди? — Его не угадать, похвалила, польстила ему, а он недоволен. — Человек и есть первый грешник.
— Не все же, Тоня!
— Все! Кроме хворых и убогих.
— Быстро ты рассудила: я так не думаю. Для меня каждый человек — загадка.
— Ты ешь, ешь, — торопила Тоня. — И я загадка?
— Великая загадка. Как бы я хотел понять тебя.
Тоня тихо смеялась, раскачиваясь всем корпусом, и в смехе ее, в медлительном перемещении тела таился призыв, завораживающая, притягивающая сила.
— Зачем ты так, Алеша?! — выпевала она. — Потому что я тебя полюбила, да?
— Как — полюбила? — терялся взволнованный Алексей. — Вдруг, ни слова не сказав, полюбила?
— Разве без любви я пришла бы сюда? Все бросила…
— Что же ты бросила? Домового? Лешего?
— Ага! Лешака… Деревню… — сказала она невпопад. — Деревня моя во-о-он где, а мы с тобой где? В лугах. Избу бросила.
— Позвала бы к себе.
— В избу?! — Она рассмеялась с тайным превосходством над ним. — В избу мужа зовут, а не прохожего. Не зима, лето на дворе.
— Мужа зачем звать? — допытывался Алексей. — Муж и сам в избе, если он есть.
— Смотря какой мужик: одного в избе не удержишь, другого не выгонишь. Ты-то на месте усидишь? Небось на недельку к нам прилетел?
— Не меньше месяца, Тоня.
— Ах ты, пес, хороший ты мой! — открыто обрадовалась она, потянулась к нему, схватила за руки, и он почувствовал, что и ее бьет дрожь, ведь она так и сидела в мокром после купания платье. — Алеша ты, Алеша! Месяц! Только измени мне, только попробуй с кем загулять хоть на часок!..
Она звала и поощряла его; тревожась о возможной его измене, она говорила ему, что сегодняшняя их любовь уже позволена, уже она в их сплетенных пальцах, и нечего им ждать, робеть и теряться.
— А почему ты не стал бы пить?
Тоня улеглась сильной, подвижной спиной на его колени, пригибала голову Алексея, заглядывала в глаза сквозь стекла, потом сняла очки, целовала в глаза и губы.
— Хочу видеть тебя ясно, без дурного тумана, — ; сказал он.
— Ну, и чего видишь?
— Ты красивая.
— Дурачок! Уже моей красоты нет, а была.
— Никогда ты не была такая красивая, как сейчас!
— Не знаешь ты, не знаешь…
— И не хочу знать.
— А раньше все вызнать хотел. Я почуяла.
— Теперь мне все равно, Тоня, Тоня, — шептал он в самое ухо женщины, в нежный ее затылок, в висок, в губы, так что звук его голоса не уходил от них никуда, а был с ними и только в них.
— Вот какой ты сильный… карий ты мой! Я тебя старше, а ты меня любишь.
…В луга слетел ветер, короткий, в один порыв, он на ходу внятно расчесал близкий камыш, скрипнул сломанной веткой и затих в густой листве лип.
— Леш! А, Леш! Я иголку принесла и пуговки, хотела пришить, а ты ковбоечку дома бросил. Чего ты вырядился?
— Для тебя.
— Что я, особенная какая?
— Для меня да — особенная.
— Чем же я особенная? — Она и не верила, и хотела услышать приятное: а вдруг что-то есть, чего она и сама не понимает.
— Ты — счастливая, все тебе ясно, все решено. При тебе и другой может стать счастливым.
— Отчего же не стал?
— Кто? — не понял Алексей.
— Не видела я возле себя счастливых. Ты лежи, не смотри на меня. — Она не дала ему приподняться, прижалась виском к плечу, рукой обхватила грудь.
— Так бывает: счастья нет, нет или есть, а человек не замечает его, и вдруг все меняется.
— А за что мне счастье? И как это не приметить ого, если оно при тебе?
— Человек может не знать, в чем его счастье.
— Не в деньгах же! — с сомнением сказала Тоня. — По деньгам я счастливее других.
— Какие у тебя особенные деньги?!
— Есть! — сказала она деловито. — Я в день десятку могу снять, а стала бы красть да ловчить, так и четвертак при мне.
— Это как же снять? Из кассы?
— Нет у меня кассы, в ящике деньги, все в ящике; и за товар, и за труды мои. Хватит у меня на новую избу и на двух мужиков, а счастья на них не купишь. — Тоня поежилась. — Провались они все; я тебя полюбила, ты хороший, только еще впотьмах бродишь.
— Я впотьмах?!
— Ага! Закрой глаза: видишь ты чего?
— Тебя. И с закрытыми тебя вижу.
— Жадный ты… Леш! Где же ты наголодался так, карий? В городе, что ли?..
…Так и полая вода не берет, не кружит человека, как взяла его Тоня, то тихая, будто и руке лень шевельнуться, то ненасытная.
— Умаял меня — и спишь.
— Что ты! — Погладил ее по шелковому, жаркому плечу, чувствуя, как покойно распластано ее тело на земле, в стороне и от ватника, и от сена.
— Я сына родила. Ты думал, я в невестах, а у меня сын. Не знал?
— Откуда же мне знать, — Алексей ответил тихо, без отвергающего удивления: он просто принял и эту новость, и самого сына.
— В деревне секретов кет; захочешь — все узнаешь.
— Знаю, что ты хорошая, а чего мне еще допытываться?!
— Не говори, не знаешь — и не говори! — Тоня села, откинувшись, упираясь руками в траву позади себя. — Не нахваливай, не поверю. Тверезый ты, оттого так и говоришь.
— А если бы выпил? Что, мозги у меня поменялись бы?! Или ругал бы тебя?
Он привлек к себе Тоню; она легла на бок, близко уставясь на Алексея.
— Ты не ругал бы, — сказала неуверенно. — Ты, верно, молчал бы.
— Только и всего?! — Он накрыл ладонью ее щеку и висок, пальцами касаясь волос. — Так я помолчу.
Несколько секунд они лежали тихо, Тоня закрыла глаза, — он ладонью ощутил, как в нее вступал покой, быть может, преддверие сна.
— Не думал, что у меня сын? — прошептала Тоня. — А у меня трое могло быть: хорошо — спохватилась.
— Я думал, у тебя дочка, — тихо ответил Алексей. — Так, привиделось, что дочка… В мыслях дочку видел и избу. Чистая изба, а в ней ты и дочка.
— А отец? Куда отца девал?
— Мало ли что случается.
— Сын! — сказала Тоня холодно, трезво, обращаясь к жизни, какая она есть. — Безотцовщина! Он больше у моих родителей: растет! — будто удивилась она. — У них изба, у меня — своя. Я новую поставила, белую, чистую. У меня в избе хорошо… хоть кричи, хоть плачь.
— А меня не зовешь.
— Нечего тебе там делать, Алеша, — невесело сказала она, — живи, как живешь. Ты меня полюбил ненадолго… Спасибо тебе, Леша.
Тоска и самоуничижение, застарелое, привычное самоуничижение стенали в ее словах, в напевном, кликушеском тоне.
— Ну! Антонина! — прильнул он к ней, давая понять, что он ей защита, и любовь, и друг, как бы она ни оговаривала себя, как бы ни отталкивала унизительной благодарностью. — О чем ты горюешь?! Сын! Мальчик! Он есть, он — живой, и твой, твой… Если еще в доме достаток, чего печалиться? Ты его воспитаешь, хорошим, совестливым…
— Чокнутый ты, Алеша! — простонала Тоня. — Что с тобой делать?! Жил ты когда-нибудь жизнью или не жил.
— Жил! Жил! — смеялся он, снова волнуясь, весь наполненный ею. — И сейчас живу. Или не узнала, что я живой? Ну вот, вот! Живой!
— Карий, а карий! — шепнула она ему на ухо, когда, казалось, и дыхания уже не оставалось для слов. — Что это я все: Алеша да Алеша — фамилия твоя какая?
— Сорокин, — сказал он, ощутив неловкость от этого, ничего не значившего теперь слова…
Землю укрыл туман. Густой, теплый, он зыбился и клубился. Алексей осторожно встал на колени, но и с такой малой высоты видел лицо Тони в струящейся дымке.
Не просыпаясь, она ответила бесшумному движению Алексея: дрогнули ресницы, чуть сомкнулись брови и сразу вернулись в прежнее состояние, как и шевельнувшиеся было бледные губы. На холстине, укрытая ватником, спала женщина, усталая и во сне не знающая безмятежности. Рот приоткрыт, и в легком его оскале настороженность, жалоба, готовность к самозащите. Туман скользил по ее лицу, тек по бронзовой, чуть провалившейся щеке, запутывался в волосах; при слабом свете нового дня Алексей еще и еще убеждался в том, что Тоня, рассмотренная вот так, в упор, Тоня, родившая сына, желаннее ему, чем вчерашняя дикарка.
Теперь она — его женщина, а вместе с тем и не его, он познал ее и мало знал о ней; проснись она и взгляни на него отчужденно, строго, и он смешается, отступит, и снова будет искать ее, теряться от недостижимости своего желания.
С сердцем, полным благодарности, с глупым, зыбким ощущением дома, близости, с иллюзией начавшейся новой жизни, диковинной семейной жизни посереди росистого луга, Алексей побрел к озерцу. Он остановился у осоки, на утоптанном рыбаками пятачке, разделся и вошел в воду. Илистое дно скоро ушло из-под ног, Алексей поплыл. Долго плавал в теплой на зорьке воде, лежал на спине, шевеля кистями, будто стерег тишину счастливого утра, и вдруг принимался ворочаться, нырять и выныривать, как молодое животное, призывающее подругу. Тоня не просыпалась, он и не ждал, что она придет, наслаждался той же мягкой, теплой водой, которой отдала себя вчера Тоня, след его ноги отпечатался в прибрежном иле рядом с ее следом, туман укрывал их одной холстиной, — чего ему еще ждать от этого утра!
За дальними Липками показалось солнце; Алексей заметил, как зарозовел туман и задвигался живее. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, почувствовал, что кто-то еще есть у озерца. Может, рыбак пришел на прикормленное место — к тишине, к непуганой рыбе — и услышал бултыхание Алексея.
Стесняясь, как всегда, даже и в бане, наготы, Алексей побрел к берегу. Выходя из воды, он вынырнул из оседающего на землю тумана к режущей ясности утра. Туман стлался над поймой, как не схлынувшая вешняя вода: деревья, кустарники, дальний холм с шлюзовским сараем, правый высокий берег Оки — все плыло по туманной зыби. У одежды Алексея стоял человек: испитой, с ожесточенным взглядом усталых глаз. Ноги по колени утопали в тумане, а узкое тело, длинная шея и небольшая, костистая голова возвышались над поймой. Руки, чуть присогнутые в локтях, свисали вдоль тела, прижимая распоясанную синюю рубаху, ворот расстегнут, видны резкие, с темными провалами ключицы.
Алексей потянулся к рубахе, стараясь не смотреть на мужика.
— Ну, здравствуй! — сказал тот простуженным голосом. — Как ночевал, как рыбалка?
— Я не рыбак.
— Охотник, значит?! Охотник! — повторил он. — Все тебе в охотку, что увидел, то и взял, была бы охота! Рано ты охоту открыл, недельку еще ждать надо. Выходит, ты браконьер!
— Не угадали. — Алексей видел, что мужик не трезв, пьяная развязность и претензия на насмешливый ум выдавали его. — Я и без ружья.
— Не беда! — Он шагнул ближе, не сводя темно-карих глаз с побуревшего в Прибалхашье тела Алексея. — Иного зверя и голой рукой возьмешь… была бы рука поласковее… Вьюн ты… гадина!.. — бормотнул он негромко, про себя, наблюдая, как Алексей нырнул в крахмальную рубаху. — Ты чистый! — воскликнул он с мстительным удовлетворением.
— Ладно! — Алексей натянул, трусы, мог постоять спокойно, вглядеться в мужика. — С утра пораньше принял.
— Не с утра — с ночи! — похвалился мужик. — Я к ночи готовый был. У меня жена — сахарная, ей в ночь на работу, на труды праведные, а мне — банку на стол, а то и две. Чтоб не скучал!
В голосе его злоба и томительное ожидание: понимает ли его, поймет ли собеседник? Алексей и не старался: только бы разойтись по-доброму, не портить утро.
Трудно было сказать, какого возраста мужик, то ли ему тридцать с небольшим, то ли все пятьдесят. Тело под рубахой угадывалось худое, сильное, длинные руки сплетены из сухожилий, и лицо — твердое, резкое, с выгоревшим волосом, с короткими, не укрывающими десен губами, зубы не все, зубы не в порядке, и русый волос на щеках и подбородке не выбрит, а вроде выщипан не весь, а где попало, в спешке. Рот в непрестанном движении, то в нахальной, издевающейся улыбке, то кривится просительно, холуйски, то с обидой, с болью, как перед пьяными слезами. Дрожащей рукой он потянулся за сигаретой, Алексей подал пачку и чиркнул зажигалкой, наблюдая, как угодливо тот пригнулся, открыв нестриженый сухой затылок. Мужик качнулся, Алексей поддержал его, ощутив каменную тяжесть худого тела.
— Иди ты!.. — Мужик отступил на шаг. — Не трогай меня, зараза!.. — Он закурил, громко втягивая дым, грудь поднялась, натянув узкую линялую рубаху. — Хорошие куришь… городские. У тебя — порядок, да?! Денег навалом, пей, не считай!
— Сигареты у вас покупал. — Алексей кивнул на высокий, уже освещенный солнцем берег.
Внезапное наблюдение поразило его: что-то было в них двоих схожее: узкая, мальчишеская фигура с провалившимся мускулистым животом, небольшая, но соразмерная голова, жесткие облепляющие голову волосы. Только у мужика все поношенное, траченное жизнью, все поблекло, выцвело, потеряло свежесть и краску.
Туман сошел к траве, неслышно полоскался у щиколотки Алексея, у грязных ног мужика, обутых в старые с оборванными ремешками сандалии.
— У Антонины покупал?
— В магазине… — уклончиво ответил Алексей.
— Зашел в магазин, сигареты взял, а хозяйки не приметил? Ну, и сукин же ты сын! — Он будто влюбился в Алексея, холил его взглядом, потянулся руками к его лицу. — Тонька у нас ученая: в техникуме побыла, потом агентом работала, по страховке. Ей агентом нельзя: придет в избу, и — готово! — Он развел руками, извиняя слабость Антонины, согнулся, паясничая, и прижмурил глаз. — Рюмку приняла, и — твоя! Ка-а-ак гуляла, всех перебрала! — Он перешел на шепот: — И теперь гуляет, хорошо гуляет… по выбору.
— Не смейте… вы… скотина!
— Думаешь, одному тебе блины с маслом?!
— У нее, я знаю… мне говорили, у нее сын, муж… — волновался Алексей.
— У нее все есть, — обрадовался взаимному пониманию мужик, — ты и не придумаешь такого, что б у Тоньки не было… — Он потянулся к уху Алексея, чтобы сообщить ему что-то важное, но Алексей отшатнулся, в нос ударила сивушная вонь. — Она мужа взяла, а он ей не ндравится. В избу допустила, а он ей — впоперек. Она гуляет, а он было — цыц! Муж!.. Его право! Она его в отгон и назначила, куда подалее, в лес, к стаду…
— Надо же такую грязь придумать! — вспыхнул Алексей. — Как это завмаг может мужа на колхозную работу назначить?!
— Деньги при ней, вот и назначила! — похвалился он. — Деньги назначили! Деньги… Ты что — малохольный?!
Тоня проснется: даже и глухой, ночной сон не защитил бы ее от истошного — до синюшных губ — вопля, от этих глумливых похвал.
— Иди ты своей дорогой, — примирительно сказал Алексей. — Я трезвый, ты нажрался, разговора не выйдет.
Он потянулся к туфлям, но мужик опередил его и бросил туфель в воду. Алексей схватил мужика за руки, а он, словно того и ждал, с оскорбительной легкостью отряхнулся, и Алексей снова ощутил его железную, поршневую силу.
— Сбегай, опохмелиться принеси, — потребовал мужик, — а то вторую кину.
— Сам нырнешь за ними.
— Тащи баночку! — Он стоял с занесенной рукой. — Тебе что послаще, а мне горькую неси.
— Магазин не скоро откроется, — Алексей закурил, теперь и его руки дрожали.
— Зачем магазин?! От нее тащи! — Он кивнул на стожок, за которым спала Тоня. — Антонина без вина не ходит, — объявил он с оттенком уважительности. — Поднесешь тихарем баночку, я нырну, достану… А? — Он бросил и второй туфель, но легонько, под берег, чтобы легче доставать. — Кулачки сховай! — посоветовал он, видя, что Алексей напрягся. — Обломишь, о тебе еще жить…
Пришлось стиснуть руки на груди, чтобы умерить дрожь от нахлынувшего стыда, от бессилия, от сознания, что их с Тоней подстерег кто-то и уже принялся мазать грязью все святое для Алексея. Туман ушел, утренний свет жестко, трезво обнажил пойму.
— Туда не ходи! — Алексей уловил опасливое, нерешительное движение мужика. — Только попробуй, убью!
— Ты сроду не убивал и не убьешь, — сказал мужик. — Я тебя добром просил, ты не захотел…
Он двинулся к стожку. Алексей налетел сзади, рванул за плечи и почувствовал, что чугунное тело мужика обмякло. Алексей выглянул из-за его плеча; придерживая рукой велосипед, к ним шла Тоня. Она приблизилась с угрюмым спокойствием и ударила мужика по лицу.
— Чего в воду бросил? — спросила строго.
— Туфли.
— Достань. Человеку на работу.
— Пусть убирается, — сказал Алексей. — Сам найду.
Она словно не услышала Алексея, шагнула к мужику, и тот попятился с необидчивой улыбкой.
— Ты меня не доводи, — сказала Тоня, и Алексей поразился, каким недобрым может быть ее голос. — : Я не шутки шучу: давай!
Мужик отвернулся, сбросил сандалии, через голову стянул рубаху, открыв белую, худую, с сиротливой цепочкой позвонков спину. Бросил рубаху в траву и взялся за пояс.
— Еще чего! — прикрикнула Тоня. — На срам твой смотреть!
— Я в исподнем, — неуверенно попросил мужик.
— В портках давай! Обсохнешь.
Он затянул пояс, повел плечами и безропотно побрел к воде, ровным шагом, будто не замечая, когда вода коснулась ступней, поднялась до колен, до груди.
Алексей искал на лице Тони следов огорчения и растерянности, а видел только упорство и равнодушие к нему, к самому его присутствию и еще жестокий, хозяйский интерес к ныряющему в озерце мужику.
— Ты слыхала наш разговор? — Он виновато улыбнулся: мол, пустяки, не огорчайся чужой болтовней.
— А и не слыхала бы, все наперед сама знаю. У Тимофея одна песня, он меня похвалить умеет.
— Мало ли чего люди наплетут.
Тоня повела головой, будто платок, повязанный по-дорожному, тесно, давил шею. Она подняла наконец глаза на Алексея. Смотрела, недоумевая, сожалея о чем-то.
— Он правду говорит. Все правда. — У их ног шлепнулся туфель, лег рядом с бросовыми сандалиями, новехонькой охряной подметкой кверху. Тоня приподняла велосипед, нацелила его на тропу, которая вела от озерца к грейдеру. Сказала отчетливо и грубо: — Мужу про жену положено все знать. Помечтали мы с тобой, карий… а мое счастье — короткое. Оно, видишь, во-он бултыхается!..
— Тоня?!
Она оглянулась на озерцо, на мужа, который брел к ним, еще по грудь в воде, держа в руке туфель. Закрыла глаза, обхватила руками шею, будто испугалась чего-то, и не услышала, как ударился о землю велосипед.
— Вчера к тебе ехала, а навстречу сын, карасей несет… Я за кустами отсиделась — вот оно, мое счастье… Прощай, Алеша!
Алексей оцепенел. Слова Антонины отняли у него все, что так радостно тяжелило руки этой ночью, что наполняло сердце: вступило опустошение — до глухоты, до незрячести. Потом оцепенение стало отпускать его, он услышал птичий гомон в Липках, чавканье гуляющего в камышах карпа, чье-то дыхание за спиной.
Тимофей смотрел вслед Антонине, будто проверял, как она держится в седле, все ли ладно, и туда ли она держит путь, куда надо. Смотрел привычно, а вместе с тем и с тайным интересом, и с глупой, униженной гордостью, что вот он причастен к ней, связан как-то с ее необычной, удачной жизнью.
— Хозяйка! — сказал он негромко и словно в поучение Алексею.