Жизнерадостный, бесхитростный, дерзкий — всё это так. Однако перспектива вернуться в Болонью с фиаско в своём багаже композитора мало привлекала его.
И всё же фиаско было, приходилось прямо признать это, что он и сделал в тот вечер, встретившись со своей славной подругой. Более того, чтобы скрыть огорчение, Джоаккино, сохраняя внешнюю беспечность, пытался даже смеятьея над неудачей — ведь ему свойственно было шутить всегда и над веем, юмор помогал не обнаруживать истинные чувства.
В Болонье у него было очень много друзей, которые верили в него и любили его, — своего рода мушкетёры, готовые сражаться за него в спорах, разгоравшихся в театре, в кафе и на улицах. Они пригласили его на дружеский ужин, и Джоаккино решил придать этой встрече шутливый характер. Он велел принести заказанный у приятеля-кондитера символический торт в виде потерпевшего кораблекрушение корабля. На борту его красовалось название несчастливой оперы — «Кир». О перенесённых бурях говорил весь облик корабля — изломанные мачты, порванные паруса. Идея этого кораблекрушения пришла Джоаккино, наверное, потому, что в «Кире» он впервые описал бурю — это была первая буря в его оперном репертуаре. Короткий, но полный динамики и блеска эпизод у флейт и кларнетов. К счастью, в торте вся эта символика плавала в море крема.
— Ив несчастьях есть своя доля сладости! — воскликнул маэстро, первым вонзая нож в своего обсахаренного «Кира».
Тем временем из Венеции пришло предложение написать ещё одну оперу-буффа для театра Сан-Мозе. Венеция, похоже, полюбила молодого маэстро, получившего у неё крещение. Россини нужно было сочинить комический фарс в одном акте, сюжет которого либреттист Джузеппе Фоппа извлёк из какой-то французской комедии. Обычная любовная интрига — старый опекун хочет жениться на молоденькой девушке, но она в конце концов, и это естественно, выходит замуж за своего возлюбленного.
Опера называлась «Шёлковая лестница», и Россини поставил её в мае 1812 года. Успех был не совсем убедительный, потому что некоторые зрители выразили недовольство чересчур громкой музыкой и не желали мириться с властной, прямо-таки дьявольской весёлостью нового маэстро, который, не подчёркивая, что выступает новатором, запросто расправлялся с традицией. Аплодисменты, однако, заглушили протесты, и автора, как писала одна газета, «очень горячо приветствовали и бурными аплодисментами вызвали на сцену по окончании спектакля, и тщетными оказались нападки не столь уж многочисленных его противников».
Россини со своего места за чембало в оркестре с тревогой отмечал эти первые признаки надвигающейся грозы. Ещё один провал после «Кира» для него весьма нежелателен. Как он ни пытается пренебречь мнением публики, всё же предпочёл бы не коллекционировать неудачи. Но «Шёлковая лестница» вовсе не поражение. Опера с успехом шла до середины июня, и впервые одна газета после того, как нашла в опере «нечто волшебное, что внезапно возбуждает публику и вынуждает её аплодировать», рискнула «увидеть в Россини крепкую опору итальянской сцены».
«Как опора я, однако, зарабатываю слишком мало, — писал маэстро матери. — «Лестница» принесла мне всего двести пятьдесят лир. Слава богу, конечно, что и они есть, но ежели бы я вместо того, чтобы писать оперы, посвятил себя пению, я заработал бы в пять раз больше».
Неожиданно в Венецию, где он живёт, наблюдая за тем, как идут спектакли «Шёлковой лестницы», приходит известие из Рима о том, что там с прекрасным успехом прошла его и в самом деле первая опера, сочинённая в Болонье, когда ему было четырнадцать лет, ещё до поступления в Музыкальный лицей, — та самая онёра «Деметрио и Полибио», которую он написал для тенора Доменико Момбелли и его оригинальной музыкальной семьи, составляющей почти полную и притом превосходную оперную труппу: Момбелли — тенор, дочери Эстер — сопрано и Анна — контральто, жена Роза — певица и поэтесса.
В самых восторженных выражениях Момбелли сообщает ему о большом успехе оперы. Написанная шесть лет назад, она была поставлена в мае 1812 года на сцене римского театра Валле. Публика и критика нашли её очаровательной. Россини был в театре в тот момент, когда ему вручили письмо. Вытаращив от изумления глаза, он читает газету, которую славный Момбелли вложил в конверт. Он тут же рассказывает певцам о большом успехе и начинает читать вслух рецензию:
— «Опера-сериа «Деметрио и Полибио»...
— Как? Опера-сериа? Ты написал оперу-сериа?
— Да, вы удивлены? Я умею заставлять людей смеяться, но могу и заставить их страдать.
— О да! Нас, певцов, ты действительно частенько заставляешь страдать из-за сложностей твоего стиля!
— Не говорите так. Просто вы никогда ещё не встречали в театре ничего более естественного и непринуждённого. Но дайте же мне дочитать! «...Опера встретила самый горячий приём. Красота музыкального произведения не оставляет ни одной лакуны в ушах тонких знатоков и любителей».
— Что верно, то верно! Ни одной лакуны не оставляешь, столько шума и грохота в твоей оркестровке!
— Да не мешай ты ему читать!
— Минутку! — Россини обращается к тому, кто упрямо перебивает его. — Ты должен благословлять этот мой шум и этот грохот, потому что они милосердно заглушают твои фальшивые ноты.
— А ну-ка повтори, что ты сказал!
— Маэстро шутит!
— Шучу. Если дашь дочитать. А помешаешь ещё хоть раз, скажу всерьёз. Итак, почитаем. Черт побери, она действительно имела огромный успех! Послушайте: «Синьоры Эстер и Анна Момбелли в прекраснейшем дуэте в первом акте...»
— Так и написано — «прекраснейшем»?
— Если бы ты не был совсем неграмотным, то мог бы проверить.
— Оставь его, читай дальше! — вздыхает примадонна; нежно прижавшись подбородком к его плечу, она заглядывает в газету.
— «...оставляют желание вновь и вновь услышать столь счастливое единение красивых голосов с вокальным искусством, хоть спектакль и повторяется регулярно каждый вечер».
— О, да такой успех надо отметить!
— Раскошеливайся, Россини, раскошеливайся!
— Я? А при чём здесь я?
— Разве автор не ты?
— Конечно, нет! Автор — некто, кого действительно зовут Джоаккино Россини, как и меня, но его я знал в Болонье шесть лет назад, это был четырнадцатилетний мальчик, певший в церкви. Обращайтесь к нему.
Слышатся ворчание и протесты. Артисты расходятся: репетиция окончена, и они отправляются в гостиницу обедать. А примадонна ещё ласковее прижимается к плечу маэстро и нежно шепчет:
— Выходит, это нисколько не радует тебя? И тут шутишь? Я видела, какие места в газете ты пропустил, чтобы поскорее прочитать, и я просто задрожала от волнения при мысли, что эта опера написана тобой, когда ты был ещё совсем ребёнком. Другие дети в этом возрасте заняты играми, а ты уже сочинил музыку, которая теперь, спустя шесть лет, вызывает восторг публики в таком большом городе, и развлекает, и восхищает. У меня бы закружилась голова от успеха! А ты только улыбаешься.
— Нет, дорогая, я тоже в восторге, и мои чувства, наверное, сильнее, чем твои, потому что это же моё детище. Но не захочешь ведь ты, чтобы я расчувствовался перед этими людьми, которые только что вышли отсюда: они, конечно же, ничего не повяли бы и стали бы смеяться над моей сентиментальностью.
— Ты, Джоаккино, сентиментальный?
— Выходит, даже ты меня совсем не понимаешь, хоть и кажешься такой умной. И ты не понимаешь, что моя привычка смеяться и шутить по любому поводу, конечно же, исходит от моего характера, но это ещё и хитрость, своего рода защита, чтобы люди не подумали, что я сентиментален и способен, как слабонервный человек, легко поддаваться чувствам, ведь такого и обмануть и подчинить ничего не стоит. Ты не представляешь, какую радость доставило мне это известие, присланное другом Момбелли. Я снова вижу себя таким же мальчиком, каким был шесть лет назад. Шесть лет — это совсем немного, но мне кажется, будто прошла целая вечность. Я вижу себя ещё более маленьким, чем это представляется тебе. Я был ребёнком, бесхитростным, когда родители знакомили меня с жизнью театра во время своих странствий, подавленным, когда они оставляли меня в каком-нибудь городе и в наказание за нежелание учиться заставляли заниматься унизительным ремеслом, я был и сорвиголовой, и непослушным, и упрямым, но я всегда готов был растрогаться, едва только с какой-нибудь просьбой, с делом или поручением ко мне обращалась мама. Вот тоща я и сочинил эту небольшую оперу, которую теперь ставят всерьёз — подумать только — в Риме! И всерьёз воспринимают, и аплодируют! Знаешь, мне даже кажется иногда, что это не обо мне пишут, а о ком-то другом. И в Риме выйдет раскланиваться перед публикой тот самый мальчик, который и написал эту оперу, — вот боюсь только, что он скорчит ей гримасу.
— Ну вот опять — испортил шуткой такое трогательное воспоминание! Зачем?
— Что поделаешь! Привычка. И боязнь. Боязнь выглядеть сентиментальным. Ведь я и в самом деле очень чувствительно всё воспринимаю и переживаю. Но ты никому не говори об этом. Это мой секрет. Впрочем, никто и не поверил бы тебе.