As for the drug charges, they make sense only as a spinoff of the Marxist dictum that «religion is the opium of the people»; in this sense, culture is drugs.
____________________
31 декабря 1971 года консульский отдел иерусалимского МИДа выдал Иосифу Бродскому разрешение под номером 22894/71 на въезд в Израиль в качестве иммигранта. Отправителем значился некто Яаков Иври, проживающий на ул. Мордей Агетаот, 24, в городе Реховот. Родственная связь приглашающих с теми, кому в Советском Союзе направлялся вызов, как правило, была условной (впрочем, как и их имена); название улицы (букв. «Восставшие в гетто»), возможно, выбрано с умыслом и не без иронии. Посредничество между двумя государствами, разорвавшими дипотношения по случаю триумфального окончания Шестидневной войны 1967 года, осуществляло голландское посольство в Москве. Судя по транзитным документам, выданным Бродскому, его виза в Израиль была действительна на срок с 29 мая по 28 августа 1972 года. Выездную визу заверили в УВД Леноблгорисполкома; в графе «Цель поездки (в какое ведомство)» указали: «На постоянное жительство» — и впечатали дату, после которой — раздумай Бродский воспользоваться услугами международного Аэрофлота — у него должны были начаться «чрезвычайно горячие денечки»: 5 июня 1972 года[449].
Рис. 1. Выездная виза И. Бродского на постоянное жительство в Израиле Из коллекции Йельского архива.
Через день после назначенного крайнего срока выдворенного в Вене уже ждал его кумир У. Х. Оден, а еще неделю спустя — краткая телеграмма («CAN YOU LAUNCH HERE NEXT SATURDAY SAME TIME DON’T BOTHER TO ANSWER UNLESS IMPOSSIBLE = AUDEN +»)[450]. До конца августа теоретически можно было успеть навестить дядюшку Иври, но европейские газеты уже печатали изображение «жидовской морды» изгнанника (собственное по этому случаю выражение И.Б.[451]), и судьба взяла совсем другой поворот.
Итак, «особых загадок судьба [Бродского] не оставила — разве что два туманных „несобытия“: неприезд в Ленинград и не-приезд в Израиль. Так сказать, на родину — и на „историческую родину“» (А. Г. Найман)[452]. Близкий Бродскому поэт, друг молодости А. С. Кушнер разделяет удивление: «Он даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не понимаю»[453]. Недруги в эмиграции отреагировали на парадокс еще хлеще: в романе «Скажи изюм» В. П. Аксенова фотогений Алик Конский, несправедливо едкая карикатура на Бродского, перед самым отъездом из России оказывается вовсе не евреем: «не только в паспорте, но и по всем бумагам выходит — грек! Вот откуда античные-то мотивы пошли!.. Так или иначе выездная виза выписана была в Израиль…»[454]. Когда спустя пять лет после переезда в Новый Свет Бродский будет получать документы для натурализации в Мичигане, в графе «страна бывшего проживания» так и запишут что-то вроде «безродного космополита» (stateless)[455].
На волне сионистского движения в середине 1960-х годов в Ленинграде образовался ряд нелегальных кружков, где преподавались иврит и еврейская история (впрочем, поэтические вечера с участием самого Бродского в иных доносах тоже характеризовались как «сионистские сборища»[456]). В категорию «сионистов» в советской действительности мог угодить любой инакомыслящий, не только системный оппозиционер[457]. Давид Черноглаз, активист одного из таких подпольных объединений, попросил через третьих лиц о согласии Бродского на перевод и публикацию его новых стихов в Израиле. Поэт без промедления выдал целую подборку, которая через несколько месяцев действительно появилась в израильской печати — в престижном литературном альманахе «Мазнаим» («Весы»), основанном в 1928 году Х.-Н. Бяликом[458]. Поскольку вручить автору гонорар за иностранную публикацию было нереально, Бродскому предложили прислать посылку. По свидетельству Эстер Вейнгер, он
явно обрадовался, что стихи его переведены на иврит и напечатаны в Израиле. Даже спросил меня, как они звучат на иврите, но я не могла ничего ему сказать, так как иврита не знала. От посылки Иосиф отказался. «Почему? — спрашиваю. — Живете вы трудно, а посылка — пусть небольшая, но помощь». — «Нет, не надо. Это мой скромный подарок Израилю», — ответил Иосиф и добавил что-то о своем хорошем отношении к еврейскому государству[459]. К сожалению, я не запомнила его слова. Израиль ему нравился, но извне, как стороннему наблюдателю. Позднее, когда я — опять по просьбе Давида — спросила Иосифа, не хочет ли он получить вызов из Израиля, он даже не удивился. Но отказался. А затем, помолчав минуту, добавил: «Знаете, меня пригласили в Югославию». Мне казалось, в глубине души он верил в положительный ответ [на просьбу о выезде][460].
Серьезная публикация стихотворений Бродского на иврите отдельной книгой состоялась посмертно: в 1997 году в тель-авивском издательстве «Двир» вышел сборник «Иосиф Бродский: Стихи первые и последние» («Shirim rishonim ve-aharonim») в переводе Аминадава Дикмана и со вступительной статьей Романа Тименчика[461].
Другой любопытный эпизод из биографии Бродского, связанный с Израилем, до недавнего времени был известен меньше и, вероятно, сошел бы за анекдот, если бы не совпал в деталях по двум разным источникам. Вейнгер вспоминает, как в 1978 году, уже будучи израильтянкой, она посещала Нью-Йорк и Бродский повел ее в китайский ресторан в Чайна-таун:
Заказал неизвестные мне блюда. Так много, что съесть их мы были не в состоянии. В ресторане мы просидели довольно долго. Иосиф вдруг начал расспрашивать меня об Израиле. О нашей там жизни. «Когда-нибудь я обязательно приеду к вам, — сказал он, — хотя в Израиль меня не тянет». В его голосе я почувствовала обиду. «Вы уже были в стране? — спрашиваю. — Что-то произошло там?» — «Нет, не был. Но Израиль меня обидел». — «Как?» — изумилась я. — «Когда началась война Судного дня, — сказал Иосиф, — я хотел поехать добровольцем на фронт. Но в израильском посольстве мне отказали». — «Правильно сделали, — не сдержалась я. — Поэтам на войне не место». — «Вы, действительно, так думаете?» — серьезно спросил меня Иосиф. Я горячо стала убеждать его, что он не прав, что в израильском посольстве поступили абсолютно правильно, что воинов без него хватает[462].
По возвращении в Иерусалим Вейнгер получила письмо от Иосифа, в котором он просил написать ему
действительно предлинное письмо: про город-герой и про Землю Обетованную. Название для сказки. Вы мне, Эстер, больше, чем друг. Вы мне — весь Литейный; так что отпишите как следует за виту нову, ибо Вашими глазами — это почти что своими[463].
Факт милитаристско-патриотической вспышки Бродского подтверждается признанием другому приятелю, швейцарскому слависту Шимону Маркишу:
Есть миф, будто Бродский плохо относился к Израилю. Это чушь собачья. Я бы не стал этого рассказывать, потому что свидетелей у меня нет, но сейчас в «Иерусалимском журнале» были напечатаны мемуары, в которых автор [Вейнгер] слово в слово повторила то, что мне говорил Иосиф. Иосиф приехал в Америку в конце 73-го, как раз в разгар нашей Октябрьской войны, нашей войны Судного Дня. И вы знаете, что он сделал? Он побежал в израильское консульство и попросил, чтобы его отправили воевать в Израиль… Ему отказали. Не то чтобы он обиделся, но…[464]
Рис. 2. Обложка первой книги И. Бродского на иврите «Жертвоприношение Исаака» (Тель-Авив, 1969). Из колл. Гуверовского института
История станет выглядеть еще более правдоподобной, если вспомнить похожий импульс юного Бродского — его неудачную попытку поступления после седьмого класса во Второе Балтийское училище, где готовили подводников[465]. Парадокс, конечно, в том, что военные не приняли его туда как раз из-за национальности, пресловутого пятого пункта.
В серьезную поэзию Бродский еврейскую тему почти не впускал, но как в шуточных стихах, так и в дружеских посланиях на случай — ее хоть отбавляй. В 1986 году Бродский писал в «Представлении», высмеивая риторику советской пропаганды с ее обсессивным вниманием к израильской военщине[466]: «Над арабской мирной хатой / гордо реет жид пархатый»[467]. Там же сколки бытового антисемитизма: сплетни («Вышла замуж за еврея») или неаппетитная метафора применительно к Ленину в мавзолее с использованием национального блюда гефельте-фиш — «разочарован / под конец, как фиш на блюде, труп лежит / нафарширован». Много лет спустя, явно сентиментальничая и приукрашивая, бывший сосед Бродских по коммунальной квартире на Литейном проспекте вспоминал Марию Моисеевну:
Она хорошо готовила, и соседи часто из нее вытягивали рецепты. Делилась она ими охотно. Кажется, учила она мою маму фаршировать рыбу. Это блюдо у Марии Моисеевны было одним из коронных. Впрочем, для нас многое из того, что она готовила, было ново. Мы ведь совсем не знали еврейской пищи[468].
Питая слабость к неполиткорректному, Бродский обожал еврейские анекдоты на грани фола[469], смакуя один незадолго перед отъездом:
Некто пришел к рабби и жаловался на какие-то боли или, кажется, неурядицы в семье, на что рабби глубокомысленно заметил: «Я думаю так: ехать надо»[470].
Хотя, как любой еврей, на генетическом уровне унаследовал память о том, что сделали с соплеменниками в культурной Европе через три года после его рождения. Как-то в Амстердаме в честь Бродского был организован прием, приуроченный к присуждению ему Нобелевской премии. Одной гостье-немке, явившейся с очень красивой кожаной сумкой, Иосиф сказал: «Мадам, какая великолепная сумка — она из человеческой кожи, я полагаю?»[471]
Холокост для Бродского не история, а метафора реальности: «И болонок давно поглотил их собачий Аушвиц» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1993). Упомянутая за две строки до этого набережная, кишащая «подростками, болтающими по-арабски», заставляет задуматься о злободневном. В 1991–1992 годах Бродский наездами жил в Вашингтоне, работал на Капитолийском холме, прямо напротив здания Конгресса США. За политикой охотно следил[472] и даже порой встречался с сенаторами на деловых ланчах (например, с Ларри Пресслером от республиканцев; правда, очень скоро он подытожит: «По возрасту я мог бы быть уже / в правительстве. Но мне не по душе…»; «Ответ на анкету», 1993). Горячо обсуждавшаяся в начале девяностых тема интенсивных арабо-израильских переговоров витала в воздухе — и не только американской столицы. Начавшийся с мадридской конференции 1991 года и секретно продолжавшийся в Осло переговорный процесс кульминировал так называемым Норвежским соглашением, которое было наспех подписано 13 сентября 1993 года израильским премьер-министром Ицхаком Рабиным и председателем ООП Ясиром Арафатом при посредничестве Билла Клинтона. Бродский адресовал новоизбранному президенту США ироническое послание в стихах, предупредив его о переменчивости настроений избирателей («То the President-elect»).
При кажущейся дистанцированности Бродский, по-видимому, довольно болезненно воспринимал все происходящее на Ближнем Востоке — особенно неспровоцированное насилие. В стихах, написанных по-английски («Song of Welcome», 1992):
Here’s your blade, here’s your wrist.
Welcome to playing your own terrorist;
call it your Middle East[473].
(Вот тебе бритва и вот запястье.
Воображай из себя террориста;
зови это ближневосточным предместьем.
Бродский и сам любил словесные выходки, время от времени взрывая рамки приличия этническим моветоном. В переписке и в шуточных стихотворных обращениях он попеременно то бравировал своим происхождением, то подтрунивал над ним, или выпячивал, издеваясь, как в натянутом противопоставлении еврея и славянина —
Пусть я — аид, пускай ты — гой,
пусть профиль у тебя другой,
пускай рукой я не умею,
чего ты делаешь ногой.
или
…я вновь в Венеции — Зараза! —
Вы тут воскликнете, Андрей.
И правильно: я тот еврей,
который побывал два раза
в Венеции. Что в веке данном
не удавалось и славянам…
то вызывая в памяти пафосный образ пророка, —
Ступайте все же в дом к Людмиле.
Войдя, скажите так: Не мы ли
отныне новые скрижали?
Хотим, чтоб нас к груди прижали.
или, с легкой вариацией, в панегирике ресторатору —
…Прощенья нет подобной твари!
(Плюс — иудей!)
И нет мне места в «Самоваре»
среди людей! <…>
Теперь мне пищей, вне сомнений,
одна маца.
Ни шашлыка мне, ни пельменей,
ни холодца,
Ни рюмки даровой отныне!..
Душою стар,
войду я, как Моисей в пустыне,
в ближайший бар…
хотя в более серьезных контекстах ему нравилось отождествлять себя с другим библейским героем — разумеется, тезкой («и мой знаменитый тезка ощущал нечто похожее, пытаясь истолковать сны фараона»[478]) или отцом тезки («…Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. / Сбегавшую по лестнице одну / красавицу в парадном, как Иаков, / подстерегал»[479]; и не от этого ли лестничного пролета, возведенного ангелом, строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной»?). Время от времени в «высокой» поэзии Бродского вдруг проскользнет еле различимая тень — как в «1867» меж музыкой аргентинского танго и голливудским кино — фонетическая память о музе одесского фольклора с еврейским акцентом[480], впитанная с молодежными увлечениями ресторанным патефонным самиздатом:
По прихоти судьбы первое такое исполнение я услышал осенью 1963 года от 23-летнего Иосифа Бродского, когда мой друг Александр Рутштейн пригласил его к себе на ужин с тайным намерением записать чтение молодого, но уже знаменитого в мире «второй культуры» поэта на магнитофон, привезенный для меня Аликом из командировки в Литву[481]. Когда все было выпито и съедено, а магнитофон включен, Бродский читать наотрез отказался, но выразил желание спеть и, усадив меня за пианино, неожиданно начал:
Я и Рабинович раз пошли на дело.
Рабинович выпить захотел…
После «Мурки», переделанной на еврейский лад и спетой с необычайным напором и страстью, хотя и не без иронии, Иосиф переключился на песни и стихи своего друга Глеба Горбовского, автора знаменитой «Когда качаются фонарики ночные» на мелодию известного фольклорного шедевра «Костюмчик серенький, колесики со скрипом…»[482]
Для Бродского, как и для многих, неподцензурная песня была своеобразной лазейкой из тотального лингвистического тоталитаризма советской повседневности. Как поясняет Владимир Фрумкин, Бродский даже пел как-то по-особенному, «он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными»[483].
То ли Сурков, то ли Полевой сказал про стихотворение «Два часа в резервуаре», что оно «написано „с еврейским акцентом“»[484]. Того же мнения А. Г. Найман, полагающий, что макаронические «рифмы типа „шпацирен-официрен“ напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете»[485]. «Еврейский выговор» сопровождал Бродского не только на лестницах — картавость свою он превратил в знаковую. Он ее не только не стеснялся, а, напротив, педалировал: в поэзии ли («в ломаном „р“ еврея» — «Римские элегии», 1981), в инскриптах («Прислушайся — картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании…»[486]), в устной речи («Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но это случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я „р“ не выговариваю»[487]).
Характерное монотонное скандирование собственной поэзии автором современники часто опознавали как напоминающее еврейскую молитву («манера [чтения Бродского] имела что-то общее с кадишем в синагоге»[488]). Рада Аллой вспоминает, как знакомая компания снимала комнату в ленинградской многоэтажке по соседству с отставным военным, относившимся к молодежи и ее образу жизни глубоко враждебно:
Он регулярно писал жалобы в домоуправление, вел для этого специальный дневник злодеяний, и нашим друзьям приходилось ходить объясняться. В одной такой кляузе значилось: «Пришли в 10 часов. Молились». Это была его интерпретация услышанной сквозь перекрытие магнитофонной записи Иосифа![489]
Между тем интонировка традиционной еврейской молитвы явно отличается от манеры чтения Бродского — это очевидно для любого, побывавшего в настоящей синагоге (сам Бродский в Большую хоральную синагогу на Лермонтовском проспекте зашел лишь однажды). Благодаря инерции заблуждения, ассоциация оказалась устойчивой.
Установка на «нейтральность» и «монотонность» при декламации Бродским стихов предполагала как единую интонацию «для строк разного содержания внутри одного стихотворения, так и единство интонационного рельефа авторской речи для всего корпуса поэтических текстов»[490]. Таким образом, маятникообразный метроритм произнесения Бродского (с неизменным опеванием каденционных звуков в конце строф или стихотворений) находится в классической оппозиции устной поэзии и коллективного чтения Торы во время исполнения ритуальной службы. Рабби, герой знаменитой книги «Кузари» Иегуды Галеви, написанной в начале XII века, утверждал, что «цель языка — сообщить душе слушающего то, что в душе говорящего»; мелодические акценты, согласно которым читается Писание, обозначают место паузы, связность мысли:
Тот, кто имеет в виду такую полную передачу мысли, должен, несомненно, отказаться от поэзии, ибо поэтическое произведение читается только одним определенным образом. В нем часто соединяется то, что должно быть разделено, и разделяется то, что должно быть связано воедино, и этого избежать почти невозможно[491].
Бродский, в таком случае, пытается соединить невозможное.
Память о полумифическом предке из Байсогалу или Рокишкис — «запоздалый еврей / по брусчатке местечка гремит балаголой, / вожжи рвет / и кричит залихватски: „Герай!“» («Литовский ноктюрн», 1973–1983) и легенда о происхождении семьи из польского города Броды, давшего ей фамилию[492], были частью биографии и национальной идентификации поэта. Можно согласиться с Шимоном Маркишем, что еврейство для Бродского — «житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать»[493].
По поводу личных столкновений с бытовыми проявлениями расовой нетерпимости Бродский вспоминал:
Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством. В школе быть «евреем» означало постоянную готовность защищаться… Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь не нахожу в этом ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже[494].
Пришло позже — это значит: с возрастом; но еще очевиднее — в пору эмиграции, когда изменился эмоциональный баланс. Избранность, которой в советском обществе полагалось скорее стыдиться, в Америке, где этнические ярлыки служат не меньшей разменной валютой, превратилась в символический капитал. Принадлежность Бродского к нацменьшинству в каком-то смысле служила ему алиби: если другие не могли сказать нечто «с зарядом скептицизма и жестоко прямого видения мира», то Бродский, по воспоминаниям бывшего студента, «всегда мог — еврей, считавший, что живет в дохристианскую эпоху»[495]. Он гордился своим американизированным еврейством как частью имиджа гражданина новой империи:
…Когда я была с ним в Нью-Йорке, он мне сказал с восторгом: «Я хочу, чтобы ты поняла, что такое американский еврей». Его явно интересовала эта среда
[речь идет об издателе Роджере Страусе, близкой приятельнице Бродского Сюзан Зонтаг, поэте Джонатане Аароне и проч. — Ю.Л.].
Это была его среда, несмотря на то, что это были интеллектуалы, а он им не был, они были левыми людьми, а он левым не был. Но было явно, что он делил с ними нечто очень важное: этот легкий трагический юмор, ощущение непринадлежности к одной данной культуре[496].
И все же Бродский слишком дорожил своей независимостью, экстерриториальностью и поэтому с завидным упорством избегал быть заточенным в клетку определения; категории расы, групповых интересов и т. д. претили ему (отсюда несколько агрессивный ответ на слишком назойливый вопрос о самоопределении после вручения Нобелевской премии: «Кто вы?» — «Я — еврей»), Он был против культурных гетто, стараясь, если возможно, не выступать в зданиях с явной конфессиональной окраской: «Ни даты, ни времени [мероприятия не было], то есть я заранее не мог искать зал. Уже в Сан-Франциско за день до обещанного выступления он со мной отчаянно торговался: „Давайте, — предлагал я, — устроим в JCC“[497]. „Нет, я ничем не хочу быть им обязанным“» — заявил Бродский фотографу Михаилу Лемхину[498].
Хотя аффилиация отнюдь не всегда служила препятствием. К примеру, в Еврейском культурном центре мэрилендского городка Роквилл он читал, судя по всему, несколько раз, используя подобные чтения, среди прочего, в утилитарных целях[499]. (Однажды по поводу приглашения прочесть лекцию на другом континенте с предполагавшимся покрытием всех расходов на путешествие он с обезоруживающей улыбкой заметил: «It’s a different story when the round-trip is involved»[500].) Следует, впрочем, сказать, что еврейские культурные центры в США — это, как правило, солидные общественные учреждения с приличным бюджетом и разнообразными просветительскими программами. Наиболее яркий пример — нью-йоркский центр «92nd Street Y», где и Бродский выступал неоднократно[501], а до него Т. С. Элиот, Владимир Набоков, Курт Воннегут, Эли Визель, Уильям Карлос Уильямс, Норман Мейлер, Дилан Томас и прочие писатели.
Представления Бродского о современном ему Израиле — не из журнально-телевизионного глянца, а из первых рук — восстанавливаются хотя бы по письмам к нему адресантов, проживавших в этом государстве. Достаточно прочитать некоторые из сохранившихся в архиве поэта посланий (полные имена авторов опускаются), чтобы сконструировать соответствующую (неутешительную) картину современной культуры и быта в Израиле с частной точки зрения свежих репатриантов. Всего через два года после того, как Бродский «не доехал» до Израиля, пишет ему новоприбывший С. А-ов:
Тут Ося, ты правильно угадал, очень много евреев. И я все-таки думаю что у вас их меньше, или хоть они пожидее расставлены, а тут — ох! И те, которые сейчас приехали, это еще ничего, они все бедные, носятся, выхватывают куски, им ни черта, кстати сказать, не дают, всюду отжиливают, записывают долги и так стараются расшвырять их по маленькой этой земле, чтобы они, а все они тут — русские, не образовали бы хоть какую-нибудь силу. Очень хитро, но более подло, и с той чрезвычайной наглостью это делается, какой наглости я еще не видал: так голо, так жестко, так без стеснения, как у нас на родине, может быть, одни только хохлы способны выжимать соки из бедных людей. Я к этому присматриваюсь, меня это заинтересовало. Заинтересовал и антисемитизм старшего здешнего поколения, из коего они непрерывно льют золотого тельца и ему поклоняются, и других к тому же приневоливают.
Однако Ерусалим — город, в котором присутствует тайное дыхание, есть поразительные места, их даже много, есть все уменьшающиеся остатки старой русской церкви, многое из ее имущества Ерушалаимские власти передали и еще хотят передать под руку московских властей, и этим я тоже начинаю интересоваться.
Затем автор переключается на описание своей израильской рутины: «Живем так, если хочешь знать: учим иврит (мне надоело, бросаю…), у нас номер в посредственной гостинице, дают деньги, все в долг, на еду, впрочем, хватает», — и подводит итог «угарным месяцам предотъездной толкотни»:
Заехали же мы именно сюда не почему-нибудь <…> Не пытайся в этом искать тайных смыслов, их нет, все было соткано из одних чистых ощущений и фантастических представлений, которые, надо думать, правят всеми нами. Так мы уехали и так приехали, ни о том, ни о другом ни капли не сожалеем, хотя размышляем часто и много, и, бывает, не без печали. Ты прав, говоря — тем лучше, что мы тут, — я два дня назад, сочиняя ответ в Москву, выразился почти буквально также. Я-то про себя знаю, что мне это на роду написано, что не узнав, не отхлебнув из кружки беглецов, я бы этим разрушил круг моей жизни, которая мне представляется не лишенной некоторого смысла и представления.
Когда Бродский утверждал, мол, «тем лучше» для его корреспондента, что тот в Израиле, а не в СССР, он не кривил душой. В качестве технического трюка или от отчаяния он и сам рассматривал возможность воспользоваться израильским законом «О возвращении» в целях воссоединения с сыном. В 1984 году братья Шимон и Давид Маркиши, швейцарский филолог и израильский писатель, провели вечер с Бродским в Гринвич-Виллидж:
Иосиф хотел знать с предельной определенностью, захотят ли и смогут ли, по моему мнению, наши власти вызволить его сына и вывезти его из России по израильской визе. Эта тема была мучительна для Бродского, он, по-видимому, немало перепробовал вариантов и предпринял попыток — бесплодных, к несчастью, попыток[502].
В израильский вариант Бродский не очень верил, а Маркиш не решился взять на себя ответственность и убеждать его в обратном; разговор о судьбе сына закончился так же внезапно, как и возник, и собеседники переключились на прозу Андрея Платонова.
Наблюдениями за литературной ситуацией на новой родине русскоязычный израильтянин делится без пиетета:
Чуть-чуть о делах (приятно, что спросил прямо, а то тут с кем бы не столкнулся, финтят, крутят, темнят, будто для себя что-то оберегают и такое ощущение, что узнай он, они от меня о каком-то месте, так скорее меня постараются туда добежать). Дел, собственно, никаких здесь и быть не может, если говорить о чем-то, похожем на литературу. Но я еще ничего не пробовал и людей видел мало, а кого видел, эти не главные, сами не у дел. Есть журнальчики, в них русские тексты, а содержание удмуртское с одессизмами, газета чудовищная, отражает интересы еврейских социалистов в ермолках и с пейсами, которые в Бога не веруют и все родились под красным знаменем, но им повезло — смылись от погромов и Гитлера, и Сосо, однако больше всего на свете любят Сов.<етский> Союз и песни из кинофильмов. Честное слово, тут по радио и Зыкина, и про Стеньку Разина мы третьего дня слышали, едучи в автобусе, и хор Пятницкого уже был, и Сибирский, и военный краснознаменный[503], и у меня спрашивают: писатель? А вы были, извиняюсь, член союза? А где вы сами работали?
Вот тебе, Ося, не нравится, что я в Правде работал, а они уважают — марка. <…>
Из другого письма знакомца поэта по Ленинграду, А. Х-ва, некоторое время преподававшего на кафедре социологии и социальной антропологии в Еврейском университете в Иерусалиме (незадолго до того корреспонденты встретились в Нью-Йорке после четырнадцатилетнего перерыва):
<…> Помимо научных занятий с любопытством наблюдаю израильскую действительность. На что на что, но на скуку тут не пожалуешься. То террористы кого-нибудь прирежут, то террориста пристрелят, и пресса вопит, что не по-честному, не по правилам. То в парламенте депутаты друг другу морду бьют по очень важному вопросу: почему проиграла в Австралии национальная футбольная команда; то в Рамат-Гане ортодоксы и светские демонстрируют друг против друга по жизненно важному вопросу: открывать или закрывать по субботам стадионы. Весь еврейский темперамент израильтяне сохранили в полной мере и даже развили его в жарком климате, но зато прибавили к национальному характеру еще одну черту — изрядную долю мазохизма. Послушать местных интеллектуалов, страна погибнет если не завтра, то послезавтра уже наверняка. Она же все еще живет. Послушать человека с улицы, сегодня же все смотаются в Америку. Однако похоже, что кое-кто остается.
Кстати, здешняя русскоязычная пресса, где тон, по-моему, задают бывшие непризнанные гении с психологией школьных учителей в советской провинции, до сих пор обсуждает «феномен Бродского» (еврейский ли он поэт, или нет, а если нет, то чей? почему не приезжает в Израиль на побывку, и все в этом роде). Хочешь, пришлю вырезки[504].
Но вообще, мне говорили, что если ты захочешь посетить Израиль, то тебе будет оказан прием «на высшем уровне». В прошлый раз хотели, чтобы ты был гостем мэра Иерусалима Тедди Коллека, личности весьма достойной[505]. Недаром его ненавидят ультраортодоксы. Говорят, что они его даже как-то крепко поколотили за то, что он не соблюдает субботы и дал разрешение на строительство в Святом городе Мормонского университета[506].
За десять лет, разделяющих письма двух израильских корреспондентов, литературные нравы Земли Обетованной («содержание удмуртское с одессизмами»), как Бродский мог и без подсказок догадаться, изменились мало. Через несколько лет, еще при жизни Нобелевского лауреата — с падением железного занавеса и после переселения в государство сотен тысяч русскоязычных читателей, в том числе бывших ленинградских однокашников Бродского[507], — литература на русском языке в Израиле пышно расцветет. В беседе с С. Волковым (осень 1991 года) Бродский отмахнулся от русскоязычной израильской постановки пьесы Томаса Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» в его же собственном переводе («Могу себе представить, что они там наворотят!»[508]) театром Гешер, который гастролировал с премьерой в Нью-Йорке[509].
Бывшему ленинградцу и затем иерусалимцу Михаилу Хейфецу, с которым они встретились в Амхерсте, где Бродский преподавал, на вопрос про возможный визит в Израиль ответил по-бытовому: «Зимой я работаю, сам видишь, занят, а летом у вас слишком жарко для моего сердца»[510]. Хейфец (соблазнявший Бродского гостевой комнатой в своей квартире и экскурсиями по стране) позже объяснял это как вероятную «неестественность при столкновении весьма благополучного американского поэта с вечным Иерусалимом, с тем кустом… с тем Богочеловеком, который там был просто человеком и ходил босыми ногами по этим самым камням»[511].
Хотя Иосиф Бродский Израиль исторической родиной, по-видимому, не ощущал, а еврейство занимает в его поэзии незначительное место и приходится на ранние годы, близко знавший Бродского (с девятнадцати лет и до конца жизни) Анатолий Найман свидетельствует, что поэт
любил родительский дом, был верен родне и семейному укладу. Что антисемитизм всегда вызывал в нем мгновенный нерассуждающий отпор. Что он никогда не разыгрывал из себя ассимилированного или эмансипированного еврея. Другое дело, что он был им. <…> Он родился с еврейской психикой, но человеком был культуры христианской. В Израиле на это противоречие реагируют обостренно, так сказать, на генетическом уровне. Еврею христианской культуры, приезжающему извне, трудно освоиться в еврейском Иерусалиме[512].
Вслед за метафизическим объяснением невозвращения Бродского в Петербург А. Г. Найман предлагает правдоподобную психологическую подоплеку его неприезда в Израиль:
Что же касается Израиля, то там ты и вовсе голый. Скажем, приехал по чьему-то высокому приглашению, надел на себя английский костюм, французский галстук, медленно идешь по пустой в полдень улице, глазеешь на дома и деревья. Появляется кто-то движущийся навстречу, в момент сближения бросает на тебя короткий взгляд — в котором ты, бросив такой же на него, читаешь, что вот, идет аид прикинутый, как будто он лорд и у лорда в гостях, а на самом деле он — копия капли воды дядя Яша, а кто такой дядя Яша и какая ему цена, мы тут великолепно знаем. Иначе говоря, ты можешь столкнуться тут с почти двойниками. Тут уже живет поэт с таким же именем, как у тебя, и тридцать лет назад, в Ленинграде, вас уже путали. Тем более ты тоже картавишь. Тем более ты тоже рыжий: пусть бывший, но здесь это узнаётся. Короче, никакая ты уже не уникальная индивидуальность, а еврей, как все. Дистанцированность разрушается, само собой, но еще до нее — самоидентификация. Ты начинаешь чувствовать себя непривычно, неестественно и неуютно, и на кой черт ради этого приезжать[513].
А. Г. Найман предлагает допустить, что Бродский «знал все и про Ленинград, и про Израиль», и именно эта гипотетическая совокупность представлений о заветной географии рассматривалась им как веский довод против поездок. Ибо такой визит, обусловленный зовом крови или ностальгии, мог пусть ненадолго, но сделать его «зависимым — все равно, от бывших согорожан или от соплеменников»[514].
Рис. 3. Дарственная надпись на книге И. Амихая с пожеланием встречи в Иерусалиме. Из колл. Гуверовского института.
Бродского приглашали в Израиль неоднократно, иногда звали с собой в поездку американские евреи. В конце 1990 года Эрвин «Тоби» Хольтцман, состоятельный коллекционер и бизнесмен, с которым Бродский был знаком с первого дня приезда в США, пенял корреспонденту за двадцать лет отговорок и перечислял доводы, по которым тот должен был наконец согласиться на посещение Иерусалимской книжной ярмарки:
Продолжаем парад новостей планеты! Иерусалимская книжная ярмарка 91-го [года] уже на горизонте. Прилагаю к сему свой вклад в мероприятие Тедди [Коллега] (один из тысяч). Русские приедут из СССР (хорошие, плохие, и мерзкие) для литературной показухи (или чернухи).
А что ты думаешь по поводу нашего совместного вояжа? Кажется в этом году стукнет двадцатилетний юбилей нашим разговорам об этой поездке. 1) Русских там больше (много); 2) в поэзии [сейчас] нуждаются как никогда; 3) захватывающие времена; 4) прекрасная страна.
У меня будут организованы частная охрана, собственный гид, водитель, и куча литературных контактов — типа каждый израильский поэт. Я знаю, ты меня всегда уверял, что ты никогда не поедешь туда
. Настало время ударить [по] диалектическому материализму. Ты едешь со мной… Твоими темпами или моими???[515]без меня
Искали встреч с Бродским путешествующие израильтяне[516]. Были у него поклонники и среди ведущих современных иврито-язычных поэтов, достаточно назвать Иехуду Амихая[517]. Как и в случае с Петербургом, Бродский не отказывался однозначно, а как бы оставлял дверь слегка открытой — просто откладывая решение. Типичный случай — обращение ветеранов Антифашистского комитета в августе 1994 года, посланное почему-то на бланке Товарищества еврейско-украинских связей:
Пусть не смущает Вас этот бланк. Ныне я выступаю в другой роли: не как председатель вышеуказанного общества, а как председатель Оргкомитета Международного антифашистского форума.
Этот форум состоится в Израиле 29.9–4.10 с.г. День приезда участников — 28 сентября. Участники с Запада оплачивают свой проезд и некоторые дополнительные услуги в Израиле.
Тематика Форума направлена против неофашизма, расизма, тоталитаризма, шовинизма, экстремизма и всякой ксенофобии.
Участники Форума — ветераны войны, бывшие политузники (большинство), министры национальных отношений, политологи, «Праведники народов мира»[518].
Программа включает церемонию чествования «Праведников мира» в Яд Вашем
[национальный мемориал Катастрофы (Холокоста) и Героизма. — Ю.Л.],
открытие Форума, экскурсии по Израилю, научную конференцию, вечера лагерного юмора и лагерной поэзии.
Оргкомитет Форума приглашает Вас принять участие в Форуме, и мы ждем Вашего согласия.
С искренним уважением и симпатией,
Через некоторое время от имени адресата иерусалимским организаторам мероприятия ответил секретарь поэта Александр Сумеркин:
Г-н Бродский просил меня поблагодарить Вас за приглашение принять участие в Международном антифашистском форуме. К сожалению, из-за разъездов он получил это приглашение с запозданием и не смог им воспользоваться[520].
Такт Бродского, особенно учитывая спартанские условия приглашения, в высшей степени красноречив.
Посреди Тель-Авива есть старый погост
Где лежат все отцы сионизма
Там схоронен Чапаев спокоен и прост
Жертва мнения капитализма
Бродский называл Ветхий Завет главной книгой человечества, а историю Иова — самым проникновенным текстом Писания. По мнению поэта Уильяма Уордсворта, мистическое отношение Бродского «к языку, к очертаниям самих букв напоминает еврейский мистицизм»[521]. Мэтью Спендер вспоминает, что, когда его отец лежал при смерти в нью-йоркском госпитале, он часто приходил навещать больного вместе с Бродским. Однажды оба сидели в коридоре в ожидании каких-либо известий от врачей, зашла речь о Шостаковиче. «Почему, что бы мы ни думали о его музыке, когда смотришь на его фотографию, то возникает чувство щемящего сострадания?» — заметил Спендер. В этот момент напротив остановился лифт, и из раскрывшихся створок на носилках вывезли умирающего раввина, который старался прикрыть свою наготу простыней. Его быстро вкатили в операционную, и он исчез за дверью. Мгновенная сцена была полна драматизма, трагичности и одновременно какого-то легкого абсурда. Бродский, повернувшись к Спендеру, произнес: «Быть может, это и есть ответ на вопрос»[522].
Еврейские друзья и знакомые восприняли похороны и поминки Бродского по христианскому обычаю весьма болезненно. Давид Шраер-Петров описывает свой визит в итальянский похоронный дом 30 января 1996 года:
Около дверей толпились русские корреспонденты и первые из пришедших прощаться. Скоро нас пустили в зал. Передо мной шла очередь в десять-двенадцать человек. Я надел свою кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного <…> В сложенных руках у него был кипарисовый крест на черном шнурке. Как помнил, я прочитал по-еврейски «Кадиш», заупокойную молитву[523].
На сороковой день после смерти Бродского многочисленные поклонники его таланта собрались в монументальном кафедральном соборе Иоанна Богослова, расположенном неподалеку от кампуса Колумбийского университета между Бродвеем и Сентрал-парком. На протяжении двух часов в соборе звучали стихи Бродского, которые читали его американские и русские друзья: Михаил Барышников, Марк Стренд, Евгений Рейн, Лев Лосев, Владимир Уфлянд, трое нобелевских лауреатов — Чеслав Милош, Дерек Уолкотт и Шеймас Хини. Играл тяжело орган, горели сотни свечей. Торжественность, судя по некоторым воспоминаниям, граничила с жутковатостью. Дэниел Вайссборт, близко общавшийся с Бродским на протяжении десятилетий и переводивший его стихи на английский язык, записал в своем дневнике (позже опубликованном) личные ощущения от этого мероприятия:
В целом я перенес церемонию с трудом. По-моему, получился не катарсис, а просто многократное увеличение горя. Разумеется, целью вечера было коллективное поминовение того, кого столь многие до сих пор вспоминали поодиночке.
Пока мы прокладывали путь к выходу из собора, двое моих еврейских друзей выразили смятение и даже чувство оскорбления, вызванное откровенно христианским характером церемонии. Признаться, мне тоже было не по себе. Мы с Иосифом, быть может, и не обсуждали иудаизм, христианство как таковые, их сходства и различия, и все же при этом он никогда не утверждал, что является кем-либо иным, кроме как евреем. Родители Иосифа — он никогда с ними после отъезда больше не встретился, они умерли в Советском Союзе, и ему даже не позволили их увидеть, — отец и мать были упомянуты в молитве, в христианской молитве, в то время как, несомненно, это должен был быть кадиш. Этого ли ты хотел, Иосиф? Стать таким образом ближе к Одену? Иосиф был среди тех, кто организовывал поминки по Одену в 1973 году, в этой же самой церкви.
Возможно, еврейские друзья Иосифа, включая меня самого, должны были отслужить поминальный обряд в синагоге? Впрочем, одна лишь мысль об этом заставила меня вздрогнуть. Сперва мы должны были бы посоветоваться с ним[524].
В интервью «Московским новостям» за полгода до смерти, в ответ на вопрос, является ли он приверженцем какой-либо веры, Бродский сказал:
Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд[525].
Охотно цитируемые, слова эти вырываются из контекста — педалируется «кальвинизм», но опускается первое предложение[526].