Яростная кампания, поднятая московскими инстанциями в ответ на присуждение Пастернаку Нобелевской премии в 1958 году, развертывалась под флагом утверждений об исконной и однозначной антисоветской направленности этой литературной награды. Монография Челля Эспмарка[1219], в которой исследованы все разнообразие факторов и множественность критериев, регулирующих процесс отбора нобелевских кандидатов, показала общее возрастание роли политических моментов в обсуждении нобелевских номинантов на протяжении всего послевоенного периода[1220]. В недавней статье[1221] была предпринята попытка рассмотреть совокупность соображений, повлиявших на решение Шведской академии в 1957 году на последней стадии обсуждения отклонить, а спустя год утвердить кандидатуру Бориса Пастернака.
По контрасту с теми бурными событиями, первоначальное предложение о выдвижении поэта на Нобелевскую премию, внесенное в 1946 году профессором Оксфордского университета, едва ли не самым авторитетным тогда на Западе знатоком русской и европейской классической и новой поэзии С. М. Баура[1222], может показаться поступком, целиком продиктованным порывом личного восхищения номинатора и бесконечно далеким от каких бы то ни было политических конфликтов и расчетов. Однако изучение новых документов и фактов, прежде не попадавших в поле зрения пастернаковедов и восстанавливающих конкретный историко-культурный фон ранней стадии обсуждения кандидатуры Пастернака в Стокгольме, позволяет определить удельный вес политических мотивов на том этапе и установить полемическое «напряжение», созданное инициативой Баура. В данной работе ранняя реакция на выдвижение пастернаковской кандидатуры рассматривается в контексте процессов литературной жизни, протекавших после Второй мировой войны в трех разных странах Европы: Советском Союзе, Великобритании и Швеции.
Следует напомнить, что в английском общественном мнении после нападения гитлеровской Германии на Советский Союз в июне 1941 года быстро возобладали левые, просоветские настроения. Даже в самых консервативных кругах укоренялось понимание, что существование Великобритании зависит от того, выстоит или нет СССР в схватке с немецким фашизмом[1223]. Резко выросший интерес к России выразился, в частности, в издании в невиданных прежде масштабах произведений как советской, так и классической русской литературы. Борис Пастернак при этом оказывался в фокусе культурных контактов стран — участниц антигитлеровской коалиции[1224]. В это время его стали воспринимать на Западе в качестве ведущего, заслоняющего всех других — и притом наиболее «европейского», наиболее родственного Западу — советского поэта. Основывалась эта оценка, в частности, на его сосредоточенной работе, в неимоверно тяжелых условиях мирового катаклизма, над переводами Шекспира — работе, приобретавшей большое общественное значение как с советской, так и с британской точки зрения. Если в глазах советского руководства она должна была свидетельствовать о неразрывной связи советской культуры с высшими достижениями культуры европейской, то у английских интеллектуалов вызывали уважение стремление поэта не поддаваться пропагандистскому угару военного времени, его отказ от тем и стилистических штампов, воцарившихся в литературе и журналистике воюющих стран. По чисто прагматическим соображениям советские верхи были вынуждены в этот период скрывать или приглушать то неприязненно-пренебрежительное отношение к Пастернаку, которое коренилось в конце 1930-х годов. Упрочение его статуса западные наблюдатели истолковывали как симптом возвращения советской культурной политики к более цивилизованным, чем прежде, формам и усматривали в таком повороте возможность продолжения курса СССР на сближение с западными демократиями и в будущем, после победы над Гитлером.
Наибольший интерес к Пастернаку в среде английской интеллигенции обозначился в кругу «эскейпистов». Отчетливое выражение их общественная позиция, помимо альманахов «Transformation»[1225], находила в «Horizon» — одном из самых влиятельных британских журналов периода Второй мировой войны. Возникнув в декабре 1939 года, он заместил собой разом прекратившиеся к началу войны периодические издания: «Cornhill, Criterion» Т. С. Элиота, «London Mercury», «New Verse» Дж. Григсона и «Twentieth Century Verse» Джулиана Саймонса. Выпускаемый с поразительной регулярностью, несмотря на воздушные атаки немецкой авиации и все лишения военного времени, журнал стремился публиковать материалы наибольшего художественного значения и ценности. К 1945 году он снискал репутацию лучшего британского издания, сумевшего обеспечить сохранение высшего уровня литературной культуры[1226]. Сирил Коннолли, основатель и редактор журнала, приравнивая издание его «воинской повинности», говорил, как важно для писателей и художников продолжать творчество и во время войны, поскольку лишь «высокий уровень культуры оправдывает борьбу за нее». Культура, заявлял он, — предмет не роскоши, а жизненной необходимости, и угрозу ей несет не только внешний враг, но в неменьшей мере и мещанство внутри страны[1227]. Указывая на страшный вред, нанесенный европейской цивилизации войной, — натравливание одной национальной культуры на другие, — Коннолли предсказывал, что устранение его обернется появлением единой «Европейской Федерации» — «не номинальной федерации, но Европы без паспортов». В ней он видел «республику словесности, республику без национализма, вне территории», объединение людей, любящих литературу во имя нее самой[1228].
Стремясь придать своему журналу международный, «всеевропейский» характер, Коннолли стал печатать у себя произведения, полученные в основном из Франции, как только между ней и Британией восстановилось сообщение. Ни немецкого, ни русского языка он не знал, о чем позднее сообщил сам[1229]. При этом журналу был свойствен пылкий интерес к русской литературе, и выразилось это в особом пиетете по отношению к Пастернаку, который являлся, в глазах «Horizon», бесспорно первым поэтом современной России.
В июне 1944 года «Horizon» поместил большую статью о Пастернаке — первую такую развернутую, «монографическую» работу о нем на английском языке. Автором выступил Джон Майкл Коэн (J. M. Cohen, 1903–1989), который, несмотря на сравнительно зрелый возраст, на тот момент был в литературной критике фактически новичком. Выпускник Кембриджа, он до 1940 года работал на отцовском предприятии, но с начала войны из-за нехватки в стране преподавательских кадров решил пойти учителем в школу. И тогда же погрузился в переводы литературных произведений — в основном с испанского, но также и с русского языка (в обеих литературах он был, очевидно, самоучкой). Первым русским автором, о котором он писал и которого принялся переводить, стал Борис Пастернак — причем Пастернак-поэт, а не прозаик. Доступа к (тогда вообще не особенно богатой) литературе о Пастернаке на разных языках Коэн, видимо, не имел или не искал[1230]. Статья включала главные биографические сведения о Пастернаке (подчас — ошибочные), свидетельствовала о безусловной увлеченности критика своим предметом, но панегирической не была[1231]. По мнению Коэна, качество пастернаковской поэзии неровное. Говоря о воздействии футуризма на автора «Сестры моей жизни», он находил его в приятии поэтом стихии революции, но подчеркивал, что это не означает политического отождествления с нею: недаром «Весенний дождь», где упомянут Керенский, помещен в раздел «Развлечения любимой». Книга «Темы и вариации», по Коэну, гораздо прозрачнее по языку, чем «Сестра моя жизнь», метафорика в ней менее густая и не такая произвольная[1232]. Оскудение лирического творчества и упрощение поэтики Пастернака с конца 1920-х годов Коэн объяснял не столько цензурным гнетом социалистического государства, сколько ослаблением интроспекции у самого поэта. Пастернак сумел уклониться от навязываемой всем публицистичности, но поэтический рост его затормозился. Во «Втором рождении» к нему снова пришел молодой подъем — но былой энтузиазм и вера в революцию умеряются ощущением, что ему не дожить до ее торжества, и элементами иронии. Отвергнув утверждения, будто переход к переводам грузинской поэзии и Шекспира произошел у поэта под нажимом правительства, недовольного его субъективной лирикой, Коэн утверждал, что обращение к переводам спасло Пастернака от кризиса, свойственного многим поэтам, перепевающим к старости темы раннего творчества.
Говоря о месте Пастернака в современной поэзии, Коэн отрицал какую бы то ни было его связь с русским символизмом или влияние Блока, зато находил родство поэта с Лафоргом, Верленом, Стефаном Георге и поэтами немецкого романтизма, а также (в третьей из «Темы с вариациями») с Т. С. Элиотом. Но больше всего, по его мнению, напоминает Пастернак Одена. Главная слабость поэта — его субъективизм. Однако завершал Коэн статью так:
Сила Пастернака лежит в его полной независимости, и, будучи индивидуалистом в эпоху тоталитарной революции, он не идет ни на какие компромиссы. Приятие революции лучше всего видно в его стихе:
Мы были людьми. Мы — эпохи.
Он «поверх барьеров» в политике; отказываясь иметь дело с нею, он выступает за революцию, не принося, однако, себя в жертву, как Маяковский, и не уходя в эмиграцию или молчание. Он остался верным своему собственному опыту, куда бы тот его ни приводил[1233].
Задачу свою — введение английского читателя в пастернаковскую лирику — Коэн выполнил. Но в его статье, полной поверхностных замечаний и бездоказательных утверждений, бросалась в глаза фрагментарность знакомства критика с русской поэтической традицией и культурой. Восприятие и обсуждение пастернаковских стихов носило у него упрощенно-социологический характер. Рассуждения Коэна пересыпаны выдержками из выполненных им самим «прозаических» (без сохранения рифм и метра) переводов стихотворений Пастернака. Количество и удельный вес этих примеров в статье столь велики, что трудно решить, задумана ли она как введение к ним, или, наоборот, переводы стихов предприняты для иллюстрации выдвигаемых положений. Когда спустя два года Коэн выпустил эти переводы отдельной книжкой[1234], статья его там перепечатана не была. Вообще же «пастернаковская» работа осталась одиночным, изолированным эпизодом в литературно-критической деятельности Коэна: он впоследствии почти полностью обратился к испанской и латиноамериканской литературе[1235]. Это заставляет думать, что толчок к обращению к Пастернаку пришел извне, — и дала его статья Шиманского «Долг молодого писателя». Она появилась в лондонском журнале «Life and Letters Today»[1236] как манифест «эскейпизма», центральное место в котором заняла характеристика Пастернака (в противопоставлении Шолохову и остальной советской литературе). Во всяком случае, конец статьи Коэна вторил (хотя и не вытекал прямо из содержащегося в ней анализа пастернаковского творчества) Шиманскому. Да и редактор «Horizon» Коннолли решил заказать статью о Пастернаке под впечатлением того же выступления Шиманского. Со своей стороны, внимание Коннолли на пастернаковскую поэзию обратил также его близкий знакомый и наставник во время учебы в Оксфорде С. М. Баура[1237].
Издавший в 1943 году свой сборник «Book of Russian Verse», где были, в частности, представлены в его переводе Мандельштам («Я изучил науку расставанья…») и Пастернак («Ты в ветре, веткой пробующем…»), Баура откликнулся в журнале Коннолли на появление большой антологии советской поэзии, составленной В. Казиным и В. Перцовым (Москва, 1943)[1238]. В своей рецензии он заявил, что благодаря появлению этой антологии впервые складывается полная и стройная картина развития поэзии в советский период. Удивительно, — восклицал рецензент, — сколько хорошей поэзии создано в России за это время. По статье видно, как пристально следил Баура за перипетиями в литературном процессе и литературной политике в Советском Союзе. Он выразил радость по поводу возвращения в литературу Ахматовой и отметил помещение в антологии большой подборки стихотворений Есенина, прежде устраненного из официального канона. К упущениям издания Баура отнес отсутствие в ней Мандельштама. Не зная о его аресте и гибели, он высказал предположение, что лирика поэта не созвучна идеологическим принципам советского руководства, и призвал простить Мандельштама и вернуть его в литературу.
Рецензент отметил тектонические сдвиги в эстетических и стилистических нормах, произошедшие в советский период. Ранняя послереволюционная поэзия, говорил Баура, тяготела к двум полюсам — символизму и футуризму. Бурный революционный порыв, свойственный футуризму, сменился в начале двадцатых годов литературой, которая, излучая оптимизм мироощущения, не готова еще была принести свою независимость в жертву обществу.
Громаднейшие фигуры этого периода — Пастернак и Тихонов. Первый из них — один из самых крупных современных европейских поэтов, демонстрирует исключительную поэтическую чуткость и прекрасный живописный дар; второй, воин и человек действия, наделяет свои стихотворения и баллады о жестокостях жизни особой яркостью и энергией. С конца двадцатых годов поэзию стала сковывать политика. Лучшие поэты ушли в переводы и творческая продукция иссякла. Нелегко было создавать такую поэзию, какую требовали власти, и когда она появлялась, ценность ее была не высока.
Заканчивал Баура рецензию сжатой характеристикой самого последнего периода:
…С 1942 г. возник поток совершенно нового поэтического творчества. Поэзия теперь проста и прозрачна. Она обращается прямо к сердцу и написана на языке повседневности. Естественно, что в значительной мере она посвящена войне, но она столь искренна и в ней так глубоко выражено пережитое, что в ней не следует видеть просто отклик на актуальные события. В Симонове советская литература обрела молодого поэта, который, кажется, сможет вырасти в подлинного мастера.
Очередное свое выступление в журнале Баура свел к двум фигурам советской поэзии, разбирая московские новинки — «Стихи о войне» Ильи Эренбурга, «Земной простор» Пастернака и его перевод «Антония и Клеопатры» Шекспира[1239]. Вновь отметив совершавшийся в советской поэзии радикальный отход от стилистики Маяковского, по поводу новейшего этапа он писал:
И в самом деле, ни одна другая европейская поэзия не создала так много хорошего в течение этой войны, и тем, кто жалуется, что советская система враждебна художественному творчеству, стоило бы задуматься об этом замечательном, впечатляющем достижении.
Обращение к двум таким разным поэтам одного поколения позволяет оценить широту диапазона художественных средств в советской литературе. Упомянув публицистические газетные статьи Эренбурга, прославившие его на фронте, Баура подчеркивал, что Эренбург как писатель на самом деле более интересен и более сложен. В нем сочетаются пылкий патриотизм и нежный лиризм, и те, кому известен был Эренбург-публицист, с удивлением обнаружат в его новой книге совершенно другого автора — более тонкого, человечного, справедливого. Можно полагать, что откликом на книгу Эренбурга Баура пытался «защитить» писателя от резких нападок на него, с высочайшей санкции появившихся в «Правде» в самом конце войны.
Главное место в статье отведено, однако, Борису Пастернаку. По ней видно, до какой степени рецензент ощущал внутреннее родство с поэтом[1240]. Пастернак, по его словам,
в первую очередь и больше всего — поэт, и искусство его почти не делает уступок общественному вкусу. После великолепных выступлений раннего периода он сравнительно мало обращался к лирике. Большая верность искусству привела его в периоды возобновления творчества к работе над переводами во имя совершенствования собственного мастерства <…> Он, бесспорно, один из самых великих когда-либо живших переводчиков, даже в России — на родине замечательных стихотворных переводов. Его версия «Anthony and Cleopatra» доказывает, что гениальный поэт может достичь невозможного и перенести поэзию с одного языка на другой без утраты сколь-нибудь существенных ее свойств. <…>
Далее Баура переходил к новой поэтической книжке Пастернака:
Переводы — лишь одна сторона пастернаковского творчества. Он — один из самых своеобразных и сильных поэтов в Европе, и каждая новая его работа — большое событие. «Земной простор» — всего лишь маленький томик, причем частично он был представлен в 1940 г. сейчас уже полностью раскупленной книжкой «На ранних поездах». Но он включает прекраснейшие стихотворения, созданные в России в течение последних десяти — пятнадцати лет. Поклонники раннего Пастернака, столь яркого и так вдохновлявшего, будут удивлены и, наверное, разочарованы его новейшей манерой. Пастернаку сейчас 55 лет, и он отчасти утратил прежнюю пышность красок и юношеский огонь. Поэзия его стала более доходчивой. <…> Изменению стиля соответствует перемена настроения. В ранней поэзии царили динамические, бурные эмоции; сейчас он стал более задумчивым и спокойным.
В связи с общей «эскейпистской» позицией журнала «Horizon» существенны замечания Баура о пастернаковских стихах о войне:
В иных, нежели нынешние, обстоятельствах Пастернак, по-видимому, желал бы оставаться поэтом природы, как Вордсворт, черпая темы и вдохновение из непосредственного контакта с нею и глядя на нее так, чтобы ничто в ней от его взгляда не ускользнуло.
Эту независимость и отрешенность нарушила война, и вторую половину «Земного простора» составляют тринадцать вызванных ею стихотворений. Но они сильно отличаются от стандартных русских стихотворений о войне. Это произошло, в частности, потому, что в то время как поэты вроде Симонова и Коваленкова — люди молодые, Пастернак по возрасту оставался в тылу и погрузился в свои собственные размышления о том, что война значит для тех, кто непосредственного участия в ней не принимает. <…> Они являются глубоко личными высказываниями и показывают, как отразилась война на нем самом. В них есть моменты трогательного пафоса, когда он описывает заброшенный сад и опустевший парк, пекущиеся о которых люди вынуждены заняться более срочной работой. В них есть и моменты благородного ликования, когда Пастернак превозносит героев Ленинграда и Сталинграда, предсказывая им почетное место в истории человеческого духа. Но за этими современными темами можно различить его прежнее динамическое восприятие жизни, его веру в миссию России и в приход новой, бурлящей жизни. Книга не случайно завершается возвышенными строками, в которых он, с приходом весны, прозревает оживление полумертвого мира и предсказывает будущее, полное красоты и любви. Поэзия Пастернака, очевидно, не несет прямой «общественной пользы», к которой стремится большинство его современников, но он по-настоящему могучий поэт России, сделавший больше всех для объяснения той веры в жизнь, природу и человечество, которая вдохновила его на поразительные художественные достижения.
Баура испытывал столь горячее воодушевление, что, в дополнение к первому своему опыту, включенному в «Book of Russian Verse», тогда же перевел еще четыре ранних стихотворения Пастернака: «В лесу», «Так начинают. Года в два…», «Нас мало. Нас, может быть, трое…» и третью «вариацию» из пушкинского цикла «Тем и вариаций» — поместив их в очередном номере журнала Коннолли[1241]. Это те же стихотворения, которые в своей статье выделил и перевел Коэн. Но, в отличие от него, переводы Баура были стихотворными и ставили целью воспроизвести как можно полнее ритмику и рифмовку, равно как и семантические нюансы оригинального текста[1242].
Примечательна быстрота, с какой «Земной простор» (вышедший в январе или начале февраля 1945 года)[1243] был отрецензирован в лондонском журнале — в сентябре 1945-го[1244]. Каким образом узнал Баура о выходе книги? Возможно — от Исайи Берлина. Услышав о ней от своего шефа на дипломатическом посту, британского посла в Вашингтоне Джока Бальфура, — утонченного поклонника и знатока европейской (русской, немецкой, французской) поэзии, недавно покинувшего по службе Москву (где он встречался и с Борисом Пастернаком), — И. М. Берлин поспешил в письме от 7 июня известить Баура о «Земном просторе» как главной литературной сенсации[1245]. В том же письме Берлин сообщил Баура о своей предстоявшей осенью командировке в Москву и завел разговор о планах установления контактов в литературном мире Советской России. К этому времени у него сложилось такое же твердое убеждение в том, что Борис Пастернак — лучший русский поэт, какое было у Баура. Встреча с Пастернаком стала одной из самых первых и главных целей его поездки, особенно потому, что надежды получить разрешение на посещение Ленинграда и встретиться там с Анной Ахматовой — не было[1246]. Следует отметить, что в период 1944–1946 годов Ахматова и Пастернак казались как наблюдателям на Западе, так и почитателям в Советском Союзе фигурами соизмеримыми по своему значению и характеру, выделяющимися на фоне остальной советской литературы[1247].
Когда 8 сентября Исайя Берлин прибыл в Москву, в отношениях между государствами — участниками антигитлеровской коалиции сохранялся, несмотря на обнаруживавшиеся острые противоречия, «дух детанта». Проявлением этого духа явился сам факт поездки Берлина, посланного британским правительством с целью изучения перспектив расширения культурных контактов между двумя странами. Круг сведений о советской литературе у И. Берлина, который покинул Россию в 1920 году и во время учебы в Англии отдалился от русской среды и культуры, был довольно ограниченным. Однако в течение четырех месяцев пребывания в СССР он сумел создать картину, поражающую сегодня меткостью наблюдений, компетентностью суждений, точностью описания различных периодов советской общественной и культурной жизни. По известным ныне документам — мемуарам И. Берлина о встречах с русскими писателями и по его служебному меморандуму, составленному после возвращения из поездки в начале 1946 года, — можно понять, сколь решающей оказалась роль информации, которую британский дипломат получил, прежде всего, из разговоров с Пастернаком, а также, в ходе встречи 15–16 ноября в Ленинграде, с Ахматовой. Пастернак и Ахматова — главные действующие лица предстающей в отчете картине. Даже разделы, обсуждающие не литературу, а другие области культуры, в значительной мере выдержаны в перспективе, возникшей в разговорах Берлина с двумя этими поэтами[1248].
Еще до того как Баура смог получить от И. М. Берлина подробный рассказ о своих впечатлениях от встреч в России, он, отвечая на приглашение Шведской академии выставить кандидатов на Нобелевскую премию по литературе, 9 января 1946 года послал письмо, выдвигавшее Б. Пастернака[1249]. В нем Баура не упоминает ни только что вышедший в Лондоне сборник прозы Пастернака (первой такой большой книги поэта, доступной на языке Запада), ни поэмы, ни «Второе рождение». Из всего пастернаковского творчества он выделяет «Сестру мою жизнь» с «Темами и вариациями», представляющими ранний период, и сборник 1943 года «На ранних поездах», характеризующий новый этап поэтической биографии Пастернака, видя в обеих этих вершинах квинтэссенцию «чистой лирики».
Следует осознать экстравагантность предложения Баура в тогдашней международной литературной ситуации. Это первая официальная номинация советского автора на Нобелевскую премию по литературе[1250]. До тех пор все поступавшие в Нобелевский комитет русские номинации относились к писателям зарубежья, и даже Максим Горький, когда он впервые попал в нобелевские списки, находился в положении «эмигрантском»[1251]. Из всех советских авторов при этом Баура назвал поэта — поэта камерного, труднопереводимого и по этой причине практически на Западе неизвестного. На шведский язык до 1945 года было переведено только одно его стихотворение — «Сложа весла». Появилось оно в Финляндии, в небольшом сборнике «Поэты-евреи России»[1252]. В антологию 1945-го, подготовленную тем же переводчиком, вошли отрывки из поэмы «Девятьсот пятый год» и стихотворение «Сестра моя жизнь…»[1253]. Мало что мог номинатор предложить вниманию Нобелевского комитета даже по-английски: сборник переводов Коэна еще не вышел в серии, редактируемой Шиманским в издательстве «Lindsay Drummond Ltd.»; к тому же переводы эти большим искусством не отличались, и если о Баура Пастернак говорил с восторгом, то о Коэне его отзывов нет. Сам же Баура к тому времени опубликовал всего пять своих собственных переводов пастернаковских стихотворений. Какое бы восхищение он, сам опытный и искусный поэт-переводчик, ни испытывал к пастернаковским версиям шекспировских трагедий и как бы ни понимал всю силу поэтического мастерства, вложенного в этот труд, — было понятно, что этих заслуг недостаточно для положительного решения по новой кандидатуре в Нобелевском комитете. В письме Баура в Стокгольм ни словом поэтому не упомянута переводческая работа.
Стоит в этой связи напомнить, кто из поэтов перед тем удостоился Нобелевской премии. Вот их — сравнительно небольшой — список: Frédéric Mistral (1904), Paul Heyse (1910), Rabindranath Tagore (1913), представлявший бенгальскую и английскую словесность, датский поэт Karl Gjellerup (1917), William Butler Yeats (1923), шведский поэт Erik Axel Karlfeldt (1931), чилийская поэтесса Gabriela Mistral (1945)[1254]. Если Пастернака, с его сложной поэтикой, спроецировать на этот список, то станет ясно, до какой степени неожиданной должна была в 1945 году казаться его кандидатура[1255].
Притом что решающий вес для Баура имел критерий «чистой лирики», идея выдвижения Пастернака родилась с учетом благоприятно складывавшейся, как могло в тот момент казаться, международной политико-культурной обстановки. К концу 1945 года Советский Союз пользовался еще широкими симпатиями либерально-демократических кругов на Западе, приобретенными в годы войны. Более того, в общественном мнении Великобритании с первых военных лет высказывалось беспокойство по поводу возможного усиления роли США на европейском континенте и вредного воздействия американской «массовой культуры» на европейскую цивилизацию. Такая опасность выглядела серьезнее «советской»[1256]. Об аналогичных настроениях в среде русской интеллигенции свидетельствовал И. Берлин в своем отчете о беседах с ленинградскими писателями (ноябрь 1945):
Много говорилось о «гуманистических ценностях» и общей культуре в противоположность «американизму» и «варварству», в которых видят сейчас главные опасности[1257].
Тяготение журнала «Horizon» к Пастернаку было вызвано ощущением, что этот русский поэт, замечательный интерпретатор Шекспира, воплощает собой идею целостности европейской культуры, и это ощущение поддерживалось всем истолкованием его творчества у Баура. Выдвигая живущего в СССР автора на Нобелевскую премию, Баура полагал, что его идея встретит положительную реакцию в Швеции в свете стремления этой страны обеспечить себе в послевоенной Европе роль «моста» между Востоком и Западом. Хотя номинатор прекрасно знал, до какой степени неадекватен официальный статус Пастернака внутри советской литературной жизни, он не отрывал поэта от советской литературы в целом и не стремился противопоставить его ей. Он предпринял эту номинацию не в пику советским верхам. Наоборот, зимой 1945/1946 г. вполне обоснованными выглядели ожидания, что те писательские круги в Советском Союзе, которые выступали за ослабление цензурного контроля[1258] и за сближение с Западом, смогут одержать верх в борьбе с литературной бюрократией.
Породить подобные надежды могла победа, которая была одержана над ставленником партийного аппарата в Союзе писателей, «фельдфебелем» (как его назвал К. И. Чуковский)[1259] Д. Поликарповым вследствие жалобы, поданной Г. М. Маленкову 19 марта 1946 года заместителем главного редактора журнала «Знамя», литературным критиком А. К. Тарасенковым[1260]. Хотя заявление это подписал один лишь Тарасенков, оно вряд ли могло быть составлено без поддержки остальных членов редколлегии, включая главного редактора В. В. Вишневского. 3 апреля письмо обсуждалось на заседании Оргбюро ВКП(б), которое решило снять Поликарпова с поста оргсекретаря ССП; 9 апреля Политбюро ЦК ВКП(б) утвердило это решение[1261].
О том, что тот момент таил в себе диаметрально противоположные возможности, можно судить и по положению Пастернака в писательской среде. С одной стороны, он неудержимо шел на открытый конфликт с литературными властями[1262] и стал «так откровенно безучастен» к «низкопоклонной придворной стихии», что «позволил ей низвести себя до положения вши»[1263]. С другой — группа писателей, представлявшая в той ситуации либеральный фланг интеллигенции, добивалась выдвижения Пастернака на Сталинскую премию[1264], полагая, что успех этой затеи явится гарантией общего улучшения климата интеллектуальной и культурной жизни в стране[1265]. В цитированном заявлении Тарасенкова на имя Маленкова в числе инкриминируемых Поликарпову акций была и такая:
Асеев, Антокольский, Кирсанов и я выставили кандидатом на сталинскую премию «Избранные стихи» Пастернака, вышедшие в Гослитиздате в 1945 г. Поликарпов буквально сорвал обсуждение этого предложения, заявив, что в сборник включены стихи прежних лет и что поэтому обсуждение незаконно, дескать. Он просто прекратил собрание, заявив, что этот вопрос обсуждению не подлежит[1266].
Тарасенков, очевидно, рассчитывал, что если Маленков даст его заявлению ход, то и идея о Сталинской премии Пастернаку автоматически удостоится благосклонного рассмотрения в верхах. Об отношении самого поэта к назначаемым властью наградам можно судить по его письму к С. Н. Дурылину от 29 июня 1945 года:
К похвалам, по-аптекарски с предустановленной достодолжностью каждому отвешиваемых, мы все привыкли, и они втройне опротивели: оскорбительным фактом развески, бессодержательностью и пустотой и тем, что от этих похвал всегда воняет[1267].
Однако уже 13 апреля 1946 года — практически одновременно со смещением Поликарпова — в недрах Агитпропа ЦК началась подготовка кампании[1268], которая разразилась 14 августа Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем продолжалась вплоть до смерти Сталина, захватывая все новые сферы идеологической жизни[1269]. Подобно тому как в 1932 году ликвидация РАППа привела к еще более глубокому и изощренному закабалению культуры, внезапное ниспровержение партийного надсмотрщика Поликарпова обернулось «закручиванием гаек» в такой степени, которая не имела прецедента в истории советского режима. Коренное своеобразие начинавшейся травли состояло в переходе к командному проведению литературной политики и к прямому, не опосредствованному промежуточными звеньями вынесению непререкаемых вердиктов верховной партийной властью в лице самого Сталина и его ближайших соратников. Особенный эффект состоял в вынесении высшими государственными инстанциями (постановления Центрального комитета[1270], «доклады» Жданова[1271]) издевательски-уничижительных аттестаций индивидуальных писательских фигур, в бесцеремонных окриках по адресу литературной прессы и во вторжении в повседневную жизнь творческой интеллигенции. Шельмование не ограничивалось именами, названными в печатном тексте Постановления от 14 августа. В докладе Жданова, содержавшем масштабную картину тлетворного воздействия декадентских веяний предреволюционного периода и призывавшем к полному их искоренению, гневно цитировалась даже старая статья Осипа Мандельштама, самое имя которого, казалось, было полностью табуировано в советской прессе с конца 1930-х годов.
В буре разоблачений идеологически порочных явлений заметное место с первых же дней кампании занял Борис Пастернак. Характерно, что его имя регулярно называлось в непосредственной связи с криминальным именем Ахматовой, было «сцеплено» с ним. Сигнал этому дала резолюция Президиума Правления Союза советских писателей, вынесенная после двух собраний, проведенных 31 августа и 4 сентября. Раздел, посвященный «самокритике» писательского Союза и «Литературной газеты» и осудивший публикации Зощенко и Ахматовой в органах советской печати, вслед за этим сразу переходил к Пастернаку:
Понятно, что отсутствие борьбы Президиума союза с чуждыми влияниями в журналах, издательствах и литературной среде отрицательно сказалось на всей идейной жизни союза и деятельности его органов. Именно этим объясняется появление в «Звезде» и «Ленинграде» упадочных, проникнутых пессимизмом стихов, пошлых пьес, пустых и никчемных рассказов. Именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Б. Пастернака, рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в журнале «Знамя»)[1272].
В газетном изложении доклада А. А. Фадеева (на этом собрании утвержденного в качестве главы Союза писателей — вместо Н. С. Тихонова), кусок о Пастернаке гласил:
Н. Асеев высказал здесь много прекрасных мыслей. Но возьмите его отношение к Пастернаку — вот вам пример, когда ради приятельских отношений мы делаем уступки. Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, — почти наш сверстник, он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества. С какой же стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который в течение многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии? Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его позиция может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом, выступать окруженной своеобразным «ореолом». А что это за «ореол», когда в такой жестокой борьбе, в которой проливали кровь миллионы наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что хотя переводы Шекспира — это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной жизни в дни войны — в этом есть определенная позиция[1273].
В этой резолюции собрания и докладе Фадеева были сформулированы по поводу Пастернака те обвинения, которые затем без ощутимых отклонений повторялись в разворачивавшейся кампании. Докладывая о ее итогах, партийные и литературные чиновники в своих отчетах, адресованных высшей партийной инстанции, не упускали случая отчитаться и о критике Пастернака.
Выступавшие на собраниях писатели резко осудили реакционное «творчество» Зощенко и Ахматовой, подвергли суровой критике оторванную от народа поэзию Пастернака, — сообщали руководители Агитпропа[1274].
С большей красочностью докладывал об этом А. А. Фадеев:
Постановления ЦК вышибли с занимаемых ими позиций различных эстетствующих и формалиствуюших писателей и критиков, а также ползающих в хвосте и злопыхательствующих обывателей от литературы. Кроме названных в постановлении ЦК А. Ахматовой и М. Зощенко литературная общественность и наша печать подвергла критике аполитичную и индивидуалистическую поэзию Пастернака и ее хвалителей[1275].
Настойчивое помещение разоблачительных характеристик Пастернака и Ахматовой по соседству само по себе заключало прозрачную угрозу — или предупреждение — Пастернаку. С другой стороны, штампованный их язык демонстрировал ощутимые различия в том, как квалифицировали двух этих поэтов. Самые первые выпады, появившиеся в «Литературной газете» 7 сентября, создали впечатление, будто начальство раздражено не столько самим Пастернаком, сколько неспособностью критиков дать ему верную оценку, и озабочено опасностью, создаваемой для молодежи такими «хвалителями». Утверждение Фадеева: «Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, — почти наш сверстник, он рос в условиях советского строя» — приобретало гротескный оттенок, поскольку Пастернак был моложе Ахматовой всего на год и отнести их к разным поколениям можно было лишь в упоении полемическим азартом. На фоне развязных, грубых оценок главных виновных — Зощенко и Ахматовой — осуждающие Пастернака высказывания официальных представителей литературных властей выглядели преувеличенно осмотрительными, скованными: это скорее предостерегающие намеки и сигналы, нежели безапелляционный начальственный окрик.
Примечательно, что имя Пастернака не названо не только в Постановлении 14 августа, но и в опубликованном 21 сентября тексте докладов Жданова, содержавших длинный ряд порицаемых имен и порочных явлений советской литературы. Инициатива «проработки» поэта, таким образом, формально исходила от Правления Союза писателей — инстанции, облеченной меньшим весом, чем Центральный комитет партии. Поэтому нападки на Пастернака не получали того оттенка безапелляционности, который определял отношение к Ахматовой и Зощенко. Это не может не вызвать недоумения, так как поведение Пастернака в течение 1944–1946 годов явно имело более вызывающий, неосторожный характер, чем поведение главных жертв поднятой травли. Делясь с К. Чуковским новостями о заседании Президиума Союза писателей 31 августа, Леонид Леонов горько воскликнул: «почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает черт знает что?»[1276] Да и в журнале «Ленинград» перед его закрытием Пастернака «пропагандировали» ничуть не менее ревностно, чем Зощенко и Ахматову, но это в вину редакции поставлено не было.
Чем же объяснить такую повышенную деликатность и предупредительность в разгар бури? Почему, осудив сочувственно-хвалебные выступления Антокольского, Тарасенкова и Зелинского[1277] о новых пастернаковских стихах (и дав тем самым сигнал не только о том, что предложенная ими оценка пастернаковского творчества в корне порочна, но и о том, что положительные высказывания о поэте отныне недопустимы[1278]), организаторы кампании воздерживались от хулы в печати по поводу отдельных его произведений и отделывались общими фразами об «индивидуализме» его позиции в целом? Почему в разраставшейся кампании Пастернаку досталась (относительно) «вторичная», «подсобная» роль?
Решение сталинского руководства о наступлении на идеологическом фронте было принято в середине апреля 1946 года в ответ на резкое обострение международных отношений после «фултоновской» речи Черчилля. Но если общая логика этого наступления продиктована обострением противостояния СССР и его бывших союзников, то конкретное воплощение заново вырабатываемой литературной политики имело, можно полагать, непосредственным импульсом изучение полученного по секретным каналам аналитического меморандума Исайи Берлина — его отчета, написанного после посещения осенью 1945 года Москвы и Ленинграда. Анна Ахматова впоследствии утверждала, что холодная война началась из-за ее ночной встречи с Берлиным. Это, конечно, преувеличение, но оно содержит в себе зерно истины. Холодной войне суждено было разразиться, даже если бы их разговор 15–16 ноября 1945 года не состоялся, однако выбор Ахматовой в качестве главной мишени в Постановлении ЦК и язык нападок на нее предопределила тематика бесед, которые Берлин имел в Советской России и которые обобщил в меморандуме. Содержавшаяся в нем информация должна была помочь английскому правительству выработать линию в усиливавшемся противоборстве СССР и западных стран. И. М. Берлин, составляя отчет, исходил из убеждения в целесообразности расширения англо-советских культурных контактов. О политическом значении сформулированных в его докладе впечатлений и рекомендаций свидетельствует то, что сразу по составлении он был направлен новому послу США в Лондоне А. Гарриману. В исторической перспективе меморандум И. Берлина по своим функциям оказывается некой параллелью и противовесом записке советника американского посольства в Москве Джорджа Кеннана (февраль 1946), который настаивал на необходимости сдерживания военной и политической экспансии СССР.
Едва ли приходится сомневаться, что этот секретный документ стал быстро доступен советскому руководству[1279]. Намерение составителя скрыть источники используемых им сведений не могло, конечно, помешать компетентным органам установить, кто был его информантами в Москве и Ленинграде, и оценить уровень «антипатриотичности» в их разговорах.
Основное место в записке И. М. Берлина заняла картина, сложившаяся из бесед именно с Пастернаком, однако главный огонь в ходе кампании был направлен не на него. Дело в том, что в Москве к тому времени стало известно о выходе в Лондоне одной за другой двух пастернаковских книг (прозаического тома под редакцией Шиманского и книжки стихотворных переводов Коэна), а возможно, и о том, что из Англии в Стокгольм поступила официальная заявка с предложением кандидатуры Бориса Пастернака на Нобелевскую премию. Последняя новость обязывала советскую администрацию к особой осмотрительности. С одной стороны, следовало сразу дать понять — в особенности «прогрессивным», «демократическим» силам на Западе, — до какой степени нелепым является «поднимание на щит» писателя, находящегося в роковом разладе с идеалами советской культуры. С другой — нельзя было превращать поэта, удивлявшего иностранцев своим «фрондерством», в мученика.
А именно такое отношение к Зощенко и Ахматовой — как к мученикам и жертвам — установилось на Западе, когда было обнародовано Постановление от 14 августа. Редактор журнала «Horizon» Коннолли в октябрьском номере поместил перевод августовских директивных документов и отчетов советской печати, пригласив читателей подумать, что было бы, если бы с подобным постановлением выступило британское правительство и на месте Зощенко и Ахматовой оказались английские писатели и поэты (в случае Ахматовой в качестве гипотетической параллели Коннолли предлагал принять лучшую английскую поэтессу Эдит Ситуэлл и Вирджинию Вульф). Он писал:
Что означает этот вердикт в западных условиях? Это как если были бы приостановлены журналы «Horizon» и «New Writing» <…>; один запрещен, в другом поставлен новый редактор, писатели, в них печатавшиеся, обруганы (вкупе со всеми теми, кто раньше о них осмеливался писать благожелательно), изъяты из литературы и обречены на голодную смерть. Кампания, затронув Пастернака-Элиота, подвергает разносу и его; Спендер-Тихонов смещен со своего поста <…> Отношение русских изобличает полное игнорирование того, чем является искусство и за что его любят люди, и нам надо внимательно следить, во что это выльется[1280].
В то время как внешнеполитическая действительность требовала повышения эффективности советской пропаганды за рубежом[1281], оказалось, что Постановление 14 августа шокировало даже самые доброжелательные по отношению к СССР круги. Заместитель начальника Совинформбюро Б. Н. Пономарев с тревогой писал Жданову 21 сентября о враждебных комментариях, которыми мировая пресса в один голос встретила новые решения ЦК по идеологическим вопросам[1282]. Во Франции, где к лету 1946 года сложилась особенно благоприятная для Кремля обстановка и где на июньских парламентских выборах Коммунистическая партия получила второе место и вошла в правительство, реакция на Постановление о ленинградских журналах поражала единодушной враждебностью. Отвечая «советскому гражданину», выступившему в парижской газете «Русские новости» с обоснованием последних решений ЦК ВКП(б) по культуре[1283], Н. А. Бердяев заявлял:
История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически-юмористической литературы[1284].
3 октября представитель Совинформбюро в Париже Б. Михайлов сообщал своему начальнику в Москве С. А. Лозинскому:
Сейчас кампания разрослась. <…> Выступили по этому вопросу 35 газет в Париже и 16 газет в провинции. <…> В литературном приложении к «Фигаро» прямо утверждалось, что решение ЦК о литературе это «политическая подготовка к войне». <…> Очень часто писатели, включая Арагона, и интеллигенты — члены французской компартии не понимают, зачем потребовалось вмешательство ЦК, да еще в «такой грубой форме». <…> «Юманите» не обмолвилось ни словом по этому вопросу. На мою просьбу выступить в печати Арагон ответил с усмешечкой: «Мы не вмешиваемся в ваши внутренние дела»[1285].
В борьбу против искажений зарубежными комментаторами истин, декретируемых Кремлем, бросился только что назначенный генеральным секретарем Союза писателей А. А. Фадеев. В начале ноября он выступил в Праге с докладом «О путях развития советской литературы», разъясняющим культурную политику советского правительства. Выбор места для такого разъяснения не случаен. В планах кремлевского руководства в 1945–1946 годах Чехословакия являлась экспериментальным полем для выработки мирного пути к социализму, без классовой конфронтации и диктатуры пролетариата, образцом для других восточноевропейских государств[1286]. Отчет о докладе Фадеева был помещен в «Литературной газете».
Заграничная печать, в особенности в Праге, — заявил далее А. Фадеев, — уделяет очень много внимания критике таких писателей, как Зощенко и Ахматова. Я должен сказать, что таких, как Зощенко, за последнее время много развелось на задворках западно-европейской буржуазной литературы. Все они потеряли веру в человека и рисуют его гадким и отвратительным. <…>
Что касается Ахматовой, — сказал А. Фадеев, — то мы не хотим, чтобы наш народ, в частности наша молодежь питалась пессимистическими, упадочническими произведениями[1287].
Доводы советских литературных чиновников слабо доходили до сознания европейской аудитории. Позднее, в мае 1947 года, А. А. Фадеев сокрушенно признавался:
Мы совместно с Информбюро позорно не сумели дать отпор в заграничной прессе той клеветнической кампании, которая поднялась вокруг постановления ЦК от 14 августа 1946 года[1288].
Между тем в «Литературной газете» появилась заметка, в совершенно ином свете показывавшая, как воспринимается советская литература за рубежом. Приводим эту заметку целиком:
10 декабря состоится очередное присуждение нобелевской премии.
Среди либеральных кругов шведской интеллигенции, в том числе среди писателей, не раз поднимался вопрос о том, что нобелевская премия никогда не присуждалась представителям советской науки и литературы.
В области литературы за последние годы неоднократно выдвигалась кандидатура М. Шолохова, писателя, которого хорошо знают и любят в Швеции.
Выражая мнение радикальных кругов Швеции, известный шведский поэт и публицист Эрик Бломберг в этом году вновь выдвигает кандидатуру М. Шолохова и выступает в «Ню Даг» с серией статей, посвященных творчеству Шолохова.
М. Шолохов, «как никто другой, достоин нобелевской премии, которая должна присуждаться как за художественные качества, так и за идейность», — пишет Э. Бломберг[1289].
Поскольку прежде к Нобелевским премиям советская печать ни интереса, ни пиетета не проявляла, заметку можно считать явлением экстраординарным[1290]. Ее несколько раз упоминали в научной литературе (о Пастернаке и о Шолохове), но никаких попыток проанализировать ее сделано не было. Между тем при всеобъемлющем контроле над прессой, строгость которого была усилена после Постановления 14 августа, ни одна строка в тот момент не могла появиться в порядке чистой информации, без специального пропагандного и политического умысла.
Статья вышла почти за месяц до оглашения в Стокгольме имени нового лауреата (оно было намечено на 14 ноября). Кто ее автор — мы не знаем, но ясно, что поступила эта информация в редакцию по каналам МИДа или ВОКСа, и, следовательно, сведения должны были исходить от людей, имевших представление о процедуре и графике рассмотрения кандидатов на Нобелевскую премию по литературе, а может быть, даже и о дискуссиях, происходивших в кулуарах Академии.
Наиболее странным в этой анонимной заметке выглядит утверждение, что кандидатура М. А. Шолохова «неоднократно» выдвигалась на Нобелевскую премию. Как явствует из опубликованных архивных материалов, к моменту появления заметки номинация Шолохова в Шведскую академию не поступала ни разу.
Однако ссылка на статью известного критика и поэта Эрика Бломберга (правильно — Блумберга), в которой автор провозглашал Шолохова достойным нобелевской награды, — верна. Это была вторая из двух его статей, напечатанных в шведской коммунистической газете 19 и 20 сентября 1946 года, в связи с выходом в 1945-м нового издания «Поднятой целины» в переводе Давида Белина (первое издание вышло осенью 1935-го). Первая статья[1291] посвящена была не Шолохову, а коллективизации 1930-х годов и отстаивала ее историческую целесообразность. Не отрицая несправедливостей по отношению к кулакам, автор утверждал, что главная вина за проявленное ожесточение лежит на них самих. Во второй статье[1292] речь шла исключительно о писателе и его втором романе («Тихий Дон» упоминался мимоходом). Подробно излагая содержание шолоховского произведения, статья полемизировала с теми, кто заявлял, будто литература в СССР подчинена государству: она слишком богата и разнообразна, чтобы принять такое утверждение. Блумберг подчеркивал глубокое сходство Шолохова с Львом Толстым. При этом в авторе советского романа он видел «марксиста-диалектика» и объявлял это «шагом вперед» по сравнению с «буржуазным реализмом» XIX столетия. Статья выделяла в «Поднятой целине» «гуманизм» и «идеализм» — те качества шолоховской прозы, которые делают его «достойным Нобелевской премии»:
Идеализм, пронизывающий это произведение с большей мощью, чем в «Тихом Доне», исходит из самого сердца народа, того народа, который построил новое общество ценой неимоверных жертв и усилий и отстоял его собственной кровью.
Предшествовала статье редакторская преамбула, в которой, в частности, приведена была самая «ударная» фраза из статьи Блумберга:
Михаил Шолохов еще не получил Нобелевскую премию по литературе. Эрик Блумберг связывает выдвижение его кандидатуры с анализом «Поднятой целины», одного из ставших уже классических произведений современной литературы: «Если кто-нибудь достоин Нобелевской премии, присуждаемой в такой же мере за художественные достижения, сколь и за дух идеализма, то это — он»[1293].
Одиннадцатью годами ранее Блумберг поместил рецензию на первое издание шведского перевода «Поднятой целины» в газете «Social-Demokraten»[1294], где, проведя параллель с Львом Толстым, впервые высказался о том, что новый шедевр советской литературы превращает Шолохова в заслуженного кандидата на Нобелевскую премию. Новое, 1945 года, выступление принадлежавшего к левому крылу социал-демократической партии Блумберга в коммунистической «Ny Dag» имело символическое значение. В контексте политических настроений, господствовавших в Швеции в тот момент, оно напоминало о движении «Народного фронта» перед войной. «Отклик» в «Литературной газете» должен был, несомненно, придать ему дополнительную авторитетность и резонанс.
Общая стокгольмско-московская акция преследовала сразу несколько целей. Это был период наибольшего сближения СССР и Швеции, когда Советский Союз, ощутивший себя мировой «сверхдержавой», становился едва ли не главным партнером Швеции в области экономических связей. В Швеции, где в 1945 году за коммунистов было подано 11 % голосов во вторую палату риксдага — в пять раз больше, чем на предыдущих выборах[1295], симпатии к России достигли невиданного прежде накала. С 1944 года повсеместно (даже по радио) открывались курсы русского языка, шли советские фильмы, предлагалась русская еда (особенно икра), нарасхват шли русские меха. При Стокгольмской высшей школе создан был Русский институт, на несколько лет опередивший появление подобного учреждения при Колумбийском университете в Нью-Йорке. Швеция наделялась новой ролью в геополитических расчетах Кремля. Предполагалось, что она, вместе со странами Восточной Европы, в случае будущей войны образует для СССР широкую «зону безопасности»[1296].
Прежде Советский Союз проявлял полное пренебрежение к Нобелевским литературным наградам, однако заметка в «Литературной газете» сама по себе сигнализировала о новом, более благосклонном отношении к этой премии[1297]. Осенью 1946 года в сфере внешней политики советского правительства еще боролись две противоположные тенденции: одна, усиливавшаяся изо дня в день, была направлена на жесткую конфронтацию с Западом и «закручивание гаек», вторая, слабеющая, но еще не сошедшая на нет, исходила из возможности сосуществования противоположных систем. В этом смысле «шолоховская» инициатива в Швеции предоставляла благоприятную почву для создания противовеса волне возмущения в Европе поворотом в советской культурной политике, обозначенным Постановлением 14 августа. Инициатива эта была тем важнее, что в Швеции, как и в других странах Запада (включая США), творчество Шолохова действительно пользовалось огромной популярностью.
Но независимо от того, откуда именно в конечном счете исходила эта инициатива — из Москвы или из рядов Шведской компартии[1298], дополнительным стимулом для нее должна была послужить совершенно некстати явившаяся весть о поступлении из Англии в Нобелевский комитет в начале года заявки на выдвижение Бориса Пастернака на премию. Британская номинация была особенно неприемлемой в свете только что предпринятого крутого поворота в советской идеологической жизни, и это требовало упреждающих акций. Статья со стокгольмскими новостями в «Литературной газете» от 19 октября должна была явиться сигналом для Шведской академии, что мнение Блумберга о достоинствах Шолохова как кандидата на Нобелевскую премию, подхваченное шведской коммунистической печатью, получает полную поддержку и со стороны Москвы — и именно Шолохова и надлежит Нобелевскому комитету рассматривать как истинного представителя советской литературы. Иначе как этими целями невозможно объяснить то, что в московской заметке полностью проигнорирована формальная процедура выдвижения на Нобелевскую премию. Но даже если данное предположение неверно и московские власти не подозревали о кандидатуре Пастернака, все равно — то, каким образом — вдруг — зашел разговор о Шолохове осенью 1946 года, не могло не смущать возможных сторонников кандидатуры поэта в кругах Шведской академии.
Вот почему заметку Нильса Оке Нильссона (1917–1995), напечатанную в либеральной газете «Expressen» спустя две недели, следует считать «ответом» на выступление «Литературной газеты»[1299]. Приводим ее перевод:
Борис Пастернак не совсем неизвестен Западной Европе, но ему выпала обычная судьба тех поэтов, которые пишут на другом языке, чем три основных международных языка. Литературные критики пользуются его именем, как векселем, о котором неизвестно, будет он иметь покрытие или нет. В конце концов в Западной Европе не так уж много любителей поэзии, говорящих по-русски. Еще меньше таких, кто способен читать русскую поэзию и Пастернака в оригинале. Переводов совсем немного — насколько мне известно, около десятка на английском языке.
Нельзя сказать, что он относится к популярным поэтам в Советской России. Из жильцов принадлежащего государству дома писателей в Лаврушинском переулке он — один из самых скромных, неприхотливых, не отмеченных государственными орденами. При том что в некоторых кругах существует настоящий культ его произведений и несмотря на то, что имя его упоминается с глубоким уважением, он меньше всего поэт для широких масс. Напротив, его поэзия целиком носит отпечаток исключительности. Понятно при таком положении, что ему не удалось еще завоевать в Советском Союзе общее признание литературных критиков. Так было еще в 1917 году, когда 27-летний Пастернак, в венах которого течет кровь двух артистов (отец его выдающийся художник, а мать — музыкант), выступил на русском Парнассе, уже занятом символистами и футуристами. Так и сегодня. В дискуссиях о «социализации лирики», например, некоторые критики — далеко не впервые — поспешили причислить его к поэтам, «чуждым современной действительности».
В известном смысле Пастернаку нечего противопоставить такой оценке. В советской литературе он занимает, в сущности, довольно странное положение. Он всегда в своем поэтическом творчестве сохранял индивидуалистическую позицию и, несмотря на все уважение к планам пятилеток, никогда (как кто-то отметил) не переставал считать приход весны величайшим из всех исторических событий. Он был среди тех поэтов, кто приветствовал Октябрьскую революцию 1917 года, он принадлежал к кругу Маяковского в 1920-е годы, и сочувствие к революции нередко выражается в его поэзии. Однако ему было трудно откликнуться на призывы официальной литературы, и даже требования деятельности во имя пятилетних планов не заставили его свернуть с избранного им индивидуального творческого пути. Он однажды сказал: «В эпоху больших скоростей надо мыслить
медленно». Принимая это во внимание, для нас не явится неожиданностью, что его творческая продуктивность оказалась в обратной пропорции к пятилетним планам. Последние два его поэтических сборника отделены друг от друга целым десятилетием.
Тенденция к обособленности ощутима уже в ранних его стихах. Он может даже счесть нужным приоткрыть окно (укутавшись в кашне), чтобы спросить у детей на улице: «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» — и спросить себя, кто тропку к двери проторил, пока он с Байроном трубку курил и выпивал по рюмке с Эдгаром По. Но вскоре он оставляет это укрытие. В первом своем поэтическом сборнике (созданном в 1917-м, но опубликованном только в 1922-м), симптоматично названном «Сестра моя жизнь», он вырывается наружу, чтобы встретить жизнь; поэзия для него не только «двух соловьев поединок», но в счастливые моменты также лето, путешествующее с билетом в вагоне третьего класса, когда железнодорожное расписанье, отдающее резедой, подчас кажется «грандиозней святого писанья». В 1930-х годах бурный восторг жизни стихает и вновь сужается кольцо обособленности, но общий тон его поэзии никогда — в отличие от Ахматовой — не отмечен резиньяцией, никогда не становится тоскливым или сентиментальным. Жизнь по-прежнему сестра его, ее глаза блестят от захватывающих перспектив, пусть даже для него самого билет третьего класса уже недействителен.
Пастернака обычно считают «непонятным» поэтом. Это явное преувеличение, но заставы, преграждающие доступ в его поэтический мир, распахнуть не просто, и надо быть готовым следовать за ним не по проторенной дороге, когда не всегда нащупаешь точку опоры. Его словарь богат и необычен. Хотя в нем нечасты неологизмы в духе Маяковского, язык его гибок и отшлифован, а стих являет ритм, чеканку и драматическую строгость, которую не часто встретишь у русских поэтов. По формальным своим свойствам творчество его близко к русской классической традиции, и он числит Пушкина и Лермонтова среди своих образцов. Более того, свой первый сборник он посвятил Лермонтову, чей беспокойный романтический поэтический темперамент кажется наиболее ему родственным. И темы его родственны романтизму, они актуализируют природу и переживание человеком природы и себя в ней.
Но сам по себе способ, которым он воплощает свои впечатления в стихе, решительно отличается от манеры русской поэзии девятнадцатого века. Здесь чувствуется его двоякая творческая генеалогия. Зрение художника распознает оттенки в словах и извлекает из них колористические нюансы. Слух музыканта схватывает обертона жизни и самые утонченные звуковые сочетания в языке. Жизнь для него просто яростная, мощная драма, полная красок, звуков, запахов, ассоциаций и воспоминаний. Образы свои он создает в технике, напоминающей импрессионистическую: зрительные, слуховые и обонятельные ощущения слиты воедино, в озадачивающую смесь, в которой непредсказуемые, неповторимые ассоциации и оригинальные образы открывают все новые, все более необозримые перспективы. Картина не всегда целостна: в пастернаковской поэзии всегда что-то остается незаконченным, недосказанным, что-то восполнить должен сам читатель.
Больше всего в природе он любит игру, переходы и нюансы света и тени. Редко он празднует дневной свет, гораздо чаще — рассвет и сумерки. Вот типичный для Пастернака утренний пейзаж:
В зимней призрачной красе
Дремлет рейд в рассветной мгле,
Сонно кутаясь в туман
Путаницей мачт
И купаясь, как в росе,
Оторопью рей
В серебре и перламутре
Полумертвых фонарей.
Еле-еле лебезит
Утренняя зыбь.
Каждый еле слышный шелест.
Чем он мельче и дряблей,
Отдается дрожью в теле
Кораблей.
А вот богатая красками метафорика в передаче вечерней сцены:
Точно Лаокоон
Будет дым
На трескучем морозе,
Оголясь,
Как атлет,
Обнимать и валить облака.
Ускользающий день
Будет плыть
На железных полозьях
Телеграфных сетей,
Открывающихся с чердака.
А немного спустя,
И светя, точно блудному сыну,
Чтобы шеи себе
Этот день не сломал на шоссе,
Выйдут с лампами в ночь
И с небес
Будут бить ему в спину
Фонари корпусов
Сквозь туман,
Полоса к полосе.
Вступление в большое его произведение «Лейтенант Шмидт» дает пример поэмы, отличающейся высокой степенью повествовательной связанности. Пастернак рисует здесь картину России на пороге 1917 года, на фоне шума войны и наступающей барабанной дроби революции:
Поля и даль распластывались эллипсом.
Шелка зонтов дышали жаждой грома.
Палящий день бездонным небом целился
В трибуны скакового ипподрома.
Народ потел, как хлебный квас на леднике,
Привороженный таяньем дистанций.
Крутясь в смерче копыт и наголенников,
Как масло били лошади пространство.
А позади размерно бьющим веяньем
Какого-то подземного начала
Военный год взвивался за жокеями
И лошадьми и спицами качалок.
О чем бы ни шептались, что бы не пили,
Он рос кругом и полз по переходам,
И вмешивался в разговор, и пепельной
Щепоткою примешивался к водам.
Все кончилось. Настала ночь. По Киеву
Пронесся мрак, швыряя ставень в ставень.
И хлынул дождь. И как во дни Батыевы,
Ушедший день стал странно стародавен.
В текущем году имя Бориса Пастернака внезапно стало злобой дня, поскольку он, как узнали, был выдвинут в Англии кандидатом на Нобелевскую премию в литературе. Это может показаться неожиданным, учитывая, что в Советском Союзе есть прозаик, Шолохов, соответствие качеств которого такой награде не вызывает споров. С другой стороны, настало время и для Пастернака выйти из тени. Если б он писал на немецком, английском или французском языках, он давным-давно приобрел бы прочную международную репутацию и, несомненно, оказал бы значительное влияние на развитие лирической поэзии в 1920–1930-х годах. Хотя в данный момент вряд ли велики шансы, что его кандидатура привлечет какое-либо внимание, радует уже то, что его имя упомянуто. В конце концов, это будет напоминанием, что Южная Америка не единственный далекий языковой регион, в котором имеются замечательные поэты, даже если им не удалось найти конгениального переводчика, который мог бы их вывести на форум, где решается судьба большой литературной награды[1300].
Статью предваряло редакционное введение:
Как сообщают, в Англии выдвинули Бориса Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Сведущие люди отсылают в другом направлении (точнее, в трех других направлениях), но, как бы то ни было, интересный русский поэт заслуживает того, чтобы быть представленным нашему читателю.
Автор статьи, которому в момент ее появления не было и тридцати лет, в феврале 1945 года возглавил новообразованный Русский институт, одновременно заведуя институтской библиотекой и читая курсы по русской и советской литературе. С 1946 года он выступал в газете «Expressen» с рецензиями и статьями о русской литературе и был одним из редакторов томов «Ryssland i bild» («Россия в иллюстрациях» (1944, 1945) и брошюр «Sovjet i bild» («Советский Союз в иллюстрациях», вышедших отдельным сводным томом в 1946 году. В каждой из этих брошюр на последней странице обложки анонсировался «Тихий Дон», «самое замечательное литературное произведение новой России». С 1945 года Нильссон приступил к выпуску «Филологических сообщений Русского института» и «Литературных сообщений Русского института»; к ним в 1947-м присоединились «Библиографические сообщения Русского института»[1301], а также «Русское книжное обозрение»[1302]. В 1946 году он предпринял «Серию русских классиков» в социал-демократическом издательстве «Тиден»[1303], которая пользовалась исключительной популярностью в Швеции и в течение двадцати одного года достигла 42 томов (туда входили и его собственные переводы).
Знание современной русской литературы у молодого Нильссона не было чисто книжным. Увлекшись русской литературой еще в гимназические годы в Лунде[1304], в 1939–1940 годах он был командирован в Москву, на службу в шведское посольство, где занимался анализом текущей советской прессы — в тот драматический период, когда СССР стал ближайшим союзником гитлеровской Германии[1305]. Проведенный в Москве год позволил Нильссону глубже ознакомиться с советской литературой и литературной жизнью. Беглое упоминание квартиры Пастернака в Лаврушинском переулке и замечания об особенностях его личности, содержащиеся в приведенной статье, свидетельствуют о том, что у него имелись возможности непосредственно соприкоснуться с писательскими и читательскими кругами советской столицы.
Статья Нильссона[1306] впечатляет ясным пониманием своеобразия литературной позиции Пастернака (при отчетливом нежелании приписывать ему «политический» или «общественный» оттенок) и глубиной характеристики его поэтической системы — причем характеристики, основанной не на пересказе других мнений, а на непосредственном «вживании» в художественную ткань пастернаковского стиха. Если эту раннюю статью сравнивать с другими отзывами о поэте, появившимися тогда на Западе (в Англии), то по чуткости восприятия поэтического текста она стоит ближе к высказываниям Баура, чем к очерку Дж. М. Коэна. При этом, подобно им обоим, Нильссон не мог противиться искушению передать сложный строй пастернаковского стиха на своем родном языке, и к этой поре относятся первые нильссоновские стихотворные переводы из Пастернака[1307]. Примечательно, что Нильссон (как и Баура в своей номинации) ни словом не упоминает пастернаковскую прозу[1308]. Это умолчание показывает, сколь «гипнотическим» было для него погружение в ткань ранней пастернаковской лирики. По статье видно, что знал он и о существовании сборников «Второе рождение» и «На ранних поездах», но действительный интерес для него составляли пастернаковские книги и революционные поэмы двадцатых годов.
Выступление «Expressen» 1 ноября 1946 годом (первое — и, насколько нам известно, единственное в те годы — печатное сообщение о том, что в Великобритании на Нобелевскую премию выдвинута кандидатура Пастернака) существенным образом меняло всю картину, созданную совместной «шолоховской» акцией шведских коммунистов и советских властей. Неясно, по собственной ли инициативе написал молодой литературовед эту статью для газеты или его попросил о ней кто-нибудь из Академии, обеспокоенный тем, как складывалось там рассмотрение вопроса о советских претендентах и ознакомившийся с разделом, написанным Нильссоном для только что вышедшей коллективной монографии «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В любом случае, без «внутренней» информации из кругов Нобелевского комитета газета и ее сотрудник вряд ли могли бы узнать о британской номинации Пастернака.
Еще в свой московский год осознав значение декодирования намеков и сигналов, содержащихся в советской газетной фразеологии, Нильссон следил за тем, как в советской прессе разворачивается «обсуждение» постановления о ленинградских журналах[1309], и не мог не обратить внимания на то, что этой кампанией оказался затронут и Борис Пастернак. Симптоматично упоминание Ахматовой в его статье — никакой другой современный советский поэт в ней не назван. Неслучайно и то, что упоминание это состоит в противопоставлении двух поэтов и представляет собой попытку «оградить» Пастернака от обвинений, будто он разделяет с Ахматовой вину за вменяемые ей советскими инстанциями грехи. Сомнительно, чтобы московских критиков убедила такая «защита» Пастернака, но Нильссон, видимо, рассчитывал на то, что пламенные адепты Кремля в Швеции таким противопоставлением удовлетворятся или не решатся его опровергать[1310]. Нильссон здесь, в сущности, прибег к тактике, использованной Д. П. Костелло в своей антологии русской поэзии, которую тот составлял в Москве буквально в те же недели[1311] и в которой провозглашение Пастернака лучшим поэтом советской эпохи совмещалось с упреком по адресу Ахматовой в том, что она застыла на месте в своей любовно-психологической лирике. Ту же тактику подхватили и польские поклонники Пастернака: они поставили его на первое место в вышедшей в 1947 году большой панораме русской поэзии[1312] — при этом их показная лояльность нововводимой в СССР системе эстетических ценностей была удостоверена полным исключением из сборника стихотворений Анны Ахматовой.
Нильссон обратился к Пастернаку еще в двух работах этого периода. Первая — большой раздел о советской литературе, написанный для тома «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В нем Пастернаку отведены две страницы:
Строго говоря, Борис Пастернак (1890—) не был футуристом, но с самого начала у него были существенные точки соприкосновения с кружком футуристов. Привлекла его не их теоретическая, разрушительная программа, но их стремление революционизировать и обновить язык и поэзию. В его собственном языке происходит игра с правилами грамматики; он взрывает логику и неустанно ищет в богатом русском языке новые, неведомые прежде нюансы. В 1917 году он так определил поэзию:
Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок.
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.
Это стремление к обновлению языка роднит его с Маяковским, и оба поэта действительно повлияли в известной мере друг на друга. Для Пастернака, однако, революция языка означала что-то другое, чем для Маяковского. Последний рассматривал язык как преимущественно орудие на службе пролетариату, как послушное лезвие, которое вспыхивает и сечет, когда надо. Подход же Пастернака не агитационный — он романтик и индивидуалист и остался таким и после 1917 года. Хотя он никогда не играл сколь-нибудь центральной роли, он, однако, один из самых замечательных поэтов советского периода. Он стремится достичь посредством языка новой, более глубокой интерпретации личности и действительности. Он взрывает гармоническое единство в каждом визуальном образе и в каждом душевном состоянии и представляет их детали в неожиданных сочетаниях, извлекая из них всё новые и более смелые нюансы. Подобно Маяковскому, он любит брать образы и символы прямо из повседневной жизни:
Над морем бурный рубчик
Рубиновой зари.
А утро так пустынно,
Что в тишине, граничащей
С утратой смысла, слышно,
Как, что-то силясь вытащить,
Гремит багром пучина
И шарит солнце по дну,
И щупает багром.
Рукопись первого сборника стихов Пастернака «Сестра моя жизнь» была закончена уже в 1917 г., но из-за гражданской войны ему пришлось довольствоваться чтением его в поэтическом кафе. Эта книга, сразу принесшая славу Пастернаку, полна экстатических образов и пламенного пафоса, заставившего литературных критиков сравнивать его с совершенно неповторимой байронической фигурой русского романтизма — Лермонтовым. В 1925–1927 годах Пастернак опубликовал две поэмы на революционную тему — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». В позднейших сборниках, как, например, в «Волнах» (1931), его прежняя динамическая сгущенность ослаблена, а язык приобрел более прозрачный, более реалистический характер. В конце 1930-х годов Пастернак посвятил себя главным образом переводам лирической поэзии и Шекспира[1313].
Хотя эти строки появились за несколько недель до статьи в «Expressen», ее, а не их следует рассматривать как представление Пастернака шведской аудитории — слишком велики различия между жанрами обеих публикаций[1314] и между их адресатами. Различным оказался и резонанс, вызванный ими в шведском обществе.
Несколько позже вышла монография Нильссона об истории советской литературы, в которой большое внимание уделено пастернаковской поэзии двадцатых годов[1315]. Самобытность его манеры автор усматривает в сочетании пушкинско-тютчевских традиций с принадлежностью к футуризму. Он отмечает отчужденность поэта от современности и погружение в мир природы, при котором присутствие человека сведено к нулю. В главе развивается наблюдение, высказанное им в газетной статье 1946 года, о роли двойной «генеалогии» Пастернака: живописца слова, с одной стороны, и последователя Скрябина в звуковой организации стиха. Нагромождением образов, ассоциативностью мышления и импрессионистической колористической игрой Пастернак разрушает логику классического стиха. Нильссон провел здесь сопоставление Пастернака и Т. С. Элиота[1316]. Пастернак, по его словам, достиг зрелости поэтической техники перед 1917 годом, то есть раньше Элиота. Возвращаясь к положениям своей статьи в «Expressen» и развивая их, молодой литературовед подчеркивал, что новации русского поэта могли бы оказать громадное воздействие на современную лирику, если бы стали известны на Западе. В этой главе Нильссон коснулся и пастернаковской прозы 1920-х годов. Отметив, что ее сравнивали с Прустом, он находил в ней ту же стилистическую яркость, которая отличает лирику Пастернака.
Все творчество Пастернака, таким образом, Нильссон признавал органическим явлением эпохи модернизма. Концепция его близка лучшим из появившихся к тому времени на Западе очерков о поэте.
Став главой отдела славянской филологии Стокгольмского университета, авторитетнейшим в Швеции специалистом по русской литературе, Н. О. Нильссон принял живое участие в дебатах, сопровождавших появление романа «Доктор Живаго». Вскоре после выхода первого (итальянского) издания он поместил статью о нем в ведущем шведском литературном издании[1317]. Всю мировую прессу обошла его статья, излагавшая беседу, которую он имел с Пастернаком в Переделкине в сентябре 1958 года, незадолго до присуждения поэту Нобелевской премии[1318]. В 1959-м, вслед за разразившимся вокруг Пастернака скандалом, Нильссон предпринял попытку снова встретиться с ним, но органы КГБ воспрепятствовали этой встрече[1319]; на протяжении долгих лет Нильссону отказывали во въездной визе в СССР. Его статья, появившаяся в 1959 году в академической прессе[1320], заложила основы целой школы в пастернаковедении, которую составили ученики и последователи Нильссона в Стокгольмском университете и в Скандинавии[1321] и которой суждено было сыграть важную роль в науке о русской литературе XX века.
Выступление Нильссона в «Expressen», с подразумеваемым противопоставлением двух, казалось бы несоизмеримых, величин — Шолохова и Пастернака, всколыхнуло страсти, вызвав дискуссию о принципах отбора нобелевских кандидатов. 9 ноября 1946 года, за пять дней до объявления лауреата текущего года, в литературном приложении к крупнейшей шведской газете «Dagens Nyheter» были помещены несколько высказываний по поводу незамеченных или несправедливо обойденных Академией кандидатов[1322]. Большая шапка на первой странице приложения гласила: «Fyra röster om förbigångna Nobelkandidater. Goda namn på överståendelista» («Четыре голоса об обойденных нобелевских кандидатах. Хорошие имена в списке пропущенных»). Под ней размещались рядом две статьи: одна редакционная[1323], а другая — известного шведского литературного критика Кнута Янссона (Knut Jaensson; в том же, 1946, году он стал ведущим автором на страницах «Dagens Nyheter»)[1324].
Янссон напомнил: в истории нередко случалось, что отвергаемые было новаторы впоследствии становились общепризнанными, канонизированными классиками. Мы заблуждаемся, полагая, будто в наших силах назвать явления высшего порядка в текущей литературе. Янссон привел длинный список писателей прошлого, которые, по его мнению, премии не получили бы (Ките, Гоголь, Киркегард, Стендаль, Достоевский), и писателей XX века (Толстой, Чехов, Горький, Ибсен, Пруст, Валери и т. д.), которые вниманием Нобелевского комитета были обойдены. Однако несмотря на случавшиеся ошибки, продолжал он, можно сказать, что выбор обычно делали на серьезном академическом, вызывающем уважение уровне. Во всяком случае, можно быть уверенным, что промах с Толстым больше не повторится. С другой стороны, даже нелепо премировать действительно великих — Нобелевская премия не должна становиться целью гения. Шолохов в статье не упомянут ни разу, и это умолчание тем красноречивей, что весь сыр-бор разгорелся именно из-за него.
Статью Янссона сопровождали четыре заметки, помещенные на страницах 2–3 под общим заглавием «Голоса об обойденных». Они принадлежали: шведскому прозаику, виднейшему представителю пролетарской литературы Ивару Лу-Йуханссону; шведскому прозаику, будущему Нобелевскому лауреату (также выходцу из пролетарской среды) Эйвинду Йонсону; литературоведу-марксисту, доценту Уппсальского университета Виктору Сванбергу; норвежскому прозаику Сигурду Хулю. Заявив, что по-настоящему крупным писателям (таким, как Лев Толстой) Нобелевскую премию никогда не давали, и ратуя за то, чтобы премию вообще назначали не индивидуумам, а коллективам, Лу-Йухансон писал:
Но если, несмотря на эти мои слова, мне все же предложат назвать писателя, достойного премии больше других, — то, конечно, я скажу: Шолохов. Он создал монументальный эпос поколения. Его «Тихий Дон» всегда будет числиться среди величайших эпических произведений. Войны и крови там столько, что дана точная картина нашей эпохи. Там есть лирика и нежность — это изображение современного человека. Но прежде всего — это свежее искусство, великое искусство, свободное искусство. В моем списке первое и единственное имя — Это Михаил Шолохов.[1325]
Эйвинд Йонсон привел длинный перечень обойденных авторов, включавший, в частности, Стриндберга, Ибсена, Горького, Золя, Фрейда, Джойса, Пруста, Валери, а из живущих — Андре Жида, Хемингуэя, Фолкнера, Драйзера, Элиота, Андерсена-Нексе, Лагерквиста, Мартинсона и Уинстона Черчилля[1326]. Виктор Сванберг, настаивая на обязательности присуждения премии писателю из России, утверждал:
Мысль о присуждении премии русскому писателю, очевидно, совершенно чужда Шведской академии, которая при двух поколениях проигнорировала сперва Льва Толстого, а затем Горького. (Премия Бунину была скорее всего политическим демаршем.) Шолохов заслуживает премии и в силу его принадлежности к традиции мирового реализма, и за свои собственные достижения.
Только таким образом, по мнению Сванберга, Академия сумеет загладить свой позор. Но так как этого все равно не произойдет, автор самые большие свои надежды связывал с Андре Жидом (называя, впрочем, попутно и Андерсена-Нексе)[1327]. Сигурд Хуль, сожалея, что в наш век предпочтение отдают технической виртуозности перед масштабом личности, назвал своими кандидатами Элиота и Хемингуэя[1328].
Таким образом, двое из четырех авторов, которые откликнулись на поставленные редакцией вопросы, — Лу-Йуханссон и Сванберг — выступили с настоятельным предложением о присуждении премии Шолохову. То, что такая респектабельная либеральная газета, как «Dagens Nyheter», отвела столь заметное место двум этим леворадикальным авторам, с их атакой на Шведскую академию, само по себе выглядело беспрецедентным. Провозглашение двумя центральными фигурами культурной жизни на ее страницах Михаила Шолохова лучшим из кандидатов нынешнего года, имело, конечно, более широкий резонанс, чем мнение Блумберга, высказанное перед тем в коммунистической «Ny Dag».
По редакционной статье видно: газета чувствовала себя не в своей тарелке, созывая этот форум. Можно полагать, что одна из целей этой затеи — продемонстрировать, что Шолохов не единственный, кто, заслуживая премии, ею обойден: он очутился в благородной компании от Ибсена до Уинстона Черчилля. Все сходились в том, что самыми грубыми ошибками Академии в прошлом стали случаи с Толстым и Горьким. Но редакция «Dagens Nyheter» не спешила согласиться с мнением, что заглаживать старую вину следует за счет Шолохова. Имя Пастернака в материалах книжного обозрения не упомянуто ни разу: благодаря статье Нильссона он вышел «из тени», но по-прежнему оставался «темной лошадкой» для шведов. Редакция была смущена выбором, который навязывали двое ее гостей из радикального лагеря, и при подведении итогов дискуссии несколько исказила картину, оттеснив Шолохова в пользу Андре Жида:
У Ивара Лу-Йуханссона один-единственный кандидат — автор коллективистских романов Михаил Шолохов. Другие предлагают более содержательные списки, по которым видно, что по крайней мере у одного писателя имеются уже несколько пылких сторонников: Андре Жид[1329].
Можно полагать, что газета вообще пошла на эту публикацию под некоторым внешним давлением и руководствовалась стремлением поддержать Шведскую академию, отказывающуюся идти на поводу у общественности. Стремление это ощутимо в статье Янссона, который растолковывал оппонентам беспочвенность их претензий.
Эта дискуссия разгорелась накануне утверждения парламентом (13 ноября) беспрецедентного по своим масштабам торгово-кредитного договора с СССР, подписанного благодаря усилиям министра торговли, члена правления Общества дружбы Швеция — Советский Союз социал-демократа Гуннара Мюрдаля. В атмосфере невиданного советско-шведского сближения выдвинутые Лу-Йуханссоном и Сванбергом обвинения в игнорировании советской литературы и в пристрастном отборе кандидатов ставили Нобелевский комитет — особенно после провозглашения 14 ноября новым лауреатом Германа Гессе — в неловкое положение.
Особенно разозлились поклонники Шолохова в рядах Коммунистической партии, разочарованные еще и тем, что А. М. Коллонтай не получила Нобелевской премии мира в Норвегии. Густав Йуханссон — редактор «Ny Dag» на протяжении 25 лет, член парламента от Коммунистической партии, видевший в СССР землю обетованную, страстно опровергавший «чудовищную буржуазную ложь» о советских лагерях и издавший в 1945 году биографию Коллонтай, — выступил 16 ноября со статьей, заклеймившей решения Нобелевских комитетов. Публициста возмущало то, что из восьми присужденных в этом году премий семь даны американцам, а для литературной вытащили на свет немца Германа Гессе, которого во время войны позволено было читать в оккупированной Дании (что якобы свидетельствовало о близости его творчества нацистской идеологии). В то же время достойного кандидата из СССР не нашли, хотя выдвигались такие сильные кандидатуры, как Шолохов и Коллонтай.
Однако Нобелевские комитеты направили свои бинокли в ином направлении — на запад и на юг. Перед востоком наши академические мумии воздвигли железную завесу. Старые отъявленные нацисты, такие как Свен Гедин и Фредрик Бэк, бдительно следят за тем, чтобы через нее не просочилось ничто[1330].
12 декабря, сразу вслед за церемонией вручения Нобелевских премий, в той же газете появилась заметка собственного корреспондента в Чехословакии: он рассказал, как велико разочарование в стране и по поводу выбора Г. Гессе, и потому, что ни одна славянская литература не удостоилась внимания комитета; наконец, совершенно позорным является тот факт, что обошли советскую литературу. Чешский переводчик Германа Гессе Павел Эйснер в своем открытом письме вопрошал, отчего Гессе хранил гробовое молчание перед лицом фашистского варварства[1331].
Недовольство советских инстанций получило громкую огласку, когда в московском еженедельнике «Новое время» 9 января 1947 года вышла статья партийной функционерши Натальи Крымовой; она была прикреплена к делегации советских писателей и артистов, съездившей летом в Норвегию и Швецию. В статье говорилось:
Во время поездки мы наблюдали большую тягу к сближению с Советским Союзом, к укреплению экономических и культурных связей с нашей страной в широких кругах шведского народа, а также среди либеральных кругов интеллигенции — писателей, артистов, музыкантов. Шведские писатели жаловались, что плохое знание современной советской литературы и искусства является пробелом в их творческой жизни. Книги советских писателей, переведенные на шведский язык, пользуются большим успехом. В книжных магазинах выставлены «Ленинград в дни блокады» Фадеева, «Непокоренные» Горбатова, «Радуга», «Просто любовь» Ванды Василевской и другие.
Наибольшей популярностью в Швеции из советских писателей пользуется, пожалуй, Шолохов. На одной из наших встреч с представителями интеллигенции видный шведский писатель Ивар Лу-Иохансон посвятил свою речь творчеству Шолохова. Он выдвинул кандидатуру Шолохова на Нобелевскую премию по литературе, охарактеризовав роман «Тихий Дон» как «величайший эпос нашего времени». Другой крупный шведский писатель и публицист, Эрик Бломберг, в связи с выдвижением кандидатуры Шолохова, выступил в печати с рядом статей, посвященных его творчеству.
В беседе с нами писатели, однако, откровенно говорили, что при всей популярности Шолохова в Швеции вряд ли он получит Нобелевскую премию.
— Трудно надеяться, — говорили нам, — что премия будет присуждена советскому писателю, пока в шведской Академии сидят такие реакционеры, как Свен Гедин и Фредрик Бэк.
Один из писателей заметил:
— К сожалению, академические мумии воздвигли поистине железную завесу вокруг советской культуры и направляют свои взоры только на запад.
Эти опасения подтвердились. Шведская Академия присудила Нобелевскую премию швейцарскому писателю-немцу Герману Гессе, мало известному не только в Швеции, но и в других странах[1332].
Запечатленные Крымовой высказывания представителей шведской интеллигенции уже через два дня, 11 января, были воспроизведены в сообщении московского корреспондента «Юнайтед Пресс» Уолтера Кронкайта, помещенном в «Dagens Nyheter».
Затруднительное положение, в котором оказалась Шведская академия из-за этой истории, разрешилось лишь 26 января 1947 года, когда наконец впервые поступила формальная номинация Шолохова. Подал ее литературовед Генри Ульссон (Henry Olsson); незадолго перед тем, в 1945-м, он получил профессуру и сразу, в 1946-м, воспользовался своим правом номинирования на Нобелевскую премию, выдвинув кандидатуру Франсуа Мориака. Придерживаясь праволиберальных политических убеждений, не будучи специалистом по русской литературе и не зная русского языка, он был горячим поклонником «Тихого Дона», и в лаконичной своей рекомендации назвал это произведение «мощным» (mäktigt). Однако есть основания полагать, что свою новую заявку Ульссон написал с целью срочно выручить Академию в той деликатной ситуации, в которую она попала в свете газетных выступлений осени 1946 года. В Академии он был «своим человеком»: с 1930 года (по инициативе Мартина Ламма, его ментора в Уппсальском университете) получил место в архиве Академии, а вскоре после этого жена его была назначена секретаршей Секретаря Академии. В 1935–1945 годах он возглавлял Нобелевскую библиотеку при Шведской академии.
С появлением двух советских кандидатур Академия в начале 1947 года стала ждать заключения о каждой из них от своего эксперта по русским делам Антона Карлгрена, профессора славянских языков Копенгагенского университета. Славист-лингвист и журналист, в 1910–1923 годах — редактор газеты «Dagens Nyheter» и автор трудов о политической жизни (включая книгу о Сталине, 1942), специалистом по поэзии он не являлся[1333]; неимоверно трудный пастернаковский поэтический стиль оказался ему не по силам. Прокорпев над отзывом в течение нескольких месяцев, он прочел пастернаковские стихи не только в оригинале, но и в переводах Баура, Риви и (на немецкий язык) Гуго Гупперта. Вывод, к которому пришел Карлгрен, сводился к тому, что «понять Пастернака может во всем мире не больше людей, чем пальцев на руках». В пастернаковских стихах он обнаруживал «трюкачество» и безвкусицу. «Высокая болезнь» вообще «недоступна человеческому уму». Но, признавал Карлгрен, начиная с 1932 года поэзия Пастернака стала, к счастью, немного доходчивее. Отношение к пастернаковским стихотворным переводам у рецензента сложилось также отрицательное: в них он находил неоправданное «упрощение» оригинала. Проза, в свою очередь, — в особенности «Охранная грамота» — на его взгляд, столь же странна, как стихи. Выделял он только «Детство Люверс», отмечая психологическую глубину повести и сопоставляя ее с Прустом. Карлгрен заключал: для оценки пастернаковского творчества требуется специалист иной, нежели его, квалификации. Сегодняшнего читателя, конечно, не может не поразить контраст между его экспертным заключением и проницательным анализом, содержавшимся в газетной статье молодого Нильссона. Так как отзыв Карлгрена пришел с опозданием, Нобелевский комитет отложил решение вопроса о Пастернаке до следующего года.
Заключение Карлгрена о кандидатуре Шолохова представляло собой целую монографию в 136 страниц. Здесь он чувствовал себя гораздо увереннее, чем в темных модернистских стихах. Не оспаривая утверждений о высоких художественных достоинствах «Тихого Дона» и «Поднятой целины», Карлгрен в то же время, вопреки Блумбергу, заявлял, что оба романа написаны не в «идеальном» духе, а в пропагандистском — в особенности «Поднятая целина», которая жестокости коллективизации изображает в том ключе, в каком ее стремится представить миру Сталин. Писатель сознательно исказил историческую действительность, рисуя ее в соответствии с «заказом» правительства, и это повлияло на всю художественную ткань романа. Поэтому произведения Шолохова не соответствуют тому «идеальному духу», к которому призывал Нобель. Сравнивая отзывы Карлгрена об обоих советских кандидатах, Челль Эспмарк полагает, что они были составлены таким образом, чтобы обеспечить в последующие годы преимущество Пастернаку перед Шолоховым в дебатах в Нобелевском комитете[1334].
На этой ранней стадии в рядах членов Академии у пастернаковской кандидатуры оказался активный сторонник. Это Мартин Ламм (1880–1950), профессор стокгольмской Высшей школы (1919–1945 гг.), с 1928 года состоявший в Академии, ведущий шведский литературовед с широким космополитическим кругозором, специалист по Сведенборгу и Стриндбергу. Он делал все, чтобы Пастернак оставался в списках комитета, сколь ни отдаленной казалась возможность его лауреатства. Свою рекомендацию Пастернака он представил в 1948 году, когда понадобилось новое формальное выдвижение его кандидатуры, а затем повторил номинацию в 1950-м — после того как в 1949-м поэта вторично выдвинул Баура. Помимо Пастернака Ламм в разное время рекомендовал Нобелевскому комитету Эдгара Ли Мастерса, Голсуорси, О’Нила, Фалладу, Агнона (в 1948-м, наряду с Пастернаком), Мальро, норвежского поэта Оверланда, Лагерквиста (в 1950-м, опять-таки наряду с Пастернаком). Не будучи славистом, он, выдвигая Пастернака, опирался, надо думать, на высокую оценку Баура, которую в его глазах скепсис Карлгрена поколебать не мог. Знаком с пастернаковскими произведениями он был, по всей вероятности, по обеим книгам, изданным в Лондоне.
Как и когда Шолохов впервые узнал о том, что попал в когорту нобелевских номинантов? На этот вопрос можно ответить с уверенностью: не позднее 19 октября 1946 года (статья в «Литературной газете»). А вот на тот же вопрос применительно к Пастернаку ответить сложнее. О нем как нобелевской кандидатуре советская пресса — вплоть до 25 октября 1958 года — не проронила ни слова, и толки об этом могли дойти до поэта только стороной. По крайней мере до осени 1946 года ему ничего о выдвижении на премию известно не было. Услышав же об этом, он, по-видимому, не знал, что выдвинул его С. М. Баура. Это ясно по письму Пастернака к Баура от 26 июня 1946 года — первому его письму к этому корреспонденту, отправленному после 9 января (когда заявка Баура была послана в Стокгольм). Если бы поэт догадывался о «стокгольмской акции» Баура, письмо это имело бы совершенно другой характер.
Мы полагаем, что весть о нобелевской номинации впервые дошла до него лишь зимой 1946/1947 года — после статьи Нильссона в «Expressen», огласившей факт выдвижения кандидатуры Пастернака «из Англии». Вряд ли в руки его попала сама эта газетная заметка. Просто слухи о выдвижении на премию не могли после появления нильссоновской статьи не разойтись в советской литературной среде. Во всяком случае, по свидетельству А. К. Гладкова,
<о нем> серьезно говорили уже в 1947 году. Тогда кандидатуру Пастернака выставила группа английских писателей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном литературном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б.Л.[1335]
Конечно, Пастернак должен был оценить пикантность положения: факт его номинации замолчан в советской прессе, при том что в ней раструбили о «выдвижении» на премию Шолохова.
Следует, однако, отметить, что давление на шведов в вопросе о Шолохове, оказанное советскими инстанциями осенью 1946 года, по-видимому, было недолгим. В 1945–1950 годах в высших советских инстанциях разрабатывались планы учреждения альтернативных Нобелевским советских международных премий в области науки, литературы и искусства. Но и вне зависимости от этого убежденность в превосходстве советской и русской науки и культуры над западной влекла за собой высокомерное отношение к Нобелевским премиям как таковым. Д. Т. Шепилов, с 1948 года начальник Отдела ЦК по пропаганде и агитации, оставивший ценные мемуары о процессе вынесения решений по Сталинским премиям в тот период, сообщает об эпизоде, раскрывающем относительный вес, в глазах советского руководства, отечественных и Нобелевских премий:
Как-то на одном из заседаний, когда текст какого-то представления на сталинскую премию показался недостаточно обоснованным, Сталин обратился с вопросом, кажется, к министру Кафтанову: «Вы как считаете, какая премия выше: нобелевская или сталинская?» Кафтанов поспешил ответить, что, конечно, сталинская. «Тогда, — сказал Сталин, — надо представлять на премию обоснованно. Мы ведь здесь не милостыню раздаем, мы оцениваем по заслугам».[1336]
Естественно, что при такой иерархии ценностей борьба вокруг нобелевской номинации Шолохова, предложенной «либеральными» и «радикальными» кругами шведской интеллигенции, утрачивала для советского руководства пропагандный эффект.
Зато тем более возмутительной, «провокационной» выглядела идея о Нобелевской премии Пастернаку, исходившая от «реакционных кругов» в Англии. Она подрывала самые основы идеологической кампании, поднятой в августе 1946 года и неуклонно ширившейся с тех пор. Поскольку роль Баура в номинации Пастернака никому тогда известна не была, московские руководители писательского союза не сомневались, что выдвижение Пастернака исходило из того гнезда «эскейпистов», которое уже в 1943-м сделало поэта своим «знаменем», пропагандировало его в своих альманахах и в 1945–1946 годах осуществило издание двух его книг в Лондоне.
К статье С. Шиманского «Долг молодого писателя», напечатанной в феврале 1943 года в журнале «Life and Letters То-day», А. А. Фадеев, по своей должности главы писательской организации, возвращался на протяжении 1940-х годов несколько раз. Шиманский выдвигал концепцию отношения художника и общества, совершенно неприемлемую для советской официальной доктрины; при этом в качестве главного аргумента он ссылался на пример Б. Пастернака. Раздражение Фадеева против ереси Шиманского вылилось в дневниковой записи от 17 августа 1943 года, куда он занес пространные выдержки из русского перевода статьи:
С невероятным апломбом прокламируют вещи глубоко провинциальные (с ссылкой на Малларме, на Белого и Блока) о «декадентстве» как «новаторстве», приводящем якобы «в ужас» «столпов» литературы. Все это для того, чтобы оправдать уход ряда молодых поэтов Англии от жизни, от политики, от «злобы дня». О, разумеется, «искусству нельзя диктовать, оно может существовать только в атмосфере свободы». С гелертерской развязностью (почти как в Одессе!) повторяет зады о Пастернаке как о «герое борьбы индивидуализма с коллективизмом, романтизма с реализмом, духа с техникой, искусства с пропагандой». Противопоставляет его как истинную поэзию Эренбургу и Шолохову, которых осуждает за то, что они «стали фронтовыми корреспондентами»[1337].
Именно с целью доказать, каким «провинциальным» анахронизмом является такое истолкование Пастернака, поэта буквально через несколько дней ввели в писательскую бригаду, впервые разрешив ему поездку в армию[1338]. Эксперимент не удался, в типового «фронтового корреспондента» Пастернак не превратился, и то, что он написал в связи с поездкой, начальство устроить не могло. К опровержению той же статьи Шиманского Фадеев обратился вновь спустя три года, когда Пастернака решили сделать одной из мишеней нападок в рамках кампании, поднятой Постановлением ЦК от 14 августа[1339]. Обрушившись в своем установочном выступлении на ту статью Шиманского, Фадеев ни разу не упомянул, однако, что главный герой в ней — Пастернак и что именно это и вызвало ярость советских инстанций. С другой стороны, приведя внушительный список советских писателей и поэтов, облеченных доверием и признанием партии и государства, Фадеев имя Пастернака в него тоже включать не стал, притом что там были даже проштрафившиеся за три года до того Асеев, Федин и Сельвинский[1340]. Такое «двойное» умолчание служило, разумеется, прозрачным намеком, формой «нажима» на поэта. Атак как намек, очевидно, не был адекватно понят и нажим не дал ожидаемого результата, Фадеев в очередном своем выступлении предпринял атаку на Пастернака «открытым текстом», процитировав еретические высказывания Шиманского о нем как дискредитирующую улику, как доказательство падения, до которого дошли и иностранный критик, и объект его похвал. Предостерегающий вывод Фадеева гласил:
Как видите, Б. Пастернаку кажется, что он стоит вне политики. А там, где за морями протягивают ему руку и приглашают за свой стол, потому что видят, что эта позиция и вся эта литературная концепция в какой-то мере отвечает тому идейному и художественному вырождению, которое присуще сейчас значительной части английской буржуазной поэзии и которое хотят направить против нас[1341].
Апогеем в ряду антипастернаковских выступлений в советской прессе того периода стала, как известно, статья о нем в газете Агитпропа «Культура и жизнь». Ее появление отметили за рубежом как очередное проявление тенденции СССР к полному разрыву с Западом, к изоляционизму[1342]. Но мемуарист рассказывает о неожиданно мягком впечатлении, произведенном ею:
И вот наконец ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я тоже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и умышленной тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен[1343].
Предупреждая ожидания, что его заставят апеллировать к верхам, Пастернак поспешил успокоить О. М. Фрейденберг в письме от 9 апреля:
Никому не писал, ни с кем не объяснялся. Кажется, дышу, насколько могу судить. <…> Но вообще ничего, нельзя жаловаться. А подспудная судьба — неслыханная, волшебная[1344].
Последнюю фразу публикаторы справедливо интерпретируют как намек на недавно дошедшее до Пастернака известие о выдвижении его кандидатуры на Нобелевскую премию. Отказавшись от каких бы то ни было обращений в правительственные инстанции («никому не писал»), Пастернак допускал, что рост за рубежом репутации его как «первого поэта современной России» — репутации, находившейся в разительном контрасте с вычеркиванием его имени «у себя дома» в бюрократических обзорах текущей литературы, — вынудит литературные власти к сдержанности в продолжающейся кампании. Конкретные предположения на этот счет возникли у него в связи с поездкой высокопоставленных администраторов Союза писателей Фадеева, Симонова и Шария в Англию. Можно было полагать, что, обнаружив там «подлинный культ» Пастернака и встретившись с кругом людей, из которого шло выдвижение его на Нобелевскую премию, советские литературные администраторы удержатся от соблазна подвергнуть его остракизму.
По-видимому, здесь его ждало некоторое разочарование. Об этом он прямо писал Константину Симонову 11 мая 1947 года, спустя месяц после возвращения делегации в Москву:
Я надеялся, что в какой-то тысячелетней доле среди вещей, виденных делегацией и имеющих отношение к России, столкнетесь Вы и с той бессмыслицей, что я каким-то образом и в какой-то доле известен за границей, и это должно огорчать делегацию и приносить мне горе, и Вы или Шария, или даже Фадеев, среди тысячи других, более важных вопросов, привезете мне выправленную, более логичную, осмысленную и справедливую форму судьбы моей у себя дома. Но очевидно этого не случилось, потому что в противном случае, несмотря на Ваш или А<лександра> А<лександровича> недосуг, эта радость сказалась бы сама по себе на обстоятельствах, прорезалась бы и дошла до меня, а этого нет…[1345]
Как бы то ни было, поэт отказался пойти на компромисс, которого от него ждало и к которому его подталкивало литературное руководство. Из рассказа Вяч. Вс. Иванова о разговоре с Пастернаком у них дома мы узнаем, каким должен был быть этот компромисс:
Вышло так, что мама, папа и я уселись у одной стены на закрытой террасе, служившей нам летней столовой, а Борис Леонидович сел напротив нас. Мама передала ему содержание своего разговора с Фадеевым. Фадеев настаивал на том, чтобы Пастернак отмежевался от тех, кто о нем пишет на Западе. Борис Леонидович сразу же и очень решительно отказался: «Я не могу отмежеваться, потому что не вижу, где проходит эта межа». Потом Борис Леонидович добавил, что все об этом уже сказано — так, как ему хотелось бы сказать Ахматовой, прочитав на память ее стихи «Не с теми я, кто бросил землю»[1346].
Существо переданного через Ивановых устного ответа Фадееву содержалось и в ссылке на «тех, кто относится ко мне по-человечески», в пастернаковском письме от 11 мая 1947 года к К. М. Симонову, молодому прозаику и поэту, новому сталинскому выдвиженцу, бывшему вторым после Фадеева лицом в Союзе писателей и на фоне прожженных ортодоксов слывшему либералом с еще не искаженным бюрократической системой лицом:
Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это — не советская деятельность, а сделать десятую часть этого и плохо — советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте, неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем.[1347]
Так сложилось шаткое равновесие во взаимоотношениях Пастернака с властями, продержавшееся до смерти Сталина.
Как мы видим, первоначальное выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию в январе 1946 года сразу оказалось в фокусе столкновений разнонаправленных векторов общественной и культурной жизни в разных странах Европы. Появление в 1957–1958 годах «Доктора Живаго» заставляло искать прототипа Евграфа, с его «защитной» ролью, в реальной жизни автора и даже предлагать Фадеева в кандидаты. Такое предположение лишено основания потому, что на деле именно на Фадеева (в ком некоторым захотелось увидеть такого защитника поэта) и было возложено в сентябре 1947 года осуществление антипастернаковского сегмента общей кампании. Относительная «мягкость» нападок на поэта не была следствием личного благоволения или могущества высокопоставленного чиновника; она явилась результатом того, что развернувшаяся борьба шла «на равных». Не таинственные покровители в верхах, не «Евграф», не Фадеев и не Симонов «спасали» Пастернака в той, чреватой грозными последствиями, атмосфере — судьбу его определила сложившаяся конфигурация международно-политических факторов. И какие бы ограниченные задачи ни ставил перед собой Н. О. Нильссон в заметке о Пастернаке в «Expressen», рассмотрение ее в целостной литературно-политической картине позволяет считать, что она действительно сыграла «защитную» роль в пастернаковской биографии. Она раскрыла особую высоту статуса поэта за рубежом в момент, несший в себе особую угрозу ему на родине.