Кювилье, Иванов и Беттина фон Арним[**]

Около двадцати лет назад, атрибутируя материалы из архива Вяч. Иванова в Пушкинском Доме, я работал с единицей, обозначенной в описи как «Неизвестная. Дневник»[691]. На поверку оказалось, что это фрагмент писем М. Кудашевой (Кювилье) к поэту, охватывающий несколько октябрьских дней 1915 года. В том же ивановском фонде столь же анонимно хранится подборка ее стихов на французском языке[692]. Поскольку в ее письмах, принявших форму дневника, упоминалась Беттина фон Арним, этот материал с моих слов был упомянут и тем самым введен в научный оборот в статье К. М. Азадовского[693]. С тех пор этот сюжет не получил дальнейшего развития, хотя интерес к личности Кювилье у исследователей возникал[694]. Задавшись целью прояснить контекст появления имени знаменитой немецкой писательницы в этих письмах Кювилье, я понял, что передо мной — роман, случайно раскрывшийся на середине, причем (возможно, неслучайно) в его кульминационный момент. Чтобы понять смысл происходящего, потребовалось заглянуть в начало.

* * *

Фигура Марии Павловны Михайловой, или Мари (Майи) Кювилье, в первом замужестве Кудашевой и во втором — Роллан (1895–1985), не раз становилась объектом так называемых журналистских расследований. Их авторов интересовали либо пикантные подробности ее романов и «государственного брака» с французским писателем, другом СССР (как Б. Носика), либо, наоборот, ее добродетельные отношения со вторым супругом (как Г. Медзмариашвили). Деятельность Кювилье по изданию и подготовке переводов произведений Р. Роллана на родине и за границей была чрезвычайно обширной и интенсивной, в то время как свою русскую юность, судя по всему, она решалась обсуждать далеко не с каждым. Неординарные, хотя и не чрезмерно экзотические, обстоятельства своей биографии она сама порой подавала под острым соусом. Так, во втором письме А. Блоку (не ответившему на ее первое послание), от 23 декабря 1914 года, она рассказывала, что запомнила его имя с детства:

Если так тянет к Вам, — а я так осторожно и молитвенно слушаю всегда каждое биение своего сердца, — значит нужно это, значит, что-то есть? Я помню, мне было 8 лет, я только что приехала из Франции, жила в Крыму, в Ялте, с матерью в одной очень богатой и англизированной семье, где меня бранили за сказки и шалости, капризы и фантазии, — и раз, за обедом, мать семейства завела речь о новых поэтах — Год после этого был убит мой отец на войне, я видела его портрет в газетах, — и имя его я не запомнила! — А Ваше имя, которое в тот день, за обедом сказали, я запомнила и когда, по выходу из католического пансиона, в 16 лет вновь услыхала его, — я вспомнила. — [695]

Однако реальные подробности своего происхождения Кудашева узнала гораздо позже. В письме от 22 октября 1917 года она сообщала В. Иванову:

Я этой весной узнала о своем отце некоторые вещи, — многое мне объяснившие. Приезжала моя старшая тетка, которую я только в самом раннем детстве видела, и с которой мама в ссоре была. И рассказала мне о нем. Он был другом ее мужа, — Оскара Тибо-Бриньоль (он в Петербурге был известным архитектором)[696] — имя его Евгений Яковлевич Максимов[697]. «C’était l’homme le plus distingué du monde». «Il parlait toutes les langues à la perfection»[698]. Он кончил Академию штаба «très brillamment»[699], — и начал «карьеру». Был с кем-то послан в какую-то экспедицию в Абиссинию и что-то там делал. (Тёмная история!) Но какой-то скандал случился, — не то «juifs», не то «Allemands»[700] замешаны; он какие-то дела раскрыл, и его карьера рухнула. — Он тогда же говорил о «немецком засильи». — Играл в карты страшно. Дрался семь раз на дуэли. Был на бурской войне, — «фехт-генералом бурских войск». Любил старинные вещи. Когда он был на этой войне, меня мама отдала младшей своей сестре и та увезла меня во Францию. Вернувшись, он искал меня и не мог найти. Мама его «ненавидела». Он был женат, но не жил с женой и других, кроме меня, детей у него не было. — Хотел меня «узаконить», — но до этого пошел добровольцем на японскую войну. Был подполковником 36-ого Орловского пехотного полка, — и под Мукденом был убит. — Ужасно я хочу о нем узнать, я уверена, что многие его знали. — Думаю, знал его Александр Бенуа, ибо этот тоже был другом Тибо-Бриньоля. Я достану адрес Бенуа и напишу ему письмо. — Но боюсь «нехорошее» что-нибудь узнать, он страшный «скандалист» был, — и его дуэли «ont été au limite de scandale»[701]. В последней он убил одного из личных друзей Николая II и был арестован. Но Николай, узнав его имя, захотел его видеть, — и отпустил; и после этого даже, — после другой дуэли, отец был ранен, — и Николай прислал ему денег на излечение! —

— Все это тетка рассказала, но она мало что-то знает, или не умеет. «Vas à l’Académie d’Etat, — il у a un tableau sur lequel est écrit son nom et tout ce qu’il a fait» — (Темная история!)[702].

Когда в 1933 году назрела необходимость узаконить отношения с Р. Ролланом, она писала своей первой свекрови:

…Имеется ли у Вас свидетельство о нашем браке? — Вероятно, нет. А если да, то Сережа <ее сын С. Кудашев> говорил мне, что в нем не было поставлено, что я «незаконная дочь мещанки гор. Подольска Серафимы Михайловой», как у меня в метрике.

Обращаясь с просьбой к Е. В. Кудашевой достать полную выписку из церковной книги, она поясняла:

…Я родилась 8 мая (ст. стиля) 1895 г. в Петербурге <…>…по метрике у меня фамилия Михайлова, а паспорт в 16 лет мне выдали на имя Павловой (по имени крестного отца) и нужно удостоверить, что это одно и то же лицо[703].

В такой ситуации выбор девушкой фамилии матери, Cuvillier, в 1910-х годах служившей французской гувернанткой в известном театральном семействе К. Н. Незлобина, вполне объясним, как понятно и ее желание далее именоваться княгиней Кудашевой. Мари Кювилье была подписана публикация пяти ее французских стихотворений во «Втором сборнике Центрифуги» (1916), М. Кудашевой — русские стихи, опубликованные в феодосийском альманахе «Ковчег» (1920), а княгиня Мари Кудашева значится на обложках двух ее парижских поэтических книг[704].

Близко знавший Майю Л. Фейнберг (они познакомились еще в Москве у Эфронов зимой 1913 года) в замужестве Кювилье усматривал «некую расчетливость», возможность устроить себе спокойную жизнь, разводя ее тем самым с Цветаевой, всегда стремившейся к катастрофе[705]. Схожее мнение о Кудашевой высказывала в своем дневнике О. Бессарабова:

Француженка Кювилье, поэтесса, авантюристка от природы, русская княгиня. Умная, цепка, делает в жизни все, что хочет. <…> Майя чрезвычайно интересная собеседница, но, сохрани Бог, всех моих друзей и недругов близко приблизиться в жизни к ней. Особенно страшно было бы мне, если бы у меня в жизни был взрослый сын, вот он обратил бы внимание на нее. Как это хорошо, что сына у меня нет, а если и будет, то Майя будет уже старая. Говорю, кажется, глупости, но не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей по дороге, особенно, если ей понадобится — поцеловать его или плюнуть на него[706].

Однако письмо к Иванову опровергает напрашивающееся истолкование ее замужества как брака по расчету, не говоря уже о том, что российская история в самом недалеком будущем резко усложнила жизнь дворянства. 11 ноября 1915 года Кювилье сообщала Иванову, как она пришла в московскую квартиру Эфронов (так называемый «обормотник», часть которого они, в свою очередь, сдавали жильцам):

<…> — Я лежала у Пра <Е.О. Кириенко-Волошиной> на диване и плакала, — потом все пошли в столовую, Пра, Вера Эфрон и ее подруга, Сережа Эфрон (муж Марины), — мой знакомый Сережа Баландин, Король <М.С. Фельдштейн>, — и я. — Потом я вдруг решила остаться ночевать, — и все уехали к актрисе в гости, около полуночи, и мой Сережа ушел, и мы остались втроем, — Пра, — Грифцов и я, — и пришел жилец Верин, — племянник Бердяева, Сергей Кудашев. — И мне — Нет, я писать не сумею. — Я расскажу Вам, когда прийду <так!>. — И мы сидели с ним до 6-ти часов утра, — и я его люблю, наверное. — И я счастлива. — И он будет меня любить. Или любит уже. Ужасно хорошо. — Так тихо, тихо. — Можно будет Вам рассказать о нем? <…> Я его видела несколько раз. — И он всегда молчал, — и вдруг так[707].

Помимо той театральной и художественной среды, с которой сталкивалась Кювилье девочкой, ее интерес к литературным занятиям поддерживала атмосфера частной гимназии М. Г. Брюхоненко, где литературу вел Ю. А. Веселовский, поощрявший опыты своих учениц, и где некогда училась М. Цветаева. Еще большую роль сыграло знакомство в 1911 году с С. Шервинским, который приобщал ее к новинкам московской поэтической жизни и предлагал свою протекцию[708]. Несмотря на то что отношения с ним она долго бережно сохраняла, решающим в ее жизни стало погружение в насыщенную жизнь совершенно иного литературного кружка.

Ввел ее туда находившийся в Москве с декабря 1912-го по апрель 1913 года М. Волошин. Их отношения начались в письмах зимой 1913 года и быстро развились до взаимной влюбленности; посвященное им стихотворение Волошина[709] помечено 28 января, а уже 31 января Кювилье сознавалась в письме к поэту:

Когда вчера возвращалась домой — то в моей душе пели Ваши стихи и мои глаза были полны Ваших глаз — и мне казалось, что мои щеки еще горят от ласки Ваших рук. <…> Знаете — я вчера первый раз слышала, как бьется чужое сердце. Так: тук — тук — тук. Я Вас люблю, люблю. Майя.

К концу февраля дело зашло уже далеко:

Сегодня ты целовал меня так долго и сильно, что у меня кружилась голова и я изнемогала от усталости. Макс, благодарю Тебя за этот поцелуй, ах, за все, за все благодарю, мой Макс! — Максимилиан, я Ваша собственная девочка — и люблю, люблю Вас![710]

Это были так называемые «обормоты»[711], компания, состоявшая из двух сестер и брата Эфронов, сестер Цветаевых, Алексея Толстого с его разными женами (Дымшиц и позднее Крандиевской), поэта-дилетанта и художника Леонида Фейнберга, а также инженера Михаила Фельдштейна. Первое знакомство состоялось еще в Москве, и члены компании стали первыми слушателями поэтессы; см. запись в дневнике Р. Хин-Гольдовской, матери М. Фельдштейна, о вечере 17 февраля 1913 года: «…18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! Очаровательные французские стихи <…> Майя читала по-французски — про „королеву“, „pasteur’a“[712], рыцаря — такие далекие, лунные баллады»[713]. О развитии своих отношений с новыми друзьями Кювилье исправно информировала Волошина. Например, 26 января 1913:

Сейчас вернулась из гимназии — видела танцы. Мне нравится, как танцует Вера Эфрон и вообще мне нравятся красивые движения. Вера сказала мне, что в Коктебеле она ходит в хитоне — значит, я верно думала, что Коктебель имеет что-нибудь греческое.

Учиться ей стало некогда — ряд писем к Волошину написан во время уроков и школьных перемен. Среди прочего, 1 февраля:

Не правда ли, у Марины хороши стихи о «деточках»[714] — Тихий, как деточка — Я теперь все, все люблю. Даже русского учителя <Ю.А. Веселовского>, который на меня ужасно сердит — потому что я сижу «как Будда» и читаю стихи (и не его!) —

6 февраля:

Одна из моих подруг принесла мне стихи Марины — Волшебный Фонарь и я читала Жар-Птицу — о Вас[715] — Милый Кудрявый Богатырь, как хорошо, что Вас любят такие светлые люди —

18 февраля:

Милый Макс, я люблю всю Вашу «bande», как выражается о них всех мама. И Марину, и Асю, и Сережу, и Веру, и Лилю, и Feldstein’ов и всех других — и Толстого, о Макс!

Наконец, 21 марта:

Я вчера читала стихи Марины — где она об Эллисе говорит, — и я плакала о том, что она написала такие красивые слова тому, кого любила[716], а я еще не нашла таких слов. Но я найду, да? — Летом я буду много учиться, — чтобы знать много слов — и писать Максу стихи. Макс будет Царь — а Коктебель его царство, — а я Его девочка. — Царь, любите свою девочку[717].

Но настоящее сближение с этим кругом относится к пребыванию Кювилье в Коктебеле летом 1913 года[718]. В интервью Б. Носику мадам Роллан упоминала, что ее мать, как уроженка северной Франции, была очень добродетельна[719]. В самом деле, в Коктебель г-жа Кювилье отпустила свою дочь, только познакомившись с Е. О. Кириенко-Волошиной, а когда та уехала и сообщила о своем времяпрепровождении, послала тревожное письмо Волошину[720]. Нет никакого сомнения, что первая поездка в Коктебель была чрезвычайно важна для Кювилье. Она готовилась к ней, в частности купила шаровары[721], а вернувшись, тревожилась:

Макс! — только Вы мне написали уже из Обормотов. Почему? — Они меня все-таки не любят? — И Миша <Фельдштейн> еще не написал мне[722].

Вольную жизнь в Коктебеле она описывала Шервинскому:

Здесь хорошо и хочется писать стихи. Только я чувствую, что не готова и жду — Написала только 3 стихотворения — Я сейчас сижу в мансарде, куда каждое утро хожу читать и писать. Внизу у нас Содом, а здесь спокойно, — только ветер глушит, — будто звенят тонкие металлические листы и бьются натянутые полотна. В окно видно море — сегодня оно все в полосах, зеленых и синих и по нему бегают пенные гребешки. Все эти дни холодно невероятно. Часто шел дождь, и не было еще ни одного настоящего знойного дня. — Надеюсь, скоро будут. Вы спрашиваете, как я живу. Я очень счастлива, — и радости много и боли. — Мне нравятся горы и холмы и луга голубые от полыни. После обеда мы уходим туда, вдвоем или втроем — Макс, Богаевский и я. Иногда и другие идут — но редко. — Они рисуют, а я читаю или ломаю кристаллы в оврагах. Возвращаемся в сумерках, после заката. А закаты здесь великолепные. — И сумерки так ласковы. <…> Я здесь останусь до сентября — и на Рождество надеюсь приехать сюда опять. В этом году я еще не поступлю на курсы[723].

В письме от 27 июля она сообщала тому же корреспонденту подробности коктебельского быта, где дружба с М. Цветаевой составляла его необходимый фон:

Я, как Вы, ничего не делаю целые дни. — почти не читаю, — и только в июле, теперь, пишу много стихов — А так, хожу в горы и на шоссе, — (его любит Марина, — и я люблю его) или вдоль моря. Вечером у нас всегда весело и ложимся мы очень поздно, — а я позднее всех, так как имею обыкновение вести длинные разговоры, то с Максом, то <с> Фельдштейном, то с Лилей Эфрон, сестрой Сергея Эфрона, марининого мужа. Я с ней сплю в одной комнате. Ночь для меня прекрасна свободой, которую она мне дает внутренне. Никогда так легко не говорится, как между полночью и тремя часами утра, — не правда ли?

Приписка 29 июля:

Сейчас около часу и мы сейчас поплывем в море, — некая Madame Кандаурова, жена Максиного друга, и я. Я научилась хорошо плавать и мы отплываем на полверсты. А после обеда пять человек будут рисовать Макса, а я им всем буду читать вслух. — Кстати, вспомнила, что у Вас есть эпиграмма о Максе — пришлите, если можно — [724].

По возвращении из Коктебеля, 25 августа 1913 года она писала Волошину:

Я буду брать уроки английского, немецкого и латыни и могу сама давать урока четыре. Юрочка Веселовский должно быть достанет мне переводную работу. Скажи, есть ли готовые стихи и как твоя книга. Послал Lunaria Грифу? — Посвяти их мне, но сонетом, а?[725]

К последней идее она не раз возвращалась: в письме от 23 сентября 1913 года, тревожась, когда же выйдет альманах с венком[726], и в недатированной записке зимы 1914-го:

Знаешь, что? если пошлешь сонеты Грифу, — (мои сонеты), то сочини лучше еще сонет обо мне — вместо «Майи» — а то, я думаю, слишком непохоже будет посвящение на венок. А? И пришли мне раньше — только не говори о «голом» теле. — Конечно, можешь все говорить обо мне, но печатать всего сейчас нельзя —, а только года через два — Мой Макс, напиши красивый, красивый сонет. Хорошо? Сонету лучше стоять перед Венком. — И можно связать с ним меня. А?[727]

Неудивительно, что по возвращении в Москву круг литературных знакомых Кювилье дополнился людьми искусства. Молодой архитектор В. Веснин вошел в ее письма под любовными именами Гугуки или Цуки[728]; в письмах к Волошину появляются имена В. Татлина, который хочет с нее писать портрет, и М. Сарьяна — ему она преподает французский[729].

Осень 1913 года отмечена попыткой первого взрослого эротического опыта — отношениями с воспылавшим к ней страстью К. Бальмонтом. Подробное изложение событий, а также возникшие в этой связи вопросы касательно пределов летней скромности Волошина можно найти в письме к нему от 14 января 1914 года[730]. Его мы из соображений приличия опускаем, но приведем ее признание из позднейшего письма к Иванову:

В осень моего знакомства с Сережей <в 1915 г.>, — он на концерте Олениной Д’альгейм слыхал разговор между Таней Тургеневой и Нилендером, где они говорили о том, что я беременна. — Я это узнала гораздо позже, — от Сережи же, — и оказывается, он всех расспрашивал, — с «ухищрениями» и ужасно мучился. — Вот я хочу сказать, что никогда до Сережи я не «принадлежала» никому —[731].

К сюжету с ненасытным Бальмонтом («Но жаден я. И в жадности упорен» — сознался он в стихотворении из цикла «Пламя мира», 1914) Кювилье возвращалась в своих письмах неоднократно, но здесь существенно, что всякий раз она упоминала и свою одновременную влюбленность в Веснина, поражаясь: можно ли любить сразу двоих, а то и троих — учитывая ее не до конца остывшие чувства к самому Волошину?[732] Это воспитание чувств не прошло даром, и ко второй поездке в Коктебель, уже в середине апреля 1914 года[733], она была подготовлена: даже начавшаяся в августе война никому не мешала проводить время привычным образом[734]. Однако беззаботности прошлого лета пришел конец. 8 мая Кювилье сообщала Шервинскому:

Марина пишет сейчас совсем новые, прекрасные стихи. Мне завидно ужасно, — а она, злая, радуется! А Макс иссяк совсем. Во всю зиму родил только два. Сейчас малюет целыми днями с Ал. Толстым, который, слава Богу, завтра уезжает в Константинополь. Я никогда не видала грубее человека. —

Но 21 июня картина изменилась:

Макс и Пра меня очень любят, для Марины я необычайнейшая девушка в мире, и, — как она говорит, — любимейшая. С сестрой ее тоже хорошо. Толстой меня почему-то вдруг очень полюбил и стал очень тихим и смирным со мной, что очень трогательно в нем. Богаевский и Кандауров очень милы тоже, — и со всеми мне тяжело до слез! — Но я улыбаюсь из всей силы[735].

К этому времени относится первый замысел издать свой сборник стихов и первое письмо к Блоку в конце августа, написанное явно с мыслью о его предисловии. Кроме жизни в белом Крыму 1919–1921 годов, это станет последним посещением Кювилье дачи Волошиных[736].

Возвращение из Коктебеля первой военной осенью приближает момент знакомства с Вяч. Ивановым, за год до этого поселившимся в Москве после пребывания за границей. Возможностей для этого появляется все больше: Кювилье дружит с семьей Бердяевых, а также с женой прозаика Верой Зайцевой; в письмах 1915 года мелькает К. Липскеров (фамилию которого она, впрочем, пишет через два «и»[737]), а также Н. Досекин[738]. Волошину она сообщает 26 января 1915 года:

С Адел.<аидой> Герцык виделась 2 раза и на этой неделе собираюсь к ней. Это у нее я с В. Ивановым познакомиться должна[739], —

но существуют прямые свидетельства об их более раннем знакомстве. Вечер у Жуковских, где это произошло, Е. О. Кириенко-Волошина описывала в письме-дневнике к сыну (период с 3 по 20 декабря 1914 года), в той его части, что датирована 8-м числом:

Я недавно видела у Жуковских Вяч. Ив. Он за это время очень постарел, стал грузным, еще более сутулым, более лысым, обесцветились кудри; бритое лицо неприятно, похож на немецкого профессора. На этом же вечере у Жуковских и обормоты в лице Лили, Майи, Сережи, Аси познакомились с ним, и на всех он произвел (Майю исключая) неприятное впечатление. Думаю потому это, что при большом уме, учености, в нем нет мудрости благой. — Кроме него, были Бердяев (от него мы все в восторге), Булгаков, Шестов, Гершензон, Рачинский, Анненкова-Бернар. И вечер этот был чреват событиями. <…> Майя по просьбе Вяч. декламировала ему; после 2 стихотворений он спросил ее о Бальмонте, о стихах, ей посвященных, просил прочесть их, на что Майя ответила: не стоит, они не так хороши[740]. — Он опять спросил, что сказал Бальм<онт> о стихах Ваших, на что был ответ скромный и тихий: Я думаю, что Б. и не читал их, но сказал, что они зажгли его. Не успел замолкнуть голос Майя <так!>, как раздались слова Вяч.: Господа, послушайте стихи, которые зажгли Бальмонта. — Зачем Вы дразните меня, прошептала с укором Майя, и добрая улыбка с примиряющими словами слетели с губ Вяч., Майя прочла несколько стихотворений, он просил еще и еще, но такого, чтобы пронзило его[741]. Такого не оказалось. В общем, он позволил, сказав: marchez, marchez[742], сравнив же ее поэзию с катанием на лодочке по тихому морю; а Вера сказала: да это прогулка по парку на хорошей лошади! — Майя поникла, но вскоре оправилась и все перешли в другую комнату слушать переводы Вяч. из Мицкевича. Затем Ан.<ненкова>-Бернар начала завывать свою пьесу о Жанне Д’Арк[743]. Это было ужасно. Когда она кончила 1й акт, все молчали, а Вяч. встал из-за стола и повернувшись к ней спиной, сел в другом углу комнаты. На просьбы ее прочесть еще один акт не только не дал согласия, но начал ужасно хулить эту пьесу, довел Ан.<ненкову->Бер.<нар> до слез и вскоре, распростившись со всеми, причем сказал Майе: «надеюсь, мы будем друзьями», ушел в переднею <так!> одеваться. Когда я почему<-то> также вошла в переднею <так!>, то застала такую сцену: он и Лиля <Е. Эфрон> стояли друг против друга; он бледный, пронзая взором заалевшую Лилю, говорил: «Я не беру своих слов обратно», на что Лиля тихо, с достоинством ответила: вы совсем не поняли того, что я сказала вам. Он молча продолжал смотреть на нее несколько секунд, затем повернулся и ушел. Оказывается, Лиля, движимая жалостью к Майе и А.<нненковой->Б.<ернар>, разъярила его замечанием, что не следовало ему повторять Майиных слов о Бальмонте, приглашая слушать ее стихи, и вопросом-укором, зачем он обеим сделал больно[744].

Однако поведение Иванова, показавшееся бестактным посвященным в отношения Кювилье и Бальмонта, разъяснится, если довериться еще одному свидетельству — свидетельству самой Кювилье о том, что их некогда познакомил именно Бальмонт. В письме от 24 сентября 1915 года, в период острой влюбленности в Иванова, Кювилье припомнила все свои встречи с ним:

Когда прошлой зимой Вас увидела в первый раз у Аделаиды, — я вся дрожала, Сережа Эфрон сидел рядом со мной и говорил: «Майя, Вы больны». Вы видели, как я дрожала? У меня зубы стучали[745]. Я тогда ужасно испугалась, и когда мне сказали говорить Вам стихи, я думала, что не смогу произнести ни слова. — А года два тому назад я сидела рядом с Вами на лекции Бальмонта «Океания»[746] — и смотрела сбоку на Ваше лицо. И в тот вечер он нас познакомил. А потом в Литер.<атурно-Художественном> Кружке[747]. А потом позапрошлым летом, в Коктебеле я прочла стихи «Издалека пришел Жених и Друг»[748], и меня тоской всю залило, и я через несколько дней сказала Максу, что вот люблю того, о ком эти стихи, но так больно даже не знать, кто, и что напишу ему тоже стихи. И он Вас назвал, а я стихов не написала. Как жаль, не правда ли? — А потом Аделаида что-то о Вас говорила Максу — что говорила Вам обо мне, и что назвала меня Вам «étemelle amoureuse»[749]. — Ах, я Вас люблю, люблю![750]

Впрочем, эти обстоятельства, судя по всему, были неизвестны друзьям Кювилье, и А. Герцык в письме к Волошину 11 (24) января 1915 имела в виду вечер месячной давности:

Майя встретилась у нас с Вячесл<авом>. Он слушал ее стихи, и потом она была у него один раз. Не бойтесь за нее, он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить[751].

Приглашением Иванова посетить его Кювилье скоро воспользовалась: о том, что она долго сидела в гостях у Иванова 20 декабря 1914 года, написано С. Шервинскому в тот же вечер:

Час тому назад вернулась от Вяч. Иванова. Какой он удивительный, я так счастлива сейчас! — Он меня совсем не пронзил холодом, был огромным, нежным, красивым. Я так давно не была так спокойна, как сейчас. Сидела у него от 6 до 11½. Мы совсем друзья теперь, и я чувствую себя его маленькой дочерью. Дочка Дьявола! Хороший, милый, милый Дьявол[752].

Однако, возможно, до этого состоялась еще одна встреча, о которой Герцык также не знала: письмо Кювилье к Иванову от 15 декабря косвенным образом доносит до нас содержание их разговора накануне:

Вы говорили о колодцах голубых и черных, и о кораблях с якорями, — и так странно, — мне казалось, что я в первый раз слышу о всем этом, — и что Вы говорите чудесные слова. Я очень боюсь Вашей двери, но меня так и тянет к ней, — может быть, ее можно мне открыть, и я могу перестать быть «зеркальным» поэтом, и больше не будет нескончаемой агонии, и я узнаю, что такое жизнь и смерть, и все, о чем Вы говорили вчера?[753]

Из этой речи пока можно откомментировать лишь последнюю мысль Иванова, не раз писавшего о «зеркальном», т. е. самовлюбленном, самоутверждении писателя, отторгающего себя таким поведением от Бога.

Если точнее конкретизировать дату знакомства пока не удается, можно с уверенностью сказать, что сближение Кювилье и Иванова зимой — весной 1914–1915 годов происходило на фоне отрицательного отношения к этому со стороны ближайшего ее окружения. В письме, написанном сразу после их встречи, в ночь на 21 декабря 1914 года, она признавалась:

Какой Вы должно быть сильный! И очень страшный! — Но хороший. Как смешно, что говорят о Вас гадко. Я скоро напишу Вам стихи и пришлю. Только надо немного «увлечься»[754].

Через несколько дней она опять признавалась:

Мне говорили, что Вы сам Дьявол и дышите пламенем, как Вы сами упомянули, — но я так ясно и глубоко почувствовала, что Вы очень хороший[755].

В письме от 31 августа / 1 сентября 1921 года она (после того как, подобно Татьяне Лариной, попросилась посидеть в его брошенной московской библиотеке) вспоминала:

Когда-то, в начале моих встреч с Вами — Толстой пугал меня: «Майя — Вячеслав вампир; он вытянет из Вас душу, иссушит Вас, уничтожит». И сколько лукавых слов говорили Ваши друзья! А я смеюсь, и говорю: знаю[756].

Об опасности сближения с Ивановым волновался и Волошин, о чем Майя позже «наивно» писала самому поэту:

Вот Макс приедет, он любит меня, и друг, — но когда прошлой зимой написала ему Пра, что я с Вами познакомилась, он писал ей взволнованно о том[757], чтобы я только не полюбила Вас, и даже мне что-то такое написал. А ведь он Вас любит, — мне хочется Вам сказать, — но Вы не скажете ему, что знаете — Вот в Петербурге, когда он жил с Вами, — Вы ему раз (раз!) сделали очень больно или оскорбили его, — но он был в отчаянии и в ярости, — и вот он ночью вошел к Вам, еще не зная, что сделает и скажет, — и Вы спали, — и Ваша рука висела, — и он подошел и поцеловал Вашу руку. — Я хочу, чтобы Вы знали[758].

Тем не менее отношения пока развивались своим порядком. 9 февраля 1915 года, ночью Кювилье писала Волошину:

— О Вячеславе Иванове. Видела его вчера на лекции Бердяева[759], и он опять звал к себе. В среду пойду <т. е. 11 февраля>. — Я написала о нем уже несколько стихотворений, но очень тоже мутны и смутны. О «lapidaire’e» я ему их послала дней 5 тому назад, он вчера сказал: «Я не отказываюсь быть Вашим lapidaire».

Прервемся, чтобы пояснить, что имеется в виду ее стихотворение, написанное 2 февраля (о чем сообщается в письме к Иванову): «Et vous êtes le lapidaire / Implacable — qui fait très mal…»[760], где, очевидно, частично отразилось именно то мнение об Иванове, которое высказывалось за его спиной. Продолжим цитату из письма к Волошину:

— Знаешь, я чувствую, что мне зла он не сделает, и очень хорошо ко мне относится. Я очень взволнована и напряжена перед ним и после разговоров с ним во мне взвихренность и опустошение дико чередуются, — и тоска, и восторг, — пока я не знаю «что», — но что-то очень важное и острое произойдет во мне им. Я верю, что от него души и жизни гибнут, но чувствую, что те, кто не погибает, подобны героям, выкупавшимся в змеиной крови и обессмертившим себя ею. И я не боюсь гибели, потому что хочу большего, и пойду всегда ко всему тому, о чем мне скажут: «Смерть», чтобы сквозь нее пройти, и пусть умру, если не перенесу смерти. И знаешь, говоря о нем как о дающем гибель, мне кажется, что вижу его очень большой и страшной силой, и я клянусь, что он не «скверный», и все, в чем его мне упрекнут, мелочи и смешно думать об этом. Он как-то очень глубоко осознал себя и так много в нем граней и слов, — и лжи, и правды, и это хорошо. — Довольно о нем, пока, в следующий раз еще скажу. — А то не кончу.

— И еще с D’Alheim’ами[761] познакомилась. Досекин ввел меня. Pierre’y я, кажется, понравилась, они притянули меня в «cours»[762] о буквах, — и теперь и на «трагедию» зовет, и бешено говорит мне о искусстве и мистике. Он совсем необычаен, я думаю, он «toque»[763] в смысле не глупости, а гения, — и великолепно говорит, — так что вся горишь, слушая его, — но не как перед Вячеславом, — захватывающий как-то больно, тоской, острием, — а очень «спокойным» волнением, — ясным, пластическим. А перед тем все огонь, дым, — лирика, драма, только не пластика — <…> Кандауровых не видим почти никогда. Марина пишет стихи, — но Вячеслав сказал ей, что она не поэт, и она его ненавидит, Ася прозой что-то философское написала (я еще не читала)[764], Фельдштейнов вижу, но они очень отошли во мне, Адел.<аиду> Казим.<имировну Герцык> часто вижу и очень люблю. Вера и Лиля <Эфрон> здоровы, с Пра я очень подружилась, она сейчас очень жизнерадостна и по-моему лучше себя чувствует[765].

В эссе «Пленный дух» (1934) Цветаева приводила негативный отзыв Иванова об ее стихах:

Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что моя поэзия — выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: «Совершенно верно». Тогда на меня рассердился, даже разъярился — Гершензон[766].

Тот факт, что эти слова якобы прозвучали в разговоре с А. Тургеневой, которая должна была оформлять «Волшебный фонарь» (1912), уже вызывал законные сомнения у исследователей. Так, Р. Войтехович, ссылаясь на работу И. Кудровой, предположительно относит столкновение поэтов к поэтическому вечеру у Жуковских в феврале 1915 года, события которого мать Волошина изложила в письме к сыну[767]. На вечере у Жуковских, куда были званы Кювилье, супруги Цветаевы и «София Парног»[768], мать Волошина не присутствовала, но слухи о нем передавала. Получилось нечто вроде литературного смотра, где председателем был Гершензон, а судьей — Иванов:

Каждому он изрекал свое суждение-приговор, принимавшимся <так!> всеми молча, без протеста, за исключением Марины, сказавшей ему, что ей совершенно понятно, что ее стихи ему не понятны, совершено так же, как не понятна ей его поэзия; что ей совершенно безразлично, нравятся ли ему стихи ее или нет, но такое ее безразличие только в отношении к нему, не принятие же и не понимание Блоком, например, духа ее поэзии было бы для нее больно и огорчительно. Вячеслав по обыкновению ломался, говорил двусмысленные слова и фразы, больше всех хвалил Верховского, называя его maotre impeccable. Вечер прошел и кончился вполне благополучно на этот раз у Жуковских <…>[769].

Фраза Иванова о Верховском позволяет атрибутировать стихотворение Кювилье, очевидно, посвященное тому же собранию. Оно было приложено ею к письму М. Волошину от 6 марта 1915 года, приведем его полностью:

7 février 1915 — Soir (О вечере у Адел.<аиды> Казимировны)

Vous étiez pensif et distrait,

Et triste un peu, je présume.

Et le dédain de vos traits

S’exagéraient d’amertume.

*

Quelqu’un récitait des vers (Ю. Верховский)

Que vous disiez «impeccables»

Avec un regard plus vert

Et des lèvres plus implacables

Et au dossier d’un fauteuil

Gîsait votre main, tres calme, —

Avec un anneau de deuil

Et une invisible palme —

Est-il plus lourd fardeau

Que celui de cette main blanche?

— Je suis une goutte d’eau

Tremblante au bout d’une branche[770].

Надо заметить, что это сознательное движение к отношениям, сулящим одни сложности и опасности, можно объяснить не только особенностями характера Кювилье, но и скукой обыденных флиртов. Так, ровно за два месяца до этого и еще до сближения с Ивановым, 9 декабря 1914 года она писала своему конфиденту:

Макс меня любят два юноша, и я люблю обоих, — и оба меня хотят, а я отказываюсь, что делать мне? Ведь это, наверно, все не то, потому что я тогда и думать не стала бы? Мне хочется, чтобы пришел кто-нибудь очень сильный, взял бы за руку, сломал бы меня, как ребенка, — тогда я воскресла бы снова и стала бы сильной, — а сейчас я не могу больше нести своей свободы. Как дико, что я хочу быть побежденной![771]

В самом деле, вокруг Кювилье заключались браки и зарождались романы: уже осенью 1914-го женился «Гугука» Веснин, в конце февраля 1915-го соединились Толстой и Н. Крандиевская, продолжались любовные отношения двух подруг, Цветаевой и Парнок. 6 марта 1915 года Кювилье сообщала Волошину:

С Мариной я вижусь меньше, она влюблена в С. Парнок, и почти все время с ней, — вчера нас они пригласили, Пра и меня, и состоялась наша первая ссора с Мариной! — Она как-то очень раздраженно все время говорила о том, что я всех «переберу» (в любви, поэтов), что вообще «мужчина» — для меня так много <значит> и в таком духе[772]. — Она очень не довольна моей дружбой с Вячеславом, т. к. он ей наговорил неприятностей, и старается меня все время уколоть. Но это чепуха и я говорю об этом только оттого, что свежо.

— Сейчас нашла старое письмо, что месяц тому назад писала тебе <т. е. процитированное выше письмо от 9 февралях Перечла и посылаю. Но надо прибавить о Вячеславе. — Он уговорил меня ходить на курсы с его женой, и я хожу и повеселела. — Он ко мне относится очень хорошо, говорит, что любит меня по-матерински, подарил книжку стихов, кокетничает и расстилает сеточки вокруг меня. А я тоже расстилаю, и мне хорошо. — (Я, конечно, смеюсь, о сеточках) — Но влияние хорошее. Вначале была подавленность, а потом непомерное усилие, и сразу бодрость. Мне как будто 15 лет, 3 дня тому назад были у Ад. Казимировны, она все ходила за мной с удивленным лицом и говорила: «Никогда не видела Вас такой. Что-нибудь случилось уже?» — Мне смешно — И немного тоски. — Макс, я буду жить, я буду очень сильная, — я хочу Бога —[773].

Однако уже в апреле эта интересная жизнь закончилась — мать и дочь Кювилье переехали на дачу Незлобиных под Старой Руссой,

где соседний дом вскоре заняла актриса Н. Волохова. На следующий день по приезде, 19 апреля, Кювилье писала оттуда Волошину, еще полная воспоминаний о Москве:

А моя большая встреча этого года — Вяч. Иванов. Он очень нежен и страшен, когда я видела его, то так боялась, что всегда молчала, но часто ему писала и дала все стихи[774]. Он очень любит меня и говорил обо мне Ад. Герцык и Евг., что я очень большой поэт (!), очаровательна, (!!) и т. д. А мне о том, как я «suave et printanifère»[775], и какой я прелестный ребенок (?) — и как он меня любит. Я очень глубоко его приняла, и остро было, а теперь я счастлива, — и жду какого-то чуда[776].

24 апреля она сообщала Кириенко-Волошиной:

Накануне отъезда из Москвы я была на похоронах Скрябина, — с Николаем Васильевичем <Досекиным>. Стояли под дождем и шли под ним. Я отнесла ему на могилу семь розовых роз —

А вечером, — в день моего отъезда была у Вячеслава. Но так как я только перед приходом предупредила, он имел только 2 минуты, куда-то ехал, с опозданием. Он почему-то был взволнованный, а я красная, как рак, — держал меня за руку и говорил, чтобы я что-то сказала, — а я говорила: «Нет», и вообще ужасно испугалась. Он велел оставить ему адрес, — я ему уже написала, — и страшно его люблю[777].

Однако к лету настроение ухудшается, и 17 (30) июля А. Герцык писала Волошину:

Майя пишет мне часто, тоскует по Москве — вянет духом без определенного объекта любви. Присылает ли она Вам свои стихи?[778].

Многообещающее общение с Волоховой ничего не дало[779], но главное, Иванов молчал в ответ на ее письма[780]. По контрасту в Коктебеле тем временем жизнь шла обычным чередом[781]. Эта ситуация, идеальная для любовной тоски, становится питательной средой для интенсивной интроспекции, строй которой задает элегическая образность, восходящая к европейскому «прекраснодушному» романтизму. Свои сердечные переживания она, кроме Иванова, опять доверяла Е. О. Кириенко-Волошиной, исповедуясь в письме от 6 мая 1915 года:

Пока я не скучаю совсем, — но тоскую страшно, и какой-то необыкновенной тоской: — как будто вся изнемогаю от «сладости» необыкновенной, — и так счастлива (причин не могу себе ясно в словах выложить), что делается больно и кажется, что не выдержишь, — и какие-то душевные «корчи», очень болезненные, и от счастья! — Ничего не понимаю. Смятение и полное спокойствие, дикий ужас и глубочайшая доверчивость. — И думаю о Нем день и ночь, будто он заклял меня Бальмонтовским заговором: «Тридцать три тоски»[782] — суеверна я стала невозможно, мне иногда кажется, что он маг, и я боюсь, что он знает все, что я о нем думаю, — и что он хочет всего этого. Вчера тоже получила Cor Ardens от Толстого, и вдруг увидала тоже надпись от Него: «Даровитой, мелодической Майе, Бог помочь (чь!) — Вяч. Иванов» — А сегодня получила от Грифцова письмо, и между прочим он говорит: «У Толстых было сборище, присутствовал Ваш бог (!) — вертел в руках Cor Ardens (я наблюдал за ним) и, кажется, автографировал его. А я после видел на столе Ал. Ник. книгу с Вашим именем. Хотя это, может быть, были разные экземпляры».

— Я написала ему уже три письма (вчера третье послала) — все стихи посылаю, он пока не ответил, но ответит обязательно, потому что я не знаю его летнего адреса, а он, наверно хочет, чтобы я писала все лето. — Я волнуюсь потому, что в самые острые моменты этой «сладостной» тоски мне кажется, что он думает обо мне и любит, и я боюсь его, — и знаю, что это неизбежно, — и что я умру, потому что эта радость слишком тяжела.

Следующий пассаж соединяет все тексты, отражающие ее настроение: образ из собственного стихотворения, поэтическую лексику В. Жуковского («тихое небо») и цитату из стихотворения А. Блока:

Вечером хожу в поля и плачу от «suavité de vivre»[783]. Небо бесконечное, и до горизонта зеленя, — А запах такой тонкий и сладкий, что вся душа изнемогает, и хочется лечь на мглистую землю и умереть под этим тихим небом. — И если тогда думать о Нем, то совсем невозможно делается жить, до того тяжело от жизни — страшно подходит сейчас ко мне стих Блока, и я его только теперь поняла, и поставлю эпиграфом к стихам о Вяч. «Невозможную сладость приемли»[784].

Позднее к этому списку добавляется лирика Иванова:

Эти дни я вынула Cor Ardens, которое два месяца не читала совсем, так мучило оно меня, — и снова стала читать, отрывками, — но я читаю и как будто слышу звон, и не понимаю — отчего, зачем, — так торжественно и страшно делается. — Голова кружится и сердце до боли падает. — В каждом стихе тонешь, каждым словом задыхаешься — Но ведь в конце концов я все пойму, — и станет легко и ясно, — не правда ли? — Я утону в них и задохнусь, чтобы стало ясно и легко[785].

Отчасти чтобы соответствовать интересам Иванова, отчасти — по зову сердца она начинает читать книги мистического содержания, которые вызывают у нее отторжение:

Прачка

(от Пра. — Г.О.),
милая, мне сейчас так печально, так печально! — Я целыми днями верчусь внутри себя, до головокружения. Так закрутилась, что не только трудное не поняла, но и старое, ясное перестала понимать. К чему мне все это, не знаю. Но я от мистицизма сойду с ума. — Хотела задушить его и снова жить в словах, формах, чувствах. Но как-то не могу — все самое физическое, тронув мое сознание, испаряется в такую абстракцию, что уже не найти ни формы его, ни состава не узнать. — Да и не сознание мое работает, не мысль, а что-то другое, — совсем незнакомое, мимо «меня» самой. — Взяла у Волоховой теософские книги. Но за их ответами еще вопросы, — а часто ответ их только перевернутый вопрос. «Что есть добро?» — «Добро есть добро». — «Зло — эгоизм». — «Что есть эгоизм?» — «Эгоизм есть зло».

Одна из них сказала: «Откажись, и получишь». — Но не есть ли это перевернутая просьба? — Не значит ли: «Отказываюсь», — «Дай» —? — И все это очень тяжко. И к чему все это? — Я думаю, наша басня кончается тоже словами: «А ларчик просто открывался».

— И мне хочется жить очень просто, — но это уже невозможно. — Неужели всегда будет смута и всегда будет тяжесть? — Господи, какая я смешная сейчас. — Если бы отняли мне мою судьбу, я бы сразу завопила, чтобы назад ее взять! — «Стрела тоски» — «Бог жажды и снов»[786].

В августе, накануне отъезда, все эти темы кульминируют в ее восприятии Иванова:

Знаете, Пра, я все лето (два месяца последних) не думала о Вячеславе, а на днях вдруг опять тоска поднялась, и такая глухая, странная, и я подумала, что Он тут — Пра, я иногда думаю, что он колдун или вроде, во всяком случае, умеет какими-то оккультными силами управлять. — Я зимой так часто чувствовала это, — вот охватит, — так тянет, — и я не знаю даже, люблю ли его, — иногда ведь смеялась над ним. — А теперь опять, вдруг падает сердце, «изнемогает» — Мне все кажется, Он «подстерегает» меня — Вот я пишу Вам, мне кажется, он знает, и улыбается —[787].

После длительного ожидания, 11 августа, она наконец получает от Иванова письмо, к которому приложено стихотворение «Сад», написанное 7/8 августа[788]. На Кювилье все это производит ошеломляющее впечатление:

— Вот три часа, как получила стихи от Вас, сидела в столовой и кому-то читала из Cor Ardens, — и вдруг принесли большой конверт, — я не поверила, что — Вы, — но боялась открыть, — а потом открыла, — и не прочла, потому что были люди, — и три часа о чем-то с кем-то разговаривала, — а в Cor Ardens лежал Ваш конверт. Вот все лето я писала Вам и как-то не могла представить, что Вы слышите мои слова, — и даже что Вы существуете. — Мне кажется, когда увижу Вас, — от «ужаса» умру.

Обратим внимание на появление характерной сентименталистской «сердечной» метафоры в продолжении этого послания:

3 часа.

Я боюсь этих стихов, — они окутали меня таким страшным и сладким томленьем. «Сердце кружится», — и я не понимаю. — Что надо сказать? — Я не знаю ничего, — я думала, я люблю Вас, — а Вы сказали: «Нет, это не любовь». — Вот я рассказываю Вам все, — что такое?

После обеда. <…>

<…> Милый! — Нет, не так. — Как? — Я не знаю. В шелесте веток, — «в шорохе трав». Почему: «не зови же меня»?[789] — Вот мне кажется, Вы опять смотрите, когда Вы смотрите на меня, мне кажется, я падаю — хочется сказать: «Не надо», — а отвернете лицо, — умру — Я не буду просить Вас никогда ни о чем, — Вот Вы видите меня, и лучше знаете — Когда скажете выйти, — пойду, — и не спрошу: «Зачем?» —

После.

Ходила по саду, — все подсолнечники зацвели, — я тоже как подсолнечник к Вам цвету. А вдруг я Вас тоже люблю? — Это очень не хорошо было бы? <…>

после 5 часов? 6?

<…> Вы меня позовете в Москве? — Только я ужасно боюсь, мне кажется, я умру, увидя Вас[790].

Тема подсолнечников также легко адаптируется к общему настроению и образности посланий, 13 августа она пишет тому же корреспонденту:

Последний день тут. Утром срезала свои подсолнечники. Так жаль их, но лучше их срезать, а то они поспеют и их съедят, — а они прекрасны. — Я сама хотела бы умереть так, когда еще цветет сердце[791], — к солнцу, — и все лепестки кричат, и больно умирать. А то тоже поспею и съест кто-нибудь «семечки». И вот увезла бы их, — Вам, — но невозможно, отдам их девочке на нашей даче. — Помните, весной я для Вас фиалки собирала? — Как хорошо так далеко быть, — рвать Вам цветы, которых Вы не видите, говорить с Вами, когда Вас нет, — любить Вас, невидимого. <…>

<…> Я никогда не любила никого так. — Когда я думала о Гугуке, мне всегда было или больно или весело, или радостно, — но не было так — одно бесконечное изнеможение. — Как небо вечером, — одна бесконечная жажда, и бесконечно[792].

Отметим также упоминание фиалок, цветов, игравших не самую последнюю роль в ее отношениях с Волошиным.

Неудивительно, что, вернувшись в этих «противочувствиях» в Москву, изголодавшись и истосковавшись по общению, Кювилье с новым жаром обратилась к Иванову. 2 сентября она сообщала Волошиной:

У Вячеслава была 2 дня по приезду, все время усиленно молчала. Послезавтра снова пойду и буду усиленно говорить. <…> И я много стихов ему написала, обожающих и эпиграмматических. Перевела несколько его двустиший «о розе». Не знаю, как ему понравятся[793].

Однако это свидание не было столь спокойным, как можно заключить по тону этого письма. По ее посланию к Иванову от 18 августа мы можем восстановить, что оно обмануло ее ожидания:

Вячеслав Иванович, — я всю ночь и весь день о Вас думала, т. е. о Ваших словах. Вчера, когда у Вас сидела, так невыносимо было жить. — Как будто вместо сердца какой-то клубок боли был, — и Ваши слова были мне страшны и непонятны, — и еще страшнее и непонятнее, когда Вы молчали. <…>…всей душой отказалась от Вашего сада, потому что казалось, что умру от боли. <…> Вот сейчас вечер, такое тихое небо, — я сейчас вижу Вас, Невидимого <…> И если Вас нет, отчего от Вашей улыбки так светло и больно? — Пусть Вы «маска», — не все ли равно, — мне кажется, — всякий маска, — а Ваш дух сквозь Вашу маску меня ослепил, — и я не могу отделить одно от другого. И еще Вы говорили, что Вас, — как в Cor Ardens, — уже нет, что Вы «перегорели», но ведь я люблю Вас вечного, — а не перегоревшего, — и я, наверно, совсем и не вижу пепла, — а вижу один свет, — и люблю его, — и пусть я ослепну от него, если слишком слабо мое зрение[794].

В конце августа и начале сентября Кювилье многократно пытается понять себя, истолковать стихотворение Иванова и его слова при встречах[795]. В обширном послании к нему от 20–24 августа впервые появляется новое имя литературного прототипа:

А я люблю Вас, как любила бы Иисуса, любила бы его дух, — и лицо-маску[796], — ведь у него тоже «Маска» была? — Конечно, Вы на него не похожи, но это все равно. — И Гете бы я так любила. Вот на Гете, я думаю. Вы похожи. <…> Летом Бердяев написал мне что, — ах, все равно, — очень долго и трудно сказать. Но он понял, что надо меня просто любить, такую, какая есть, — если Вы можете такой любить меня, я стану такой, какой Вы захотите, чтобы я была. <…>…как понимаю Ваши слова о том, что ни один человек не может держать сердца другого!

В дело идут и стихи друзей:

Вчера вечером <т. е. 22 августа> была у Сони Парнок, — она говорила летние стихи, — и Марина тоже, — таких мне не написать никогда![797]

Через несколько дней, 28 августа, она сообщает, что пробует переводить ивановские «двустишия о розе», Сонины «Сафические строфы» и Тусино (Н. Крандиевской) «Любовь, любовь, небесный воин»[798] — одна любовная лирика!

Если для Иванова, видимо, кульминацией их отношений стало посланное ей стихотворение, то Кювилье попала на основной сюжет-интерпретатор не сразу. Постепенное нарастание немецкой романтической темы в ее письмах к Иванову, подспудное летом, становится все более явным. После появления имени Гете настал черед Гейне, стихотворение которого Кювилье выписала для Иванова на следующий день после посещения его 23 сентября 1915 года:

Дома, ночь.

Как я Вас люблю, — как я Вас люблю! У Гейне (Вы его не любите) есть стихи, которые я знаю наизусть из Die Nordsee, «Der Phonix». — Мне хочется Вам все написать, — можно?[799]

Стихотворение Г. Гейне «Феникс» (1859) по своим ключевым образам (сад, сердце, роза, солнце, рефрен «Она любит его!») без труда встраивается в разворачивающийся сюжет[800]. Но гораздо более мощным аккумулятором смыслов явилась безответная любовь Беттины фон Арним к Гете, здесь влюбленную поэтессу посетило своего рода помрачение. Ночью 25 сентября 1915 года Кювилье писала Иванову:

Сейчас вернулась домой, была у Сони <Парнок>, читала ей новые стихи, и вдруг <она> сказала: «Майя, Вы должны прочесть письмо Бэттины Арним к Гете». Марина мне всегда говорила о ней, и Макс, что я на нее похожа. И Соня дала мне переписку ее, и я открыла где-то в середине, и так испугалась, что заплакала[801]. — Ведь все это я писала — Вам — Милый, Вы узнали меня? Вот открыла. Каждое слово мое! — «Wenn ich nur auch zu dir Kommen wollte, würde ich den rechten Weg finden? Da so viele neben einander herlaufen, so denke ich immer, wenn ich an einem Wegweiser vorübergehe, und bleibe oft stehen, und bin traurig, dass er nicht zu dir führt; und dann eil’ich nach Haus‘ und mein‘, ich hätte dir viel zu schreiben! — Ach, ihr tiefen, tiefen Gedanken, die ihr mit ihm sprechen wollt, — kommt aus meiner Brust hervor! Aber ich fühl’s in alien Adem, ich will dich nur locken, ich will, ich muss dich sehen».[802]

«und Abend, wenn ich müde bin und will schlafen, da rauscht die Flut meiner Liebe mir gewaltsam ins Herz»[803] — «Нет, я дальше не могу, — я буду плакать всю ночь, — ты узнал меня, узнал? — Открой эту книгу, — „Dein Kind küsst dir die Hände“[804] — о Гете, Гете! — Сейчас, сейчас будь близким, смотри, как кружится у меня сердце, — я люблю тебя, я твое дитя, — Бэттина! Скажи мне так, как сказал тогда: „Mein Kind! Mein artig gut Mädchen! Liebes Herz“[805] — Ведь я помню, я вспомнила, — и ты тогда мало любил меня, — теперь больше люби, — вот я с тобой. — Я помню, как села тебе на колени в первый день, как увидала тебя, оттого с тех пор так тяжко быть другой, — не целовать при всех твоих рук прекрасных, — не говорить тебе — Ты. А вот я буду, опять. Не сердись, — так хорошо, так легко. Отчего не надо? — Я твое сердце — ты мне позволишь? только хочу тебя любить, — для тебя умереть, — хочешь? Господи, как не страшно говорить тебе „Ты“! — Совсем не страшно. Ты смеешься? — Ты милый, — и ты большой, — самый милый и самый большой, самый прекрасный, самый умный, самый — все. <…> Но я хочу самого тебя, живого, — позови меня к себе, — только не когда другие есть, — а только меня, как раньше. — И сделай, чтобы я опять могла быть Бэттиной, а ты Гете, и не брани меня, если сердишься, — я боюсь»[806].

Назавтра, в 1 час дня 26 сентября, Кювилье переписывает финал из послания Беттины от 16 мая 1807 года к матери Гете, «госпоже Советнице»; текст начинается словами «Mit diesem Billet ging ich hin…», и в нем описана первая встреча Беттины с Гете. Слова первой фразы «с этим билетом я пошла далее» подразумевают рекомендательную записку, которую Беттина получила от поэта Виланда (Wieland) — с ним она кокетничала («не могу Вас вспомнить — вероятно, я Вам приснилась») 23 апреля (дата под запиской)[807]. Беттина сняла с нее копию, которую также передала матери Гете, и из нее мы узнаем еще одну важную деталь: она является внучкой французской писательницы Софии Лярош (Sophia la Roche, 1731–1805), у которой часто гостила в Оффенбахе, а ее мать Максимилиана была некогда предметом гетевского увлечения, и Беттина читала его письма к ней[808]. Описание первой встречи Арним с Гете могло напомнить первый приход гимназистки Михайловой-Кювилье — но не только к Иванову, а и к Волошину, когда она в смущении не могла вымолвить ни слова[809]. В ожидании Гете Беттина совершенно смутилась, а когда он вошел, потерялась и замолкла. Поэт решил, что испугал ее, и об этом был его первый вопрос, но девушка оставалась безмолвной. После паузы поэт завел светский разговор, поинтересовавшись, прочитала ли она в газетах известие о смерти их дорогой графини Амалии. На это Беттина сразу перешла in media res: газеты читать у нее терпения не хватает, а в Веймаре ее интересует только сам Гете. «Вы добрый ребенок», — растерялся тот; тут Беттина, обнаружив, что не может усидеть на месте, вдруг сообщила об этом поэту и спрыгнула с софы. «Чувствуйте себя как дома». После этого она, надо понимать, на правах ребенка-непоседы упала ему на шею. Посадив на колени (что Кювилье и вспомнила в письме к Иванову), он «заключил меня в свое сердце» («schloß mich an’s Herz»), тут наступила тишина, все исчезло, и годы прошли в томлении по нему («Jahre waren vergangen in Sehnsucht nach ihm»), она заснула на его груди, а проснувшись, начала новую жизнь[810]. Интересно, что Беттина использует то ключевое для сентименталистской и романтической психологии понятие влечения или томления, которое увековечено в стихотворении И.-В. Гете «Selige Sehnsucht». Напомним, что «сладкая тоска», «блаженное томление» владели душой и кружили сердце Кювилье уже летом 1915 года. Отношение Беттины к Гете помогло ей понять собственные чувства: «— Мне страшно, — я не могу жить! <…> …и вот я себя вспомнила, я поняла эту странную свою любовь!» — писала она Иванову. Она отождествляла протагониста сочинения фон Арним с Ивановым до полного слияния; обращаясь к нему на «ты» и упрашивая его ответить наконец на письма, она замечает: «Знаю, ты занят, занят, еще более, чем когда министром был, пожалуй, но все-таки можешь»[811]. Разумеется, министром был Гете, а нашему герою, еще ни разу не побывавшему на госслужбе, только предстояло поработать чиновником Наркомпроса.

Здесь необходимо отступление, чтобы наметить тот контекст, который может отчасти прояснить основания для столь полного отождествления собственной биографии с сюжетами из переписки Беттины и Гете. Помимо общих свойств их характеров[812], схожими были и некоторые особенности их поведения. Например, очевидно, что писание писем имело важнейшее значение в жизни Кювилье, а их объем и нередкая путаница с датами говорит о том, что оно занимало и немало времени. Архивист, квалифицировавший — по внешним признакам — документ в ивановском фонде Пушкинского Дома как дневник, был совершенно прав: она садилась за одно и то же письмо по несколько раз в сутки, порой затягивая отправку на несколько дней, и тогда оно volens nolens превращалось в дневник. Совершенно так же, хоть и не столь часто, поступала и Беттина (и, между прочим, Е. О. Кириенко-Волошина), она завершила издание своей переписки с Гете собственным дневником, который озаглавила «Книга любви» и каждая запись в котором представляла собой обращения или своего рода послания к нему[813]. Свое письмо-дневник Кудашева не всегда доверяла почте, но приносила адресату лично, и это уже означает следование не только форме, но и бытовому использованию дневниковых текстов: ведь давать читать свои дневники с интимными, непроизносимыми face en face признаниями было нормой поведения[814]. Обращает на себя внимание графика писем Кювилье: тире, имевшее репутацию «дамского», эмоционального знака[815], порой заменяет в них почти любой пунктуационный знак, до финальной точки включительно; появляются и несколько тире подряд — для обозначения эмоциональной паузы, невыразимой словами. Беттина не только пользовалась, хотя и меньше, нервным скоплением тире в тексте, но и постоянно соединяла, как и Кювилье, тире и двоеточие или тире и точку с запятой, вводя читателя в некий эмоциональный тупик. Если сближение эпистолы и дневника не столь уж редко в культуре рубежа веков[816], то совокупность всех перечисленных особенностей напоминает нам эпистолярный стиль другого, неизмеримо более важного для Иванова человека — А. Р. Минцловой. Контекст сентименталистской и романтической культуры объединяет поведение этих эксцентричных женщин[817].

Первое появление имени Беттины у Кювилье относится уже к периоду ее влюбленности в Волошина. Еще в самом начале знакомства, зимой 1913 года, она разыгрывала ситуацию отношений большого старшего поэта с маленькой девочкой. Но мы знаем, во-первых, ее реальный возраст[818], а во-вторых — ее письмо к Волошину, написанное во время занятий в гимназии, в 10 часов 29 января 1913 года:

Сейчас меня вызывал учитель (у нас урок русского языка) — Знаете, я прийду <так!> к Вам, как Бетина <так!> к Гёте — если посмею — Вы не рассердитесь?[819]

Позднее, в письме от 26 апреля, тоскуя по уехавшему Волошину, она вспоминала эту встречу:

Помню, когда я была у Вас второй раз, Вы читали мне стихи Марины, и мне стало так грустно, потому что я Вас любила и думала, что Вы не узнаете и меня не любите, — и когда я сказала Вам, что мне грустно, Вы гладили мне руку и мне еще больше хотелось плакать «и поцеловать Вашу руку» — (помните, я написала Вам?) — Потом я один раз хотела притти <так!>, как Бетина, и не посмела, — и написала это Вам, и на другой день ужасно боялась — И когда вдруг поцеловала Вам руку, то так испугалась, что до сих пор не помню, как это случилось[820].

Логичным будет предположить, что о творчестве фон Арним гимназистке Михайловой рассказывал уже Ю. Веселовский, хотя в опубликованных книгах ученого ее имени обнаружить не удалось[821]. С другой стороны, если довериться памяти А. Цветаевой, ее сестра перечитывала Беттину и восхищалась ею уже в сентябре 1912 года — накануне знакомства с Кювилье[822].

Но еще более интригует упоминание Кювилье вместе с голубым цветком Новалиса и топоса сада души (в письме к Волошину от 4 февраля[823]):

Я хотела бы сказать Вам, что от каждого Вашего взгляда в моей душе — в моем саду — цветет голубой цветок, от каждого Вашего поцелуя — красный. Для Вас я открыла свой запертый Сад — в котором цветут все мои грезы и желанья и мысли — Моя прошлая любовь только цветок в моем саду — и для Вас, мой Господин, все мои цветы. Нежный, сильный! <…> Ах, я хочу, чтобы моя «молитва Иисусу» была бы Вам — И я люблю Тебя, о Сильный, и я боюсь Тебя, о Нежный!

Неужели, неужели Вы любите меня?

Я хотела бы вся быть лаской и любовью — я хотела бы быть, как кадило, как свеча в церкви. <…> Прощайте, мой Поэт — Я целую Вас в губы — это самый страшный поцелуй — и когда Вы даете мне его, у меня в душе вдруг делается торжественно и жутко[824] и бесконечно-радостно — вся душа, как своды и порталы[825].

В дальнейших письмах к Волошину она продолжала развивать ту же метафору:

Любимый, Солнечный, Благословенный, не правда ли, я была перед Вами, как пустыня? А теперь, я — Новь — и Вы сеете во мне зёрна Света и я люблю, люблю Вас. <…> Правда, я была Пустыней — были во мне порывы — и миражи — и я изнемогала от жажды. И Вы пришли — откуда Вы пришли? — Мой Сеятель — Нежный, нежный — Вы принесли мне Радость — и через Вас я вошла во Мгновенье, — которого я смутно искала и не могла найти — Вы вывели меня из заколдованного Сада — и я люблю Вас — и каждое Ваше слово мне бесконечно дорого и близко, и желанно. Милый, я Вас люблю. — Неужели, неужели это так? — В моей душе ужас экстаза — звездный ужас — да? — Майя[826].


— Ах, Вы вошли в мой Сад или уже взяли с собой на бездомный долгий Путь? — Макс, Вы ищете Своих — разве я не сестра Вам? — Макс, Макс — я та сестра. Макс, та или нет? <…> Я Вас люблю. — Вы слышите, что это — другое? Оно кричит Солнцем — и полно ужаса, — не ужасного ужаса — а божественного, прекрасного — И молит цветком, — маленькой фиалкой, голубой могильницей, подснежником. <…> 24 февраля 1913 <…> Макс, я сегодня вечером написала Вам стихотворение — и попробовала перевести Сады Балтрушайтиса. Только слово в слово я не сумела[827].

Неудивительно, что основанное на метафоре сада души стихотворение Иванова произвело столь большое впечатление на Кювилье: ведь оба они находились в рамках одной понятийной и образной системы, развитой литературой немецкого романтизма.

Страстный напор Кювилье Иванова, очевидно, раздосадовал. Да и сама она, немного одумавшись, на следующий день тревожно писала, сохраняя, однако, самочинно усвоенное обращение:

Может быть, не надо было говорить, что я Бэттина, — но я так обрадовалась, подумала, — вот он поймет, если я скажу. <…> Ты уже прочел мое письмо, — я его сама в 2½ ч. занесла[828].

Письмо от 27 сентября написано уже после объяснения. Показательно, что Иванов в затруднительной ситуации частично прибег к французскому языку:

<…> Вы сказали, Вы хотели бы меня adopter[829], — Господи, — разве не этого я больше всего хотела? <…> Вы сказали «exaltation», — и мне было очень стыдно, когда Вы меня бранили, — и что-то о том, что «реально» я Вас, наверно, не очень люблю глубоко, и думаете, что мое «увлечение» скоро пройдет. — Это самое нехорошее, что Вы мне сказали. <…>…и если бы у меня был «Жених», я все-таки любила бы Вас больше. «Отец». — Это самое нежное имя, которое я всегда хотела Вам давать. И Вы сказали: «Называйте Отцом», а потом сказали: «И это фальшиво». — «Имени нет». — Вы так правильно сказали «Innommable»[830]. — Но вот, нет слов, — и нет имени, — и я еще не умею говорить, — так простите мне. — Ведь мне не 20 лет, а 13, — в «страсти». — У 13-летних тоже бывает «страстная любовь», и вот весь оттенок страсти в моей любви тринадцатилетен. <…> Слушайте, — Отец, во всяком случае я никогда, никогда не думала с Вашей стороны видеть «страсть». <…>…детское «обожание», которое мне гораздо слаще влюбленности. — Вот я так несколько дней обожала Макса, — но потом с ним что-то случилось (это все confession, Отцу), и я помню такие разговоры, которые до сих пор не ясно понимаю. <…> Вот и Бальмонт также, — я его целовала, а он говорил, что я маленькая и не люблю, как надо. Почему Вы один решили обратное? — Я только неистовая, — «твоей, любовь, неистовой небесности, я несчастливая раба, и верная. — Огонь и дух, и буря бестелесности, и чистота моя высокомерная»[831] <…> Ах, будьте Другом, но Любовью, а не Дружбой, — и верьте в меня — когда Вы говорите, что в мою верность к себе не верите, мне больно так! <…> Помните, прошлой зимой я была у Вас с Пра вместе, и Вы подарили мне «Нежную Тайну» с надписью, и, посмотрев на свою надпись, сказали: «Я с Вами очень осторожен, судя по почерку»[832]. — Вот я все время чувствовала, — и я не могу так. Не сердитесь на «Бэттину» (которая по-моему тоже не «любила» Гете, как Вы думали обо мне… ведь она не вышла замуж, — и была влюблена сто раз, но любила его верно, как прекраснейшего, ну, все это слишком длинно, Бог с ней)[833].

Учитывая потребность Кювилье многократно возвращаться к одним и тем же ивановским словам, наивным было бы предположить, что на этом она закончит. И в самом деле, разносторонний отклик на ту же беседу находим в следующем, гигантском по объему письме от 28 сентября, из которого приведем лишь интересующие нас фрагменты:

О Саде. О Саде я поняла не так, как Вы вчера сказали: «Всякий поэт может быть садом для читающего». — Я приняла в самом страшном и таинственном смысле, — что вот Ваша «душа» или «Дух», — не знаю, как назвать, — Ваше существо мне раскрыто, вне жизни даже, — я приняла это как communion[834], — и «мистически» приняла, — и думала, что если Вы умрете, я буду все же в Вашем Саду <…>


О Бэтгине и Гете. То, что она много «придумала», знаю, и как Гёте к ней относился, знаю. — Вы сказали, она его не поняла. — Я думаю, и он не понял ее. — Я мало прочла, и читать не буду, долго, пока не пройдет все это, — но мне кажется, — она любила его прекрасно, лучше, чем он думал, — и глубже. И я на нее все-таки похожа. — Не сердитесь, я исправлюсь от всего, что Вы хотите. — Вы сказали вчера: «Я думаю, что отношусь к Вам с не меньшей нежностью, чем Гёте к Бэттине». Если так, я совсем счастлива, — но я хочу Вас понять, — и буду. Да?


О Сидоровой Козе.

Это я, Сидорова Коза. Марина говорит, что она — эта Коза, но я — больше. Она — Коза, потому что все жалуется (так говорит она). А я — Коза, потому, что — жадна[835]. <…>


О Духовной чувственности <…>[836].

Несмотря на то что Иванов своей реакцией отказался спроецировать их отношения на историю фон Арним и Гете, Кювилье все-таки нашла для него правильную роль и соответствующее обращение «Отец», которое позже продолжала использовать в письмах к нему. Разумеется, она не оставила попыток понять ивановские и свои собственные чувства как через творчество писателей из истории мировой литературы[837], так и через его собственное.

Этим могла быть вызвана и ее повышенная восприимчивость к лирике Иванова. Так, 12 октября она сообщала поэту, как Л. Фейнберг прочел ей «Лиру и Ось»:

…И я лежала под синим [диван] (чуть не написала — «диваном!») платком на диване, закрыла себе голову, сжала руки, — и задыхалась от рыданий в горле.

А 14 октября писала:

Вот Туся <Н. Крандиевская> недавно говорила мне о «Человеке», которого она слышала, — и я чуть не заплакала —[838].

Письма-дневник Кювилье, попавшие в бумаги Иванова в Пушкинском Доме, могли бы занять место между листами 32 (письмо от 17 октября 1915 года) и 33 (от 23 октября) в 22 единице 28 картона архива поэта в Российской государственной библиотеке. Начаты они были 19 октября в ее обычной манере, с дотошной фиксацией событий душевной жизни уже с утра[839] и далее днем (вот что с ней сделала находка его старого письма: «…я как вино, — растекающееся, — а ты будь моим сосудом, — чтобы вино сбереглось, — а не напрасно лилось, — Отец, я обожаю тебя» — и т. д.), но уже к 8-ми вечера, после звонка к Иванову, Кювилье догадалась:

Марья Михайловна сказала в пятницу позвонить <…> Вы хотите меня наказать, — или «прилично» удалить?[840].

Из дальнейших записей мы узнаем, что в воскресенье Иванов взглянул на нее «сине», когда бранил за «Бэттину», и, поскольку этот эпизод имел место около месяца назад, видимо, следует предположить, что высказывал свое недовольство еще раз[841]. Как это уже бывало, значительную часть ее дневника за 22 октября представляет перечисление тем, которые Кювилье обдумывала в одиночестве или обсуждала с Е. О. Кириенко-Волошиной, регулярно ее навещая. Позволим себе привести этот текст с некоторыми сокращениями:

«О дороге боли». <…> и я захотела сказать Вам о том, что не надо «жалеть» мою боль, — потому что мне она легка от Вас, — и я люблю ее, — как дорогу к Вам, — и, может быть, когда в «смерти» прийду к Вам, буду радоваться, что пришла по трудной дороге, — а не счастья: — я люблю жизнь очень «яростно» (как Сидорова Коза), — но поэтому очень легко (понимаете?) от самого дорогого в ней могу отказаться (хотя это кажется мне невозможным), — и «уступить» могу очень легко (хотя невозможно!) —

<…> Вы очень «строгий», и «скрытый» (т. е. сдержанный), — а я нет (иногда да, но редко). — (Я не хочу, чтобы было между моей любовью и Вами «соображений» и т. д., оттого пишу об «этом»). — И когда Вы бранили меня за Бэттину (бедная она и бедная я!), наполовину Вы были недовольны моей «внешней» несдержанностью, — и «надо поставить этому предел» ведь относилось не к любви, а к такому внешнему ее проявлению? — И теперь я все думаю, — Вы все боитесь, что я еще какую-нибудь такую «выходку» устрою, — а я не хочу, чтобы Вы были «осторожны» поэтому. — Отец, я слишком боюсь не нравиться Вам (внешним поведением, внутри я уверена, что «должна» нравиться, — т. е. быть любимой Вами), и я никогда не буду «manquer Вам de respect»[842]. (Вчера одна дама сказала мне: «Vous me manquez de respect», а я ответила: «Madame, je crois que c’est vous qui m’avez manqué de respect.» <…>[843] и т. д. Я была зла до бешенства, и страшно много дерзостей ей сказала, — топала даже на нее ногами. Я не выношу замечаний. В училище разбивала стекла и кидала в монахинь книгами. Только одну любила и позволяла ей себя бранить. И то два раза с ней «билась» (она мне палец свернула.) — Отец, — вот. — Но Вас я слишком люблю, — и всегда буду хорошо себя «вести» перед Вами.

«О Булгакове. Камни в Вашей besace[844]».

— Вчера заходила (до Пра) к Аделаиде. Она сказала мне, что был у нее Булгаков, — (она с ним очень дружна?), и он сказал о Вас, — что Вы что-то необычайное с его душой делаете. Отец, — вот я слышу многих, которые «просят» Вас: «Веди, неси, — спаси — и т. д.»

«О гостиной».

<…> Оттого, что когда Вы меня хотите «придержать» (me tenir en respect[845]), Вы «принимаете» меня в ней, — как «visite», — я уже знаю по тому, — сердитесь Вы или нет. — Вот куда завтра посадите? В нее, или в свой кабинет? Я не объясняю о ней, — Вы знаете сам, — что так. —.

7–8 ч. вечера. Дома.

<…> Опять вспоминала: «Кто познал тоску земных явлений»[846] — Эти стихи три дня светят мне, и мучают. Сейчас они самые близкие и страшные. Как странно, да? Я их давно знала, — но не останавливалась на них, — и вдруг вот. <…> Я его <Данте> не любила года 3 тому назад. — А теперь его имени даже боюсь, — так пламенно оно мне, — и сладко. — и Все это — Вы. — Т. е. Вы — Дверь во все это[847].

Наконец 23 октября Иванов ее принял, разговор шел о Бальмонте, но не только. Свои впечатления она поспешила рассказать Кириенко-Волошиной, которую посетила на следующий день, и в тот же день вечером делилась с Ивановым:

Ночь. 24 октября 1915.

<…> Я пришла к Пра вечером (она меня любит очень, — после Макса больше всех), и она спросила, была ли я у Вас, — и я сказала — да. И она спросила: «Хорошо было?» — И я сказала, что Вы меня бранили, и сказала, что Вы правы, — потому что я очень «распущена». И она сказала: «Вот, нашла себе Господина, — не хотела никого слушаться никогда». — Как странно, правда. — Вы знаете. Отец, я никогда не думала, что такой покорной буду. <…>

25 около 3-х (наверное).

Отец, читаю о Беатриче, — и больно дышать от волнения — Отец, — Отец, я никогда не буду любить, как любила до Вас, — и больше не поцелую никого. — И мне радостно опустить глаза, — и я хочу всегда быть только Вашей, как сейчас, — как же я «полюблю» кого-то? — Это совсем невозможно. И мне хорошо с Вами, и я хочу только, чтобы Вы были всегда Другом, и хотела бы умереть и воскреснуть с Вами. И мне не нужен мир, и все, что я раньше хотела[848].

До знакомства с будущим мужем оставалось чуть больше двух недель…

После начала отношений с С. А. Кудашевым Майя посчитала необходимым еще раз объясниться с Ивановым:

Я сказала Сереже о том, как люблю Вас, — и как любила, — и он понял прекрасно. А он страшно ревнив и всех моих «друзей» ненавидит. Отец, — никогда мне не было так сладко говорить Вам это слово, как теперь. — И как хорошо, что распутано все! Помните Бэттину? — Как Вы рассердились тогда! А я ужасно была испугана, — и хотела умереть от горя — Разве не хорошо (в два слова), что была Бэттина, — и все подобное? — Все это тогда, может быть отодвигало Вас, но теперь я чувствую, что наоборот, приблизило, — и думая о Бэттине, мне легче с Вами. — Отец, — пожалуйста, любите меня всегда, — теперь ведь все хорошо, и Вы даже могли бы поцеловать меня! — Я бы очень хотела. — И мне совсем легко это говорить. — Помните, как Вы перекрестили меня? Я никогда не забуду. — И разве я любила бы так Сережу, если бы не встретила Вас до него? — Мне иногда кажется, что Вы спасли меня от чего-то ужасного, не помню только, от чего. — Пожалуйста, не уходите теперь, когда я спасена уже. — Только теперь я стала любить Вас, как надо, — и если Вы меня оставите, смогу ли быть совсем счастливой?[849]

После еще одного делового письма в апреле возобновление эпистолярного потока относится только к 3 июня 1917 года. Теперь Иванову писала молодая мать (ее сын появился на свет 1 марта 1917-го) и княгиня Кудашева, но начала она с возвращения к эпизоду с Беттиной:

Я думаю. Вы меня забыли, я не верю, что я Ваше дитя! Но по-прежнему Вас люблю, — Отец, — и знаю, что не уйти мне от Вашей души. Я помню. Вы бранили меня, думая, что не как должна люблю Вас, — и за Беттину — Ах, какой девочкой я еще была, — и не так Вы приняли все это — Или не так поняла я, что сказала тогда. Отец, когда я с Вами, я совсем маленькая, разве могу Вас чем-нибудь оскорбить? И если дика была и молчала, когда приходила, и не сказала Вам ужасно многого, что хотела, и должна была, — то потому, что Вы не знали этого, и каждый жест мой Вас боялся — Я всегда уносила от Вас такую жгучую печаль, и каждый раз, как шла, — как собиралась итти <так!> к Вам, решала «в последний раз», что найду слово и посмею его сказать. А когда уходила, знала, что не смогу, и сколько раз хотела итти назад, — но тоже не могла и шла с холодным и покорным и смертельно грустным сердцем. Отец, отец, мои письма верно казались Вам смешными иногда, и я сама, но если бы Вы поняли, как люблю Вас, — то все поняли бы. И когда просила у Вас ласки, если это казалось Вам гадким, то Вы ошибались, потому что я теперь уверена, что люблю Вас прекрасно. И если когда-нибудь предавала Вас в своей душе, или забывала, то верно оттого, что Вы не верили мне. Если бы я знала, что Вы меня знаете, как легко и сладко было бы Вас любить! — Но воистину, если я и дитя Ваше, то постылое! Отец, отец, Вы должны любить меня… Хотя когда я чувствовала в Вас нежность ко мне, я всегда принимала это как «grâce»[850] и чудо, и не верила себе, и всегда была смиренной перед Вами, но все-таки Вы должны меня любить[851].

Однако только с сентября 1917 года, когда Кудашева почти на год оказалась в родовом имении свекрови (Митрофановка Воронежской губернии[852]), ее письма к Иванову приобретают почти привычную частоту и характер. Так, ночью 9 сентября она писала:

И сегодня зову Вас, Отец, — и услышьте меня, протяните мне руку! Мне так трудно, так трудно, так трудно! — Не забывайте, не забывайте же меня! <…>… и говорила смешные и неверные слова о своей любви, — и Вы сердились — И помню Ваш взгляд, — и помню Ваш голос, — и жест, — и хочу, как тогда, спрятать голову, — и дать тоске пронзить меня смертельно — И теперь знаю, — все равно! Я могу никогда не увидеть вас больше, — и если встречу, сумею ли быть собой, как издали, — как сейчас? — Все-таки, все-таки Вы не поняли меня, — и за Бэтину <так!> бранили, — и мало верили в то, как я в Вас верила! <…> Вот не знаю, отчего мое сердце Вас выбрало священником своим![853]

3 октября она сокрушалась:

Ну вот, — без конца, — опять «дневники» посылаю Вам. — Нехорошо, если Вы обижаете меня настолько, что они Вам «не нужны» и Вы мне этого не говорите[854].

По мере возможностей мы использовали фрагменты из этих писем в предыдущем изложении, а материалы, которые касаются ее намерений издать свои стихи и отводимой Иванову в этой связи роли, — в упоминавшейся на этих страницах работе «К литературной биографии М. Кювилье (Кудашевой)».

Дальнейшая судьба Кудашевой-Кювилье (бегство вместе с семьей в 1918 году из Митрофановки в Киев и далее в Новочеркасск, а в октябре 1919 года с матерью и сыном — в Коктебель в дом Волошина, откуда она уехала только летом 1921-го) и послереволюционные перемещения Иванова позволили им увидеться только летом 1924 года в Москве — в последний раз. Хотя попытки возобновить переписку она делала и за границей, имя Беттины фон Арним более не возникало.

____________________

Г. В. Обатнин

Загрузка...