Георгий Иванов скончался в семь часов утра 26 августа 1958 года в госпитале Йера. В пансионате «Beauséjour» для престарелых апатридов (политических беженцев) этого французского городка на Лазурном берегу Средиземного моря он провел вместе с Ириной Одоевцевой три с половиной года. Последние полгода был уже безнадежно болен и сам это понимал.
15 сентября 1958 года Одоевцева, в первом же письме после кончины мужа, сообщает из Йера главному редактору нью-йоркского «Нового журнала» М. М. Карповичу:
…О последних днях Жоржа я еще не могу писать, это было слишком ужасно. Но о Вас он часто и с благодарностью вспоминал.
Он оставил массу стихов. Иногда он мне диктовал три-четыре стихотворения в сутки «Для Посмертного Дневника», как он говорил, «при жизни их печатать нельзя». Но и сейчас, мне кажется, некоторые лучше не печатать — слишком потрясающие. Как это:
За горе, за позор и все мои грехи
Ты послана была мне в утешение.
Лишь о тебе в мучительном томлении…
Но это смерть, а не стихи.
Конечно, все его стихи, т. е. те, которые мы с Вами решим возможным напечатать, я отдам Вам для Нов<ого> Журнала.
Это только справедливо, т. к. Вы сделали больше, чем кто-либо, для Жоржа.
Я еще не могу заставить себя разобрать все, что осталось после него. Не только стихи, но и проза. <…>
Я Вам потом подробно сообщу.
Как только я смогу, я начну писать о нем книгу — ведь никто его так не знал, как я.
Если Вы захотите, многое из всего этого появится в Нов<ом> Журнале.
Но за эти стихи, кот<орые> я Вам шлю, пожалуйста, не посылайте мне гонорара. Это мне слишком больно. <…>
Посмертный дневник
1) …Александр Сергеич, я о Вас скучаю.
С Вами посидеть бы, с Вами б выпить чаю.
Вы бы говорили, я б, развесив уши,
Слушал бы да слушал, душа-дорогуша.
Вы мне все роднее, Вы мне все дороже,
Александр Сергеич, Вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать —
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
___________________
2) Кошка крадется по светлой дорожке.
Много ли горя в кошачьей судьбе?
Думать об этой обмызганной кошке
Или о розах. Забыть о себе.
Вечер так длинен и скучен и душен.
Небо в окне, как персидская шаль.
Даже к тебе я почти равнодушен,
Даже тебя мне почти уж не жаль.
___________________
3) Я жил, как будто бы в тумане,
Я жил, как будто бы во сне,
В мечтах, в трансцендентальном плане.
И вот пришлось проснуться мне.
Проснуться, чтоб увидеть ужас,
Чудовищность моей судьбы.
…О русском снеге, русской стуже…
Ах, если б, если б… Да кабы!
___________________
4) В громе ваших барабанов
Я сторонкой проходил —
В стадо золотых баранов
Не попал. Не угодил.
А хотелось, не скрываю —
Слава, деньги и почет.
В каторге я изнываю,
Черным дням веду подсчет.
Сколько их еще до смерти —
Три или четыре дня?
Ну, а все-таки, поверьте,
Вспомните и вы меня.
Подпись под стихами напоминает автограф поэта, но скорее — почерк Одоевцевой. Сами стихи переписаны ею. В четвертом стихотворении «подсчет» вписано посторонней рукой вместо зачеркнутого «я счет» и «Ну, а все-таки» вместо «Но когда-нибудь». «Слишком потрясающее» четверостишие «За горе, за позор, за все мои грехи…» Одоевцева в печать отдать так и не решилась. Оно было опубликовано лишь в 2010 году, во втором издании тома «Стихотворений» Георгия Иванова из «Новой библиотеки поэта» — по цитируемому письму.
Через день после письма Карповичу, 17 сентября, Одоевцева сообщает секретарю редакции «Нового журнала» Роману Гулю, постоянному конфиденту и ее и Георгия Иванова последних пяти лет их жизни во Франции, то же самое:
…После Жоржа осталось много стихов. Он в последнее время сочинял иногда по три, по четыре для «Посмертного Дневника», как он говорил. «При жизни таких печатать нельзя».
Я записала почти все, он диктовал мне их — сам он писать уже не мог. «Ты подправь и доделай». Но сейчас я ни подправлять, ни доделывать не в состоянии. Это кажется мне кощунственным. Как он сочинил, так пусть и остается. Только печатать пока можно далеко не все.
Я еще не начала разбирать ни его рукописей, ни моих записей его стихов. Они лежат у меня в ящике, и я не решаюсь их тронуть.
Я послала вчера четыре стихотворения М.М.
(Карповичу. — А.А.)
Он, наверно, перешлет их Вам. В последнем я описалась два раза. Во второй строфе, последняя строчка — Черным дням веду подсчет, и в последней строфе предпоследняя строка:
Ну, а все-таки, поверьте,
Вспомните и вы меня.
Я это вспомнила сегодня ночью, как и вот это стихотворение:
Мне уже не придется впредь
Чистить зубы, щеки брить.
«Перед тем, как умереть,
Надо же поговорить».
В вечность распахнулась дверь
И «Пора, мой друг, пора!..»
Просветлиться бы теперь,
Жизни прокричать ура!
Стариковски помудреть.
С миром душу примирить…
…Перед тем, как умереть,
Не о чем мне говорить.
Простите, что так грязно. И это мне тяжело дается. У меня как-то не ладно с головой — хочу сказать или написать одно, а получается другое. И все забываю.
Перед тем, как умереть,
Надо же поговорить —
строчки Жоржа еще из «Роз». Он часто с насмешкой брал свои старые строчки, «на новый лад», как он говорил. <…>
За Жоржины стихи мне гонорара не надо, т. е. за «Посмертный Дневник» (с. 589–591).
В этом письме подпись «Георгий Иванов» воспроизведена уже явно Одоевцевой. Может вызвать некоторую настороженность также правка по сновидческому наитию, пускай на самом деле и улучшающая текст. Наверное, все же ивановская подпись никакой последней воли автора отражать не должна, дана как указание публикатора — в каком виде печатать стихи на страницах журнала. Правда, немного времени спустя, 12 декабря 1958 года, в письме к Гулю Одоевцева проявляет необъясненную озабоченность факсимиле поэта: «Если у Вас сохранились подписи Жоржа „Георгий Иванов“, пришлите мне, пожалуйста. Мне они очень нужны»[6].
Для чего, интересно, если не для того, чтобы удостоверять переписываемые ею стихи автографом?
Так или иначе, но в двух первых письмах к публикаторам стихов Георгия Иванова наиболее четко и достоверно выражено интимное отношение Одоевцевой к его поэтическому наследию, первый душевный порыв: подправлять или доделывать эти стихи — «кощунственно». Притом что сразу внесены две поправки. Даром что вспомнились непроизвольно, ночью. В таком виде — с правкой — все пять опубликованы в ближайшей, 54-й, книжке «Нового журнала» за 1958 год, войдя в окончательный текст «Посмертного дневника», сложившийся лишь к 1975 году — в еще раз обновленной редакции.
То же, что Гулю, в те же дни, пишется и другим близким Георгию Иванову людям. Вот из письма Игорю Чиннову 18 сентября 1958 года:
Если хотите, я пришлю Вам несколько его последних стихов. Их после него осталось очень много — на целую книгу.
Но я еще не в состоянии заняться разборкой его записей. Я не могу даже заставить себя перечесть те, что он мне диктовал, когда не был уже в состоянии писать — слишком больно. Пошлю Вам те, которые я помню наизусть — около десяти. «Посмертный дневник», как он говорил. Они почти все о его смерти.
Кажется, это в первый раз в литературе, чтобы поэт так писал о своей смерти. Мне даже страшно думать о них[7].
Еще одно, в том же сентябре — Владимиру Маркову:
После него осталось стихов на целую книгу, но я еще не могу их разобрать, даже прочесть те, кот<орые> он мне диктовал — он уже не был в состоянии писать. Иногда он говорил мне утром: запиши еще одно в «Посмертный дневник». Я помню наизусть стихотворений десять. Я их в следующий раз пошлю Вам. Они почти все о его смерти, и мне даже страшно о них думать.
Я не знаю, можно ли их все печатать — это такой обнаженный ужас жизни и смерти.
Но, конечно, я их все сохраню, как и все его — даже ничего не значущие — записи. <…>
Карповичу я уже написала и послала ему пять стихотворений «Посмертного дневника».
Посылаю Вам шестое. Я помню их еще несколько наизусть. Но писать их так больно. Эти стихи навеяны Вами — Вашим замечанием в статье не помню о чем: «Георгий Иванов превращает отчаяние в игру»[8]. По справедливости, Вы первый должны их увидеть[9].
Как раз с сохранностью поздних стихов Георгия Иванова далеко не все ладно. Исчез (во всяком случае, не опубликован), очевидно оставленный В. Ф. Марковым в редакции «Опытов», листок со стихотворением, приложенным к этому письму, да и в архиве Романа Гуля нет как минимум двух упоминаемых в их переписке и до сих не выявленных стихотворений Георгия Иванова («Эх вы, пахари и сеятели…» и «Урод уроду…»). Канули и все предназначенные Одоевцевой к сбережению рукописи, относящиеся к «Посмертному дневнику». Не исключено, впрочем, что они могут найтись в какой-нибудь частной коллекции.
В «Новом журнале» под рубрикой «Посмертный дневник» стихи Георгия Иванова регулярно публиковались на протяжении четырех лет: 1958, кн. LIV, LV; 1959, кн. LVI, LVIII; 1960, кн. LIX, LXI; 1961, кн. LXIII. В 56-й книжке журнала их завершало стихотворение Одоевцевой «Я не могу простить себе…» с такой заключительной строфой:
В прозрачной тишине ночной,
Как наказанье за грехи,
Звенят, чуть слышно те стихи,
Что ты пред смертью диктовал.
Отчаянья девятый вал.
Тьма.
И в беспамятство провал.
Что может подтвердить непризрачное существование ивановских последних стихов более достоверно, чем подобные переживания и признания?
Добавим к ним еще одно — убедительнейшее — из письма к Гулю от 6 октября 1958 года, отправленного вслед за цитированными выше:
…Я разобрала далеко не все записи Г<еоргия> Владимировичах Вы знали его почерк, когда он старался. Я иногда бьюсь час над какой-нибудь строчкой и все же не могу разобрать.
Писал он редко в тетради, чаще на полях книги, на обложках или на клочках бумаги.
<…> по-моему, это небывалое в поэзии — стихи за несколько дней до смерти. Ясность, простота и отрешенность от жизни уже почти потусторонние. Некоторые стихи настолько ужасны, что их — из чувства жалости к читателям и современникам — не решусь напечатать (с. 597–598).
Канонический текст «Посмертного дневника» появился лишь в 1975 году в изданном под редакцией Всеволода Сечкарева и Маргарет Далтон в Вюрцбурге «Собрании стихотворений» Георгия Иванова. В него вошло 38 стихотворений. Публикации предшествовала пауза в печатании длиной в четырнадцать лет.
Чем же была заполнена эта пауза?
Вроде бы отклики на стихи из «Посмертного дневника» литераторов, близких к Одоевцевой, не вызывали никакой тревоги. Юрий Терапиано 21 декабря 1963 года писал в «Русской мысли», что этот цикл поэта издать «важнее всего». И что в «Посмертном дневнике» Георгий Иванов
…видит все без излишних прикрас — а ведь жизнь умирающему, казалось бы, должна представляться особенно прекрасной, он по-прежнему помнит о бессмыслице «мировой чепухи» и обо всех тупиках современности, и все же в его строках чувствуется такая напряженная любовь ко всему, что он оставляет, и такая в то же время спокойная и не ропщущая отрешенность, что от многих таких простых строчек просто дух захватывает.
Увы, с восприятием «Посмертного дневника» все оказалось сложнее, чем поначалу представлялось. И та же статья о нем Терапиано в «Русской мысли», возможно, была реакцией на некие слухи и пересуды.
При ознакомлении с фрагментами «Посмертного дневника» первейшим читателям Георгия Иванова его стихи понравились как раз не очень. Гуль отреагировал сразу — 29 сентября 1958 года:
Стихи все сдал, они пойдут в этой книге, котор<ая> уже сверстана, изменения сделаю в последнюю минуту, завтра вероятно. Но скажу Вам — как на духу — мне думается, что <с> наследством Г<еоргия> В<ладимировича> надо быть осторожнее, не давать слабых стихов, дабы не снижать его. Некоторые из присланных Вами, по-моему, не оч<ень> сильны. Но Вам, как поэту, виднее (с. 594).
В ответ на сомнения Гуля Одоевцева 6 октября написала ему:
Но вот чем Вы меня поразили, так это тем, что находите стихи из «Посмертного дневника» «не оч<ень> сильными».
Мне они кажутся потрясающими, и все, кому я читала и эти и еще другие, были буквально потрясены ими. Думаю, что это вершины Г<еоргия> В<ладимировича> (с. 597).
Однако не был потрясен этими стихами и такой признанный самим Георгием Ивановым ценитель, как В. Ф. Марков. Это видно по письму к нему Одоевцевой 31 октября 1958 года:
Ваше письмо меня огорчило. Я никак не ожидала такой оценки посмертных стихов Г<еоргия> В<ладимировича>.
Для меня они — чудо, и меня не только восхищают, но и потрясают — мне кажется, что он в них, т. е. во всем цикле, достиг своей вершины — и человечески и поэтически.
Но возможно, что я пристрастна — для меня они так тесно связаны с его последними днями, что я могу ошибаться. Хотя вряд ли[10].
Первое время Ирина Владимировна отстаивала превосходство и оригинальность предсмертных стихов Георгия Иванова решительно и со всей страстью. Но тут ее поджидал удар, после которого она стихи из «Посмертного дневника» публиковать перестала. 11 апреля 1961 года Гуль сообщает Одоевцевой как общеизвестное:
Вы, конечно, не маленькая и знаете, что всякие «неинтеллигентные стервы» (совсем не женского рода, т. е. пола) болтают, что посм<ертные> стихи теперь уже пишете Вы. Я думаю, это как-то надо прояснить, чтоб болтовня не расходилась дальше, хотя я уже давно так помудрел, что всякое болтанье — чиханье — фырканье баранье — пропускаю без всякого реагажа. Ну, просто не кусается и конец. Думаю, что и Вы мудры, а м.б. даже и сверхмудры. И на это не стоит обращать вниманья — на это фырканье баранье[11].
«Болтать» об этом мог прежде всего сам Гуль. И имел резон, ибо тянувшаяся уже третий год публикация не слишком нравившихся и не стопроцентно ивановских, как он представлял, стихов, очевидно, перестала его увлекать.
Приходили ли эти соображения в голову Одоевцевой, трудно сказать, но после некоторой паузы 9 июля 1961 года она пишет Гулю:
Я до сих пор не могу пережить обвинение в подделке Посмертного Дневника. И даже никому об этом не говорила, слишком чудовищно. Кто это выдумал? Напишите непременно. Меня обвиняют в чем угодно и всячески поносят со смерти Жоржа. Но этого, ну, этого я еще не слыхала. Я решила прекратить — на время — печатание Дневника. Постараюсь издать его и варианты отдельным сборником потом[12].
В такой ситуации новые стихи из «Посмертного дневника» славы ей уже не добавляли, и в целостном виде цикл появился лишь четырнадцать лет спустя.
Судя по всем приведенным выше фактам, суждениям и эмоциям, абсолютно невозможно предположить, чтобы Ирина Одоевцева могла так писать о стихах, прежде не существовавших или существующих лишь в ее воображении. Кроме стихов, Георгий Иванов всерьез никогда ничем не занимался. Последние годы жизни они стали его экзистенциальной сущностью, «сами собой» приходили на ум — за чашкой чая, за бритьем, словом, «за набивкой табаку», подобно розановским «Опавшим листьям». Другое дело, что, если не требовалось отправлять стихи в редакцию или вписывать в чей-нибудь альбом, собственных регулярных тетрадей для них в Йере поэт не заводил. Хотя к самому факту их существования относился строго. Как раз вскоре после начала переписки с Гулем, 13 августа 1953 года, Одоевцева уверяла адресата по поводу не дошедшей по почте рукописи мужа:
Он ненавидит всякий род коллаборации, даже переписку его рукописей, все желает делать сам. Но сейчас он чувствует себя так мерзко, что ничем, кроме рычанья и перечеркиваний моей переписки, участвовать в работе не может (с. 43).
Сам поэт пишет в середине апреля 1958 года Гулю:
Я записал целое новое стихо и не могу прочесть, и политический автор[13] ни строчки не мог разобрать. Так его и выбросили. Факт (с. 547).
Тем более в последний месяц жизни смертельно больной Георгий Иванов «участвовать в работе» не мог, даже водить пером или карандашом по бумаге был не всегда в состоянии. Нам остается только слово, им произнесенное и Одоевцевой за ним записанное.
Казалось бы, все ясно. Текстологическая проблема «Посмертного дневника» состоит в том, что ни одного автографа стихотворений, вошедших в этот невольный цикл, не сохранилось, всюду приходится полагаться на руку и исключительную память Одоевцевой. И ничего тут не поделаешь. Разве что всплывут какие-то поминаемые в письмах «Посмертного дневника» «клочки».
Этим утверждением проблема, однако, не закрывается; наоборот, с него все начинается вновь. Сама же Одоевцева и дает к тому повод — повод усомниться в том, что она была лишь примерной переписчицей и нежным литературным редактором стихов мужа.
Ирина Владимировна, несомненно, обладала блестящей памятью, в этом «золотом фонде» хранились стихи не только Георгия Иванова, но и большинства ее современников.
Познакомившись и сблизившись благодаря Николаю Гумилеву, оба поэта совершенно по-разному переживали его присутствие в русской поэзии. Если Георгий Иванов «цеховые», акмеистические законы поэтики учитывал, даже преодолевая их в зрелом возрасте, то Ирина Одоевцева собственно литературным канонам Гумилева в своих стихах не следовала никак. Ее поэтика, можно сказать, антигумилевская, «капризная» в каждой строчке.
Звук ее фразы действительно легок, порывист и ни в коем случае не располагает к меланхолии и задумчивости. Бунин, очень ее любивший, как-то пошутил: «читаю и будто сижу в лифте… вверх — вниз, вверх — вниз!» —
написал Георгий Адамович. Но заключил эту характеристику, как будто перепутав ее с мужем:
Но индивидуальность Одоевцевой глубоко противоречива. В основании ее писаний лежит скрытый, может быть даже безотчетный, ужас перед жизнью и перед беззащитностью человека[14].
Если это так на самом деле, то непохожесть ее поэтики на поэтику Георгия Иванова можно признать фактором более или менее внешним, имитация сути его поэзии могла быть ей доступна. А главное, сам Георгий Иванов в последний, послевоенный, период жизни воспитывал (и воспитал) в ней уверенность, что они с ней делают абсолютно одно и то же божественное дело, что хотя бы в поэзии их ничто разлучить не может. Больше того, в письме к Гулю от 9 августа 1954 года он, например, настаивал:
…Скажу Вам откровенно: я считаю себя несравнимо ниже ее. И в стихах тоже. Супружество тут не при чем (с. 138).
Затем и того пуще:
Она яркий талант. Я более менее эпигон, хотя и получше множества других (там же).
То же самое в письме к Юрию Иваску 21 января 1958 года:
Между тем за последнее время ее стихи так возвысились и переросли себя и все окружающее <…>, что право и основание быть особо отмеченными имеется у нее не в меньшей степени, чем у меня. Говорить, что моя поэзия хороша, — стало более менее банальностью. А вот прочтите хотя бы новые стихи в этой книжке «Нов<ого> Журнала» «Памяти С. Полякова» и скажите, что в русской поэзии сейчас имеется равного[15].
Георгий Иванов не говорит здесь, что сюжет и некоторые строки (равно как и собственную ошибку в написании инициала поэта Виктора Полякова) он Одоевцевой сам и подсказал. Но не говорит и того, что Одоевцева к этому времени стала в той или иной степени соучастницей его собственных трудов.
Через несколько лет, 10 марта 1963 года, в ответ на предположение Гуля, что «Петербургские зимы» «писались в четыре руки (во всяком случае) как и многое другое — небольшое в Н<овом> Ж<урнале>»[16], Одоевцева свидетельствовала:
Нет, Петербургские Зимы писались Жоржем самостоятельно. Он тогда еще «не верил мне» и я тут совсем не при чем. Только в последней главе об Есенине слегка приложила руку. Зато потом — Вы правы. Так ответ Струве всецело принадлежал моему перу. Как и — за маленьким исключением — «Закат над Петербургом» в «Возрождении». Под конец Жорж очень жалел, что «недооценивал» меня столько лет. И, что уже просто смешно, считал меня лучшим поэтом, чем он сам. Со времени «Контрапункта» и «Оставь надежду». Ведь это он сам хотел написать «Оставь надежду», а потом отдал мне, не справившись. Это только Вам. И, пожалуйста, разорвите это письмо — знак доверия и дружбы — моих к Вам[17].
Письмо, как видим, не разорвано. Ибо и просьба несколько риторична: проблема сотворчества «в четыре руки» начала обсуждаться в переписке между обоими конфидентами еще при жизни Георгия Иванова. Совсем не потихоньку и не тайком от него. В апреле 1958 года он между прочим писал Гулю:
Мне самому интересно рассказать Вам о нашей общей поэт<ической> кухне с пол<итическим> автором, но не имею физической силы (с. 546).
Не рассказал. И все же реплики об этой совместной «поэтической кухне» разбросаны всюду по цитируемой здесь тройной переписке. О стихотворении «Закат в полнеба занесен…» Гуль спрашивает 21 января 1956 года:
…О’кей, но скажите, пожалуйста, не украли ли Вы это стихотворение ночью у политического автора? (с. 311)
И тут же, 25 января, получает ответ:
Насчет Леноры — весьма ядовито замечено. Я и так теперь страдаю от соседства политического автора: он так здорово заворачивает слова и ритмы, что того и гляди, чтобы не заразиться незаметно для себя (с. 318).
Текстологическая трудность тут — и всюду — та, что Георгий Иванов сам нигде не указывает, какие слова и выражения в его стихах подсказаны или взяты у «политического автора». В частности, остается только гадать, не имеют ли связи с поэтикой Одоевцевой, склонной к алогичным сбоям в стихе, к неожиданной семантической деструкции сюжетных коллизий, последние две (или последняя) строчки стихотворения «Закат в полнеба занесен…»: «Леноре снится страшный сон. / Леноре ничего не снится».
То, что зеркальные отражения в поздних стихах обоих поэтов — реальность, факт эмпирически доказанный. 18 марта 1956 года Одоевцева писала из Йера:
Посылаю Вам новый плод совместного творчества. Видите, как мы загорелись перспективой настоящего заработка. Загорелись, горим.
Не знаем только, угодили ли? Нам самим очень нравится.
Доволен ли ты сам взыскательный художник? Чрезвычайно доволен, вот если бы и Вы тоже!..
Но можем и совсем иначе, как потребуется, на заказ, по мерке. Пришлите только образцы и точные Ваши желания и «пожелания», как выражался один кинематографический магнат. Для нас заработок, повторяю, просто спасение. <…>
Можем поставлять стихи в любом количестве, до 20ти штук в месяц и больше. Чем больше, тем лучше.
С гарантией не снижать качества продукции, скорей наоборот, улучшать ее. Очень ценю и благодарю, что подумали о нас.<…>
У нас в работе продолжение «Путешествия» и еще два стихотворения покороче. А «в мечтах» сколько! <…>
Стихи подпишите, как хотите — одним из наших имен — лучше Георгий Иванов — для веса. Или любым псевдонимом — спорить не будем. Может быть, укажете темы поинтереснее…
В ближайшей, июньской, книжке «Нового журнала» появилось только одно стихотворение Одоевцевой (и ни одного Г.И.) — «Ты видишь, как я весело живу…». Все-таки Георгий Иванов своей подписью — в стихах — дорожил. Может быть, единственным, чем дорожил вообще. И по двадцать штук в месяц ни он, ни сама Одоевцева, ни оба они вместе никогда не писали.
«Плоды совместного творчества» в большей степени касаются стихов Одоевцевой, чем стихов Георгия Иванова. Ближайшие по времени его стихи в «Новом журнале» появились через год в мартовской книжке (1957, кн. XLVIII) — всего два, несомненно ивановских («Иду — и думаю о разном…» навеяны венгерскими событиями 1956 года; «Свободен путь под Фермопилами…» — в некотором смысле программное, с утверждениями, до которых Ирине Одоевцевой, безусловно, мало дела: «А мы Леонтьева и Тютчева / Сумбурные ученики…» и т. д.; аукнулось это стихотворение и в «Посмертном дневнике», о чем чуть позже).
Зато упомянутое в письме Ирины Владимировны «Путешествие», «в работе» ставшее «Ночью в вагоне» и опубликованное под именем Одоевцевой, интонационно и эмоционально в некоторых строфах близко манере Георгия Иванова: «Если бы суметь спасти / <…> / Если бы суметь уйти, / не ревнуя, не любя…» и т. п.
И отстаивая собственную оригинальность, странным образом не зависящую, по ее представлениям, от самостоятельности, Одоевцева не забывает о том, чьей поддержкой может пользоваться, когда захочет. 10 сентября 1957 года она пишет В. Ф. Маркову:
…К моему сожалению, я не умею поддаваться влияниям, а как бы иногда хотелось. <…> Это не от самостоятельности совсем, напротив — я чужие поправки с удовольствием присваиваю — если случается! Вот Георгий Владимирович сочинил «Печальнее печального, Банальнее банального» — всю первую строфу. И еще «Разбиваются души о счастье, Разбиваются птицы о снасти». Но самое замечательное — но это даже Моршену не говорите — он целиком сочинил «В этом мире любила ли что-нибудь ты?» и только потом мне подарил за ненадобностью. А я взяла. С благодарностью. И даже в антологии оно имеется, что уже напрасно[18].
Нельзя с этим не согласиться, и в издание «Новой библиотеки поэта» мы поместили это стихотворение как ивановское.
О сотворчестве Одоевцева признается Маркову еще раз 20 марта 1958 года, опять не называя конкретных стихов Георгия Иванова, в которых была бы видна ее рука:
Спасибо за милые слова о моих стихах. Но чем же мы, о Господи, в стихах похожи с Г<еоргием> В<ладимировичем>? Не-ви-жу. Объясните, хоть туманно — постараюсь понять.
Кстати, стихи на смерть Полякова стал писать Г<еоргий > В<ладимирович>, и я у него украла тему и даже «концентрированный зной» и в тартарары. Впрочем, и в этом дневнике много моих строк. И я (только между нами) иногда переделываю, отделываю и заканчиваю. Он же этим не занимается, а иногда дарит какой-нибудь огрызок на разживу. И я с благодарностью беру. Такая уж у нас общая кухня. Но для него я пишу совсем иначе, чем для меня[19].
Если попытаться найти в упоминаемом Одоевцевой «Дневнике» Георгия Иванова из декабрьской книжки «Нового журнала» за 1958 год, в котором «много» ее «строк», что-нибудь ей органически свойственное, обнаружишь ее руку не без затруднения. Разве что «…Мне лев протягивает лапу / И я ее любезно жму» в стихотворении «Туман. Передо мной дорога…». Но автограф этого стихотворения сохранился, все оно записано рукой автора…
Да и «гробовая тайна» сотворчества, как выразилась вскоре сама Одоевцева, тут же была передоверена Гулю, 2 апреля 1958 года:
Теперь о Вашей статье, т. е. о Вас. Вам-то кажется — «я по ушам узнал его тотчас», а я в ней показала только кончик ушка. Остальное — Жорж, саморучно. Зато ответ Рыжему Мерзавцу
(Г. П. Струве. — А.А.)
писала я — без всякого участия, кроме одобрения, со стороны Жоржа. И была мне наградой Ваша похвала. Кстати, раз уж на откровенность — статья о Мандельштаме тоже писалась в две руки. И — держитесь, сэр, — в стихах Жоржа не мало моего ку-де мэн’а[20] — многие из них тоже писаны в две руки. Вернее, пишутся Жоржем и даются мне для заканчивания. Но это — гробовая тайна, которую я доверяю Вам, как признанья знак (с. 538).
В отличие от стихов, о совместных трудах в области эссеистики и критики в разные годы Одоевцева говорила по-разному (зато всегда конкретно). Помимо «Заката над Петербургом» и главы о Есенине во втором издании «Петербургских зим», упоминались, из подписанных именем Георгия Иванова, но также ей принадлежащих: вступительная статья в книге Сергея Есенина «Стихотворения: 1910–1925» (1950); рецензия на книгу Романа Гуля «Конь Рыжий» («Новый журнал». 1953. Кн. XXXIV); «Ответ гг. Струве и Филиппову» («Новый журнал». 1956. Кн. XLV). «Две руки» в упоминаемой Одоевцевой статье «Осип Мандельштам» из «Нового журнала» (1955. Кн. XLIII), на наш взгляд, мелькают очень слабо: материл этот лично ивановский, преимущественно относящийся к тем дням, когда Одоевцева о Мандельштаме и не слышала, а Георгий Иванов не слышал об Одоевцевой… Разве что попавший и в статью, и в «Ответ гг. Струве и Филиппову» фантастический слух о мандельштамовской «дочке Липочке» — ее воображения дело. А скорее всего, их обоих, искавших сведений об оставшихся в России друзьях, кто-то не без остроумия разыграл: «дочка Липочка» — «липовая».
Тут все довольно смутно. Если Одоевцева и записывала за Георгием Ивановым многое из того, что он своей рукой на бумагу не заносил, это его подписи с соответствующих текстов все же не снимает. Трудно предположить, что сочиняемого Одоевцевой он не видел и в процесс запечатления чего-то, им визируемого, живя с женой бок о бок, не вмешивался. В книге «На берегах Сены» Одоевцева вообще утверждала: до смерти Георгия Иванова «…я никогда не написала ни одной статьи»[21]. А в беседе с корреспондентом «Литературной газеты» Александром Сабовым (не опубликовано) заявила об «Оставь надежду навсегда»:
Эта книга написана не мною, а моим мужем. Ему было видение с неба, что если он напишет такую книгу, то все наши дела поправятся. Дела не поправились, хотя книгу он написал.
Роль самой Одоевцевой, как можно понять из дальнейших ее слов, свелась к роли переписчицы. Неправда, легко объяснимая: очевидно, при возвращении в СССР числиться автором «антисоветского» политического романа ей показалось некстати.
Непреложным и для Георгия Иванова, и для Ирины Одоевцевой было одно: прежде всего поэт должен, по завету Иннокентия Анненского, «выдумать себя». То есть стать «поэтом» par excellence, очнуться от «тяжкого сна житейского сознания», соловьевского императива, воплощенного молодым Александром Блоком в идее служения Прекрасной Даме. Георгий Иванов в юности столь отчетливого стимула не имел, но обрел его в зрелые годы, проделав в этом отношении путь противоположный Блоку. Служением Прекрасной Даме он его завершил, тем самым избегнув предчувствий и сомнений молодости: «Но страшно мне: изменишь облик Ты». До конца дней Она осталась для него «в облике одном».
И Георгий Иванов, и Ирина Одоевцева всегда были готовы поступить, то есть написать, «наоборот», вопреки очевидности, если эта очевидность становилась поперек того, что они принимали за «литературный путь», за «судьбу». Одоевцева — до полного самозабвения.
Если же Вы вздумаете сромантизировать что-нибудь на наш общий с Жоржем счет, — едва вступив с Гулем в переписку, заверяла она, — мы будем только польщены. Выдуманные биографии часто интереснее настоящих… (с. 49).
Ради воображенных или реальных исключительных достоинств Ирины Одоевцевой, Прекрасной Дамы и Прекрасной Музы зрелого Георгия Иванова, он готов был на все. Тому свидетельство и его житейские поступки, и его поздние стихи. Он хотел, чтобы и после его смерти поэтический ореол ее не тускнел, чего Одоевцева и сама, без сомнения, хотела. «Вы правы — я довольно бесстыдно ищу читательской любви — она мне просто необходима», — написала она 23 марта 1961 года Маркову…[22]
О «Посмертном дневнике» тому же Маркову Одоевцева заявила 6 декабря 1958 года:
…Пожалуйста, не говорите никому, что Вам не нравятся стихи «Посм<ертного> Дневника» — очень Вас прошу об этом.
Г<еоргий> В<ладимирович> сказал мне: «Знаешь, мне кажется, что я поставил себе этим памятник». Мне это тоже кажется, и для меня огромное утешение, что и читатели так думали бы. А если начнут сомневаться — мне это было бы страшно больно — за Г<еоргия> В<ладимировича>.
<…> Я хотела бы, чтобы эти стихи действительно стали «памятником». Для меня как раз страшно важно, когда и как они были сочинены[23].
Увы, в данном случае во фразу Георгия Иванова о «памятнике» верится слабо. Не в его духе. Да и не могло в сознании умирающего поэта неизвестное количество разрозненных, не всегда завершенных стихотворений представляться «Памятником» — ни с прописной, ни со строчной буквы. Заявлено это Одоевцевой, исключительно чтобы убедить оппонента. Не скажем, что она таким образом хотела поставить «памятник» себе. Но участие в отливке этого «памятника» ей могло быть весьма приятно.
Георгий Иванов прощальной публикацией своих стихов в той или иной форме был, несомненно, озабочен. 10 января 1957 года он писал Роману Гулю:
Я хочу составить нечто вроде «посмертной книги» — весь избранный Георгий Иванов за эмиграцию (с. 428).
Следы этого замысла сохранились: Юрий Терапиано опубликовал в статье «Варианты» (альманах «Мосты». Мюнхен. 1961. Кн. 6) образцы стихотворений Георгия Иванова, которые поэт редактировал для подобного издания в последние год-два жизни. В таком виде издание не осуществилось, поэт отвлекся на книгу, ставшую посмертной: «1943–1958 Стихи». Книга вышла через две недели после его кончины. Так что «Посмертный дневник» — вроде как дважды посмертное явление. Хотя не все в нем можно причислить к предсмертным лирическим медитациям, как было задумано Одоевцевой и самим Георгием Ивановым. Скажем, стихотворение «Из спальни уносят лампу…» — просто новая редакция опубликованного еще в 1927 году в парижском «Звене» (№ 4, 1 октября) стихотворения из детского цикла поэта, в детскую первоначально и отсылавшего: «Из детской уносят лампу…». Оно явно относится к этапу работы Георгия Иванова над составлением книги избранного, условно названной им «посмертной», а не над самим «Посмертным дневником», композиция которого — плод воображения Одоевцевой. Она удачно придумала пушкинское начало цикла; подумала и над концом: «Поговори со мной еще немного, / Не засыпай до утренней зари…» — тем самым последний раз отразившись в ивановском зеркале. Хотел ли Георгий Иванов, чтобы его последнее стихотворение было преображено голосом Одоевцевой? Может быть, хотел. Но мог ли он написать именно так: «Прелестных звуков столкновенье»? Желать, чтобы его стихотворение было преображено именно такими словами? И знать, что это «Последнее, написанное мной» стихотворение?
Достоверно одно: литературный контекст, в котором «Посмертный дневник» явлен, неотделим от замысла и воплощения дела всей жизни Георгия Иванова. И без бытового свидетельства очевидно: заглавие цикла продолжает его стихотворный «Дневник», рубрику, под которой он в последние годы жизни печатал стихи в «Новом журнале». «Эти стихи „Дневника“ нечто вроде поэмы (для меня)», — писал он в мае 1953 года Роману Гулю (с. 13).
Кроме того, заглавие хорошо вписывается в чтимую Георгием Ивановым литературную традицию — русскую («Замогильные записки» B. C. Печерина, «Загробные песни» К. К. Случевского) и мировую. Ее последним образцом стали для поэта, очевидно, «Замогильные записки» Франсуа Рене де Шатобриана. В письме к Гулю от 15 июня 1955 года сказано:
Счеты свожу только с самим собой. В целом может получиться «Les Mémoires d’outre-tombe» <…>. Я <…> был поражен: весь Шатобриан дотоле известный — подтирка перед ними (с. 203).
Нечто подобное «Посмертному дневнику» Георгий Иванов думал оставить после себя и в прозе — на манер «Бобка» Достоевского. Писал 23 сентября 1957 года Гулю:
Хотел бы написать статью об эмиграции, выношено «в уме», и заглавие есть прекрасное: «Бобок». Да ведь не напечатаете (с. 467).
И вслед за этим, 21 января 1958 года, — редактору нью-йоркских «Опытов» Юрию Иваску:
Я бы написал по записям, которые делаю время от времени для себя, статейку под заглавием «Бобок» — о т<ак> н<азываемой> эмигрантской культурной деятельности наших дней[24].
То же и В. Ф. Маркову в недатированном письме второй половины 1950-х:
Кстати я хочу (хочется) написать для души статейку «Бобок», оттолкнувшись в применении к эмиграции — и самому себе — от мерзкого рассказчика гениального Федора Михайловича[25].
Прозаический вариант или хотя бы наброски к нему остались в нетях, даже если что-то и было написано. А вот стихотворный «Посмертный дневник» с 1975 года печатается — справедливо, на наш взгляд, — как единое целое. Вс. Сечкарев и М. Далтон набирали его для «Собрания стихотворений» Георгия Иванова по старым публикациям и машинописи шести новых текстов, присланных Одоевцевой редакторам. Правку в уже опубликованных к этому времени стихах в основном приходится принимать. Но все же не всегда. Например, в первом же стихотворении обращение к Пушкину «Александр Сергеич» заменено на «Александр Сергеевич». Правка совершенно формальная, не соответствующая ни духу стихотворения, ни его приватному характеру. Зато убранные пол строки «душа-дорогуша» — возможно, самой же Одоевцевой первоначально и присочиненные, — делают стихотворение сильнее и ритмически, и содержательно, устраняя элемент панибратства…
Есть также сомнения относительно следующего стихотворения «Посмертного дневника» — «Кошка крадется по светлой дорожке…». Удачная замена строчки «Вечер так длинен и скучен и душен» на «Вечер июльский томительно душен» — скорее позднее редакторское вмешательство, нежели воссоздание «припомнившегося» оригинала. Вообще все это стихотворение ближе к Одоевцевой, чем к Георгию Иванову: «кошачьи» сюжеты к ключевым, предсмертно приходящим на ум не отнесешь. Зато у Одоевцевой кошки — частый атрибут ее стихотворных затей…
Предположительно об атрибуции этого и некоторых других стихотворений «Посмертного дневника» уже писалось в примечаниях к тому Георгия Иванова в «Новой библиотеке поэта». Поэтому сейчас коснемся лишь наиболее сложного во всем этом цикле текста:
«Побрили Кикапу в последний раз.
Помыли Кикапу в последний раз!
Волос и крови полный таз.
Да-с».
Не так… Забыл… Но Кикапу
Меня бессмысленно тревожит,
Он больше ничего не может,
Как умереть. Висит в шкапу —
Не он висит, а мой пиджак —
И все не то, и все не так.
Да и при чем бы тут кровавый таз?
«Побрили Кикапу в последний раз…»
12 апреля 1958 Гуль в письме к Георгию Иванову приписал:
Теперь два слова к Вам, Ирина Владимировна, — совершенно секретно и совершенно интимно. Что Вы доверили мне тайну некоторого «заканчивания» некоторых стихов Жоржа — я страшно польщен и никому — ни-гу-гу, не дай Бог! Но хочу (не могу удержаться) Вас шепотком спросить, ну, а он, Джорджио, тоже, поди, Вам заканчивает что-нибудь… ой, давно я уж чувствую во всем четвероручье. И это очень хорошо. Это просто даже чудно, и это даже через сто лет — тема для аспирантской диссертации — праправнукам Струве и Филиппова — будьте любезны, найдите всякие такие интонации, ямбические и нет, хорреические и нет… пожалуйста, а мы с того света поглядим вместе с Романом Гулем (я надеюсь, что мы с Вами будем в одном купэ на том свете ехать — иль Ваше будет очень страшным? Все равно — я за интерес, за остроумие, как говаривал Федор Павлович)… (с. 542–543).
Не дожидаясь столетнего юбилея и не состоя в родстве ни со Струве, ни с Филипповым, попытаемся разобраться на примере этого стихотворения в тайне «четвероручья». А также зададимся вопросом, всегда ли ближайшие наследники поэта сами разбираются в его текстах, ими вдохновенно манипулируя?
Отослав в «Новый журнал» для «Посмертного дневника» стихотворение о Кикапу, Одоевцева получила от Гуля предложение его несколько «улучшить». К сожалению, ни первоначального списка стихотворения, ни этого письма в архиве не оказалось, но есть ответное, от 1 декабря 1958 года, по которому суть предполагаемой правки ясна:
Насчет Кикапу. Нет, дорогой Ницше — Вы pour une fois — не правы. Ну, как, скажите, возможно «Обмыли Кикапу в последний раз»? Разве Вам неизвестно, что обмывают только мертвых и это никак не может производиться «в последний раз»?
Кстати, это стихи не Тинякова, а Чурляница. И звучат они так:
Побрили Кикапу в последний раз
Помыли Кикапу в последний раз
Волос и крови полный таз
Да-с.
Но Жорж нарочно переделал. Отсюда и «Не так. Забыл. Но бритый Кикапу…» Одели (вместо — помыли) перекликается с «Совсем не он, а мой пиджак».
«Совсем не он, а мой пиджак», по-моему, очень динамично и выразительно. «Не он висит, а мой пиджак» более вяло.
Впрочем, если Вам Кикапу не нравится, не печатайте его вовсе[26].
Во-первых, изначального текста этой цитаты Одоевцева не знает: после первых двух строчек в оригинале следует: «С кровавою водою таз / И волосы его. / Куда-с?» А во-вторых, речь в этом стихотворении идет как раз о смерти, а не о каком-либо переодевании: «…побрила Кикапу в последний раз матушка-смерть» — утверждал его автор[27]. И тут уже не суть важно, какое слово взято — «помыли» или предлагавшееся Гулем «обмыли». И «моют», и «обмывают» мертвых «в последний раз».
Вопрос в том, кому принадлежит идея заменить во второй строчке изначальное слово «Помыли» на слово «Одели», и тем самым ослабить сюжет со смертью. Полагая, что таков был замысел Георгия Иванова, Одоевцева игнорирует смысл нервических, подчеркнутых плеоназмом («Помыли <…> в последний раз») строк давшего толчок к написанию стихотворения неведомого ей оригинала. Кроме того, если поэт и «забыл» что-то из вдохновивших его чужих стихов, то эта забывчивость отнесена им к третьей строчке, а не к первым двум.
Что же касается источника взятого за основу сюжета текста, то он не принадлежит ни А. И. Тинякову, как полагал Гуль, ни Н. К. Чурляницу (Микалоюс Константинас Чюрленис — в современной огласовке), как поправила его Одоевцева.
Дальше происходит следующее. 26 декабря 1958 года Гуль отвечает:
Я мог дать только несколько стихотворений Г<еоргия> В<ладимировича> (поздно прислали). «А может быть», «Воскресенье. Удушья прилив», «Ку-ку-реку или бре-ке-ке», «Аспазия» (которая мне страшно нравится!) и «Ночь как Сахара». Так хорошо кончается — «В смерти моей никого не винить». А остальное в след<ующем> номере. <…> Так что насчет ки-ка-пу масса времени, если хотите ч<то->н<ибудь> изменить. Но какой это Чурлянис, отец или сын? <…> Почему Вы пишете, «если Вам ки-ка-пу не нравится» — очень нравится! Как же ки-ка-пу может не нравиться?[28]
7 февраля 1959 года уже принятое «Новым журналом» стихотворение Одоевцева неожиданно решает печатать с поправками Гуля:
…Посылаю Вам Кикапу слегка выправленным, как Вы советовали. Я очень не люблю менять что-нибудь в П<осмертном> Дневнике, но так и по-моему лучше. Кстати, Кикапу начинался
— В мозгу стихов забытьи танец.
— Отстаньте от меня, Чурлянец.
Но потом Жорж эти две строчки велел вычеркнуть. Не надо ли все-таки сделать выноску — стихотворение Чурляница. Я кажется писала Вам, что это отец, а не сын Чурляниц — художник, сошедший с ума (кажется)[29].
Гуль доволен:
Стихи присланные сейчас так же хороши, как и прежние — и Жоржа и Ваши. Прекрасны. Кикапу сейчас, конечно, лучше. Сноску сделаем
[30].Предложенную сноску к стихотворению журнал печатает: «Стихотворение художника Н. К. Чурляниса. 1875–1911». И теперь понятно, откуда она появилась. Также понятно и то, почему двустишие, помянутое Одоевцевой, было Георгием Ивановым отвергнуто: дабы не затемнять окончательно смысл, трактующий сюжет одного поэта, ссылкой на другого — «Чурляниса».
Однако замечательно в истории публикации стихотворения Георгия Иванова и еще одно: Гуль, в свою очередь прислушавшись к доводам Одоевцевой, предложенную им же самим правку, слава богу, вносить в стихотворение не стал, и оно появилось на страницах «Нового журнала» в нетронутом виде. То есть публикаторы пришли к тому, с чего начали: к оригинальному тексту Георгия Иванова, подпорченному лишь сноской, в которой стихи Тихона Чурилина из его сборника «Весна после смерти» приписаны литовскому художнику. Сразу после публикации это, разумеется, было замечено, и Одоевцева 28 августа 1959 года сетует Гулю:
Меа culpa, mea maxima culpa с Кикапу. Но и Ваши литературоведы хороши. Отец или сын? Ни отец, ни сын и даже не святой дух. Чурляниц в Кикапу не повинен. Кикапу принадлежит Чурилину. Я по молодости лет (тогдашней) при появлении его, т. е. Кикапу, не присутствовала. Он вошел в мой Золотой Фонд сам по себе без упоминания автора. Адамович изумился моему невежеству. <…> (кажется, Чюрилин, а не Чурилин, а книга называется «Весна после смерти»), <…> «Посмертного Дневника» не посылаю — мне очень трудно и тяжело переписывать стихи Жоржа. Я зимой довела себя ими до ужасного состояния. А теперь я решила выздороветь и прерываю на время для этого П<осмертный> Дневник, хотя стихов еще много. Но пусть полежат пока[31].
Поразительно, что даже после окончательного установления авторства стихов о Кикапу Одоевцева то ли не удосужилась заглянуть в верстку «Собрания стихотворений» Георгия Иванова 1975 года, то ли вовсе не стремилась ее получить на руки. Во всяком случае, примечание с «Чурлянисом» осталось неизменным, «украсив» и это первое добротное издание целостного свода ивановской лирики…
Прервана публикация стихов «Посмертного дневника» была ненадолго. Меньше чем через месяц, 21 сентября, Одоевцева пишет Гулю:
Посылаю два стихотворения для П<осмертного> Дневника. Хотела бы послать больше, но надо рыться не только в бумагах, но и в страшных для меня воспоминаниях — и не хватает сил[32].
И так далее — до того момента, когда у разных лиц возникает подозрение в авторстве «Посмертного дневника». В некоторых случаях оно все же представляется обоснованным, как, например, в стихотворении «Строка за строкой. Тоска. Облака…». Во-первых, едва ли поэт, диктуя в сумеречном состоянии стихи, озаботился бы эпиграфом к ним из собственных сочинений: «И Леонид под Фермопилами, / Конечно, умер и за них». Во-вторых, очень сомнительно, чтобы он так пышно и отстраненно писал о себе, умирающем: «Бессильно лежит восковая рука / В сиянии лунном на одеяле». В-третьих, неожиданный перебив течения строки и мысли, обрыв их при помощи протестующего вопрошания («Вот так же, как я, умирающий Пруст / Писал, задыхаясь. Какое мне дело / До Пруста и смерти его? Надоело! / Я знать не хочу ничего, никого!» весьма отличает поэтику Одоевцевой и не очень характерен для стихов Георгия Иванова. И, в-четвертых, последняя реплика («„И голубые комсомол очки…“ / „Должно быть, умер и за них“»), контаминирующая строки из стихотворения «Свободен путь под Фермопилами…», содержит скорее резиньяцию Одоевцевой о бессмысленно умершем поэте, нежели иронию автора касательно оценки кем бы то ни было его посмертной славы.
Конечно, математически тут ничего не докажешь. Даже если о собственном авторстве стала бы свидетельствовать сама Одоевцева, мы имели бы право усомниться. Говорить при случае «наоборот» она переняла манеру у того же Георгия Иванова. К примеру, «Должно быть, умер и за них» мог саркастически подсказать и сам поэт. Все дело тут в том или ином настроении, в тех или иных фантазиях творцов, в те или иные минуты оценивающих свою роль в культурной жизни прямо противоположным образом.
Подобным неожиданным и уникальным свидетельством и закончим наше небольшое расследование. Анна Петровна Колоницкая, несомненно ближайший к Ирине Владимировне человек после ее возвращения на родину (ей, в частности, посвящено последнее прижизненное издание «На берегах Невы»), сообщила в частном письме (цитируется с ее разрешения):
Ирина Владимировна рассказывала так: «Жорж в Йере уже не писал стихов. Он был в постоянной депрессии, болел, местный климат был убийственен для его давления, он чаще всего лежал и читал детективы. Весь „Посмертный дневник“ написала я. „Дневник“ был сенсацией».
По словам Анны Колоницкой,
Ирина Владимировна вновь возвращалась к этому разговору. Как я ее поняла, у Георгия Иванова были отдельные строчки стихов, обрывки, она их собрала и сделала этот «Дневник». Многое написала полностью. Например, «Кошка крадется…», «За столько лет такого маянья…» (первое четверостишие — Иванов, а затем «В отчаянье, в приют последний…» — это Ирина Владимировна). Еще точно помню «Бороться против неизбежности / И злой судьбы мне не дано. / О, если бы немного нежности / И вид на Царское в окно…» — Иванов, а дальше все точно И.В. Еще она сказала: «Он хотел, чтобы я себя прославляла!»
Это по памяти. Поскольку мы так и не могли решить, нужно ли об этом говорить, она притронулась к иконе, перекрестилась, говоря этим, что мол, это правда, а делайте, как считаете нужным.
Начало стихотворения «Бороться против неизбежности…» — очевидный и очень характерный для Георгия Иванова своего рода контрвариант к только что сочиненному и также вошедшему в «Посмертный дневник» стихотворению «Теперь бы чуточку беспечности…» со строчкой «Не избежать мне неизбежности». Плюс к тому оба стихотворения развивают сюжет и метрическую систему написанного еще в 1954 году стихотворения «Ну да — немного человечности…». Оригинальность стихотворения «Бороться против неизбежности…» состоит в том, что после сугубо ивановского зачина сюжет поворачивает в сторону апологии его героини, вне всякого сомнения — молодой Одоевцевой, какой мы ее знаем по любым о ней свидетельствам. Весь вопрос в том, кто мог с такой нежностью о ней написать: «Я даже вспоминать не смею, / Какой прелестной ты была…» и т. д. — по тексту? Она — сама о себе или все-таки Георгий Иванов? Желание прославить свою «Прекрасную Даму», «как женщина прославить не могла», сквозной мотив всей поздней лирики Георгия Иванова. Но насколько подобное слово-творчество под силу и по нраву самой героине?
Скажем и мы свое «наоборот». Что, если крестное знамение Ирины Владимировны означало не клятву в достоверности ею сказанного, но совсем другое: «Господи, прости меня, грешную»?
На вопрос, правда ли, что весь «Посмертный дневник» — ее творение, ей по чести пришлось бы ответить подобно известному персонажу: «Этот точно Георгия Иванова; а есть другой „Посмертный дневник“, так тот уж мой».
Но и это не окончательная истина. Даже если пеклась Ирина Одоевцева после кончины мужа исключительно о себе, славы добавила она прежде всего Георгию Иванову. Какова бы ни была степень ее сотворческого участия в «Посмертном дневнике», без нее он не увидел бы света вовсе.