Пока Помпеи вовсю хозяйничал на Востоке, смещенный им Лукулл пребывал в унынии — причем оставив этим глубокий след в истории.
У Лукулла были все основания считать себя обойденным. Враги, не удовлетворившись отрешением его от командования, продолжали досаждать ему и после возвращения в Рим. Проявив коварную мстительность, они лишили Лукулла триумфа, поступком этим оставив его без высшей почести, которую Республика могла оказать своему гражданину. Полководец, провезенный по изливающим благодарность улицам, воспаряющий под оглушительные аплодисменты и приветственные возгласы, в день своего триумфа становился кем-то большим, чем просто гражданин, а иногда — даже большим, чем человек. Его не только облачали в царственные золото и пурпур, даже лицо его разрисовывали красной краской подобно священнейшему из кумиров Рима, статуе Юпитера, находившейся в великом храме на Капитолии. Сопричастность божеству была вещью славной, пьянящей и опасной, и те немногие часы, в которые она была разрешена полководцу, превращались в удивительный и назидательный спектакль. Римскому народу, выстроившемуся вдоль улиц, чтобы приветствовать героя, последний являл живое доказательство того, что честолюбие действительно может стать священным и что в стремлении достичь вершины и творить великие дела гражданин исполняет свой долг перед республикой и богами.
Немногие сомневались в том, что победитель Тигранокерта заслуживает подобной почести. Даже Помпеи, лишивший Лукулла его легионов, оставил побежденному сопернику несколько тысяч человек для триумфальной процессии. Тем не менее Республика не знала предмета настолько возвышенного, чтобы его не могла бы запачкать мерзкая повседневность. И те, кто имел свою выгоду от интриги — как и сам Лукулл, когда он, наконец, добился проконсульства, — должны были учитывать и возможный ущерб от нее. Таковы были правила игры, соблюдавшиеся каждым политиканом. Нападки врагов были прямо пропорциональны значению и общественному статусу римлянина. И перспективы, открывавшиеся перед Лукуллом в качестве частного лица, в равной мере наполняли страхом его врагов и вселяли высокие надежды в его союзников. Избранные гранды могли негласно оказывать воздействие на занявших противоположную позицию трибунов, добиваясь для Лукулла триумфа. Однако сколь бы подлинным ни был их гнев, и какой бы крик они ни поднимали, у каждого из них был и собственный эгоистический резон для выступления в его поддержку. Никакая дружба в Риме не бывала полностью свободной от политического расчета.
Однако Катул и его сторонники, надеявшиеся на то, что Лукулл примет на себя роль лидера их партии, оказались разочарованными. После череды унижений в душе Лукулла словно бы что-то надломилось. Человек, потративший шесть лет на суровую борьбу с Митридатом, утратил стремление к новым битвам. Оставив другим поле политических битв, он со всем возможным упорством посвятил себя наслаждениям.
Пребывая на Востоке и отдаваясь триумфальному прославлению величия Республики, Лукулл уничтожал дворцы и увеселительные сады Тиграна, да так, что от них не оставалось и следа. Теперь, возвратясь в Италию, он поставил себе целью превзойти все уничтоженные им чудеса. На расположенном за городскими стенами холме Лукулл соорудил парк, какого до него еще не видел Рим, парк, изобилующий чудесами, фонтанами и экзотическими растениями, многие из которых он прихватил с собой, возвращаясь из «командировки» на Восток. В их числе был и сувенир из Понта, оказавшийся самым долгоживущим из оказанных им отечеству благодеяний, — вишневое дерево. Он расширил на несколько миль свою летнюю виллу, находившуюся в Туекуле. Но наибольший блеск являли его виллы на берегу Неаполитанского залива, где их было никак не менее трех. Лукулл построил там спускавшиеся к причалам золотые террасы, сверкавшие над морем фантастические дворцы. Одна из этих вилл прежде принадлежала Марию, именно в нее не захотел удалиться старый полководец, мечтавший о новых походах и победах. Лукулл, выкупивший эту виллу за рекордную цену у дочери Суллы, словно бы вознамерился превратить ее, как и все, чем владел, в памятник тщете всякого честолюбия. Излишества, которые он позволял себе, были вызовом всем идеалам Республики. Прежде он жил, считаясь с добродетелями своего общественного класса. Теперь, удалившись от общественной жизни, Лукулл растоптал их. Казалось, что, озлобленный потерей высшей власти, а потом и высшей почести, он обратил свое презрение против самой Республики.
Триумф он заменил потаканием своему сказочному аппетиту. Празднуя свою победу, Сулла устраивал пиршества на весь Рим, однако Лукулл вкладывал куда большие средства в свои частные — а возможно, даже собственные, — излишества. Однажды, когда он обедал в одиночестве и повар подал ему простые яства, он воскликнул в негодовании: «Но сегодня Лукулл дает пир Лукуллу!»[133] Фраза стала широко известной, ее повторяли, покачивая головой, ибо с точки зрения римлян не было ничего более скандального, чем приверженность к haute cuisine.[134] Знаменитые повара давно считались в этом городе особенно пагубным симптомом упадка. В добродетельном, домотканом прошлом ранней Республики, к которому так любили обращаться историки, повара считались «наименее ценным среди рабов». Однако едва римляне ознакомились с кухонными горшками царств Востока, «кухонных дел мастера немедленно поднялись в цене, и то, что прежде считалось простой работой, стало рассматриваться как высокое искусство».[135] О стены города, где традиционно не предусматривались крупные расходы на питание, теперь плескались волны шальных денег, и кухня скоро превратилась во всепоглощающую страсть. Непрерывный золотой поток приносил в Рим не только поваров, но и все более и более экзотические ингредиенты. Люди, придерживавшиеся традиционных ценностей Республики, видели в этой мании свидетельство разорения — прежде всего духовного. Встревоженный Сенат попытался обуздать эту страсть. Уже в 169 году было запрещено приготовление обеденных блюд из сонь, а впоследствии Сулла, охваченный острым приступом ханжества, провел ряд аналогичных законов в защиту дешевых домашних яств. Однако плотины эти были сделаны из песка. Модная страсть сметала перед собой все. И вопреки всем запретам богачи устремлялись на кухню, где пробовали блюда, изготовленные по рецептам собственным и все более — чужеземным. Гребень этой волны вынес Сергия Орату к его богатству, однако в кулинарной сфере устрицы не испытывали недостатка в соперниках. В моду вдруг вошли морские гребешки, откормленные зайцы, свиные влагалища, и все по одной и той же причине: мягкая плоть, которой грозило скорое разложение, однако же сохраняющая сочность, приносила римским снобам наслаждение, близкое к экстазу.
Среди прочих продуктов наиболее ценилась и смаковалась рыба. Так было всегда. Римляне запускали в озера мальков от времени возникновения города. Уже в III столетии до Р.Х. Рим был буквально окружен прудами. Однако пресноводная рыба, поскольку ее намного легче поймать, стоила гораздо дешевле видов, обитающих только в море, — и по мере развития римской гастрономии они сделались предметом вожделений гурманов. Чтобы не полагаться на торговцев рыбой с их тюрбо и угрями, сверхбогачи начали сооружать пруды с соленой водой. Естественно, что внушительные расходы на поддержание таких водоемов лишь добавляли привлекательности этому занятию.
Экстравагантность подобных причуд находила оправдание в древнем принципе, гласившем, что гражданин должен существовать на доходы со своего участка земли. Римская ностальгия по сельской жизни размыла все социальные границы. Даже самые роскошные виллы использовались в качестве ферм. Неизбежным образом в среде городской элиты она приобретала облик некоего лицедейства, возможно показавшегося бы знакомым Марии Антуанетте. Любимым занятием было устраивать трапезы во фруктовом хранилище виллы. Особенно бесстыжий хозяин, не позаботившийся о том, чтобы вырастить и собрать собственный урожай, мог доставить плоды из Рима, а потом красиво разместить в собственном хранилище для услаждения гостей. Разведение рыбы приобрело столь же ирреальный облик. Обеспечение себя рыбой стоило бешеных денег. Агрономы немедленно указали, что домашние озера «куда более приятны глазу, чем кошелек, который они скорее опустошают, чем наполняют. Сооружение их обходится дорого, их заселение рыбами обходится дорого, их содержание обходится дорого».[136] Претензия на то, что разведение рыб имеет какое-то отношение к экономии, наконец, сделалась просто неоправданной. В 92 г. до Р.Х. сам тогдашний цензор, то есть магистрат, избранный для соблюдения суровых идеалов Республики, разразился слезами из-за смерти миноги. Хронист утверждает, что горевал он о погубленной трапезе «так, словно утратил дочь».[137]
По прошествии тридцати лет безумие достигло размеров эпидемии. Гортензий, которому не могла даже прийти в голову мысль съесть одну из своих возлюбленных кефалей, посылал за рыбой для стола в Путеолы. Один из его друзей с удивлением заметил: «Скорее он позволит тебе взять из конюшни его мулов и не возвращать их, чем забрать кефаль из своего рыбьего садка».[138] Впрочем, именно Лукулл установил высший стандарт экстравагантности в рыбоводстве — как и в других отраслях излишеств. Согласно всеобщему мнению, его пруды были признаны чудом — и скандалом — века. Чтобы снабжать их соленой водой, он устроил в горах тоннели; а чтобы регулировать охлаждающее воздействие приливов, соорудил молы далеко в море. Нельзя было представить себе более броское и неоправданное использование своих дарований человеком, некогда служившим Республике. Цицерон называл Лукулла и Гортензия писцинариями — «любителями рыбы». Слова эти были полны презрения и отчаяния.
Дело в том, что Цицерон выразился с резкостью человека, отчаянно желавшего, чтобы то, чего более не хотел знать Лукулл, могло все-таки проникнуть в его сердце, полное маниакальной любви к рыбным садкам. Подобное пристрастие свидетельствовало о хвори, поразившей саму Республику. Общественная жизнь в Риме была основана на чувстве долга. Поражение не давало права на забвение добродетелей, принесших Республике величие. Особенно ценным для гражданина считалось умение стоять на своем — вплоть до смерти, ведь как в политике, так и войне бегство одного человека угрожало гибелью всей шеренги. Цицерон, отобравший ораторскую корону у Гортензия, не имел ни малейшего желания отправить своего соперника в отставку. Этот новый человек отождествлял себя с теми принципами, которые всегда защищали такие великие аристократы, как и Лукулл. И по мере того как, делая один осторожный шаг за другим, Цицерон понемногу приближался к высшему призу, то есть к консульству, его все более и более терзала следующая убийственная картина: люди, в которых он видел своих близких по духу союзников, сиднем сидят возле рыбьих садков, подкармливая с руки своих любимых кефалей и оставив Республику на волю ветров.
Однако для Гортензия и Лукулла ощущение проигрыша, сознание того, что им принадлежит только второе место, было мукой мученической. Оратор отошел от дел не так далеко, как проконсул, однако по-своему он переживал это не менее болезненно. И постепенно городские суды, в которых Гортензий потерпел столь основательное публичное поражение от Цицерона, превратились в арену для его выходок. Человек, небрежно носивший тогу и нарушивший правильное расположение складок, был осужден им за оскорбительное поведение. Не менее наглым образом Гортензий попросил отсрочки посреди другого процесса, объяснив ее тем, что ему нужно срочно вернуться в поместье, дабы проследить за поливкой платанов виноградным вином. Противником его в суде, как и во многих других случаях, являлся Цицерон. Нелепые причуды являлись единственным его преимуществом перед выскочкой — здесь он был вне конкуренции.
Итак, издревле присущее римлянину стремление к славе выродилось в патологию. Лукулл, рассекавший горы ради блага своих рыбок, и Гортензий, впервые подавший на пиру павлинов, участвовали в хорошо знакомом им соревновании за звание лучшего. Однако теперь ими двигало отнюдь не стремление к чести. Его заменило скорее нечто подобное разочарованию в себе. Как рассказывали, Лукулл тратил свои деньги с полным презрением к ним, усматривая в них нечто вроде «плененного варвара», кровь которого можно пролить.[139] Не стоит удивляться тому, что современники были смущены и рассержены. Не умея правильно понять состояние Лукулла, они толковали его как сумасшествие. Тоска и внутренняя опустошенность принадлежали к числу болезней, неизвестных Республике, — их узнали последующие поколения. Сенека, писавший во времена Нерона, когда идеалы Республики были уже основательно подзабыты, когда оказаться лучшим значило поставить себя перед лицом немедленной казни, когда знати было оставлено только право опустить голову и погрузиться в собственные удовольствия, как нельзя лучше понимал такие симптомы. «Они начинают искать яств, — писал он о людях, подобных Лукуллу и Гортензию, — не для того, чтобы утолить аппетит, но для того, чтобы разжечь его».[140] Рыболюбы, сидевшие возле прудов и вглядывавшиеся в их глубины, отбрасывали куда более густые тени, чем казалось им самим.
Самоуслаждение не обязательно принимало облик печати поражения. То, в чем высшая знать могла усмотреть отраву нахождения не у дел, нередко сулило другим новые возможности. Всего в нескольких милях по побережью от виллы Лукулла, в Неаполе, располагался сказочный приморский курорт Байи. Здесь сверкающую голубизну вод один за другим прорезали позолоченные молы, препятствуя движению рыб, как шутили тогдашние юмористы. С точки зрения римлян, Байи являлся синонимом роскоши и разврата. Отдых там всегда сулил запретные удовольствия. Ни один государственный деятель не признался бы по собственной воле в том, что проводит время в столь печально известном городе, и все же каждый год высшие классы общества оставляли Рим и отправлялись на юг, навстречу развлечениям. Именно это и делало Байи столь привлекательным местом для желающих подняться вверх по общественной лестнице. Своими прославленными серными банями или не менее известным блюдом — устрицами в пурпурных раковинах — курорт открывал перед желающими драгоценный вход в высшее общество. Байи был городом пиршеств, и доносившиеся с вилл, берега и яхт на воде музыка и смех наполняли теплый полуночный воздух над городом. Нечего удивляться тому, что времяпровождение здесь доводило строгих моралистов до апоплексического удара. Там, где текло вино, где распускались одежды, распущенность одолевала и традиционные добродетели. Здесь симпатичный и юный карьерист мог погрузиться в товарищескую беседу с консулом. Здесь заключались сделки, здесь завязывались связи. Обаяние и пригожесть могли принести пагубные преимущества. Байи являлся местом, чреватым скандалом, ослепительным и вместе с тем постоянно оказывающимся в тени, слухов о творящемся там разврате: политая вином и надушенная игровая площадка для всех разновидностей честолюбия и извращения, и — что, быть может, удивительнее всего, — интриг влиятельных женщин.
Царицей Байи — знаменитых морских купаний и воплощением их исключительной, пусть даже чуть низкопробной привлекательности, была старшая из трех сестер Клавдий — Клодия Метелл. Коровьи глаза ее, темные и сверкающие, неизменно вызывали у римлян слабость в коленках, а жаргон, на котором она говорила, определил речь целого поколения. Само принятое ею имя, вульгарное сокращение от аристократического Клавдия, отражало склонность к плебейству, которая еще окажет существенное воздействие на ее младшего брата.[141] Подражать произношению низшего класса давно было принято среди политиков-популяров — этим, например, был прискорбно известен враг Суллы Сульпиций — однако в устах Клодии плебейское произношение гласных стало вершиной моды.
Естественно, что в обществе, столь аристократическом, как в Республике, нисходить до народа можно было, только имея голубую кровь; Клодия благодаря своему браку и воспитанию находилась в самом центре римского истеблишмента. Ее супруг, Метелл Целер, происходил из единственного семейства, способного поспорить престижем и надменностью с самими Клавдиями. Сказочно плодовитые Метеллы роились повсюду, и представители этого рода зачастую участвовали в любом конфликте — на обеих враждующих сторонах. Поэтому, например, случилось так, что если один из Метеллов столь страстно ненавидел Помпея, что едва не напал на проконсула полным военным флотом, то муж Клодии провел внушительную долю 60-х годов до Р.Х. на службе в качестве одного из легатов Помпея. Знатная дама, вне всякого сомнения, переносила разлуку без особой тоски. Верность ее принадлежала собственному роду. Клавдии, в отличие от Метелл, всегда были скандально знамениты близостью отношений — Клодия и его трех сестер.
Публичную известность слухам об инцесте придал Лукулл, огорченный и расстроенный позором своих родственников. Вернувшись с Востока, он открыто обвинил свою жену в измене с родным братом и развелся с ней. Старшая и любимейшая из сестер Клодия, пустившая мальчишку к себе в постель еще в детстве, чтобы избавить его от ночных страхов, также запятнала свое имя подобным обвинением. Римская склонность к осуждению зеркально отображала сладострастный интерес к пикантным фантазиям. И если современники без конца попрекали Цезаря его предположительным пребыванием в постели царя Вифинии, то враги Клодия не уставали обвинять его в инцесте. Впрочем, дыма без огня не бывает — и в отношениях Клодия с тремя его сестрицами, несомненно, было нечто подозрительное, заставившее развязать языки. Карьера Клодия свидетельствует о том, что он во всем любил доходить до крайности, и поэтому вполне возможно, что сплетники знали, о чем говорят. Впрочем, вполне возможно и то, что слухи были рождены стремлением Клодии поддерживать свой статус царицы общества. «В гостиной курочка-соблазнительница, в спальне кусок льда»;[142] столь «галантное» описание, оставленное ее бывшим любовником, свидетельствует об осторожности, с которой она расходовала свою сексуальную привлекательность. Участие в политических интригах всегда требовало достаточной смелости от любой женщины, даже обладающей рангом Клодии. Римская нравственность без одобрения взирала как на женскую свободу, так и уверенность женщины в себе. Фригидность представляла собой высший брачный идеал. Принималось как должное, например, что «матрона не нуждается в сладострастных корчах»[143] — все, что выходило за пределы строгой и достойной неподвижности, считалось меткой проститутки. Подобное же обвинение выдвигалось и против женщины бойкой и остроумной. Однако если она еще более отягощала свои преступления тем, что оказывалась замешанной в политической интриге, в такой особе могли усмотреть разве что чудовище. Так что выдвинутые против Клодии обвинения в инцесте едва ли могут показаться удивительными. Более того, они выделяли ее как участника политической игры.
Впрочем, одно только женоненавистничество, при всей своей дикости и безжалостности, не способно полностью объяснить те ядовитые обвинения, которые были выдвинуты против такой хозяйки салона, какой являлась Клодия. У женщин не было другого выбора, кроме, как распространять свое влияние за сценой, украдкой, соблазнением и провокацией, заставляя мужчин подчиняться себе. Моралисты быстро объявили это проявлением женского мира чувственности и сплетен. К свирепым нюансам мира мужских амбиций присоединилась новая сложность. И качества, которые требовались для преодоления этой ситуации, принадлежали именно к тем, что особенно презирались в республике. Цицерон, не принадлежавший к числу «животных», составлявших партию естественной жизни, перечислил их с избытком подробностей: это склонность к «чревоугодию и пьянству», «любовным интригам», «ночному бодрствованию под громкую музыку», «долгому сну» и «расходованию денег на грани разорения».[144] Окончательную и бесповоротную степень нравственного падения отмечало умение хорошо танцевать. С точки зрения традиционалистов, более скандального действа просто не могло существовать. Город, культивировавший танцевальную культуру, находился на краю гибели. Цицерон мог с совершенно серьезной миной утверждать, что именно она послужила причиной падения Греции. «Тогда, в старину, — громыхал он, — греки имели в своем обычае подобные вещи. Однако они осознали потенциальную опасность этой погибели, того, как она постепенно заражает умы сограждан погибельными идеями и маниями, а потом сразу приводит к полному падению города».[145] Согласно процитированному диагнозу, Рим действительно находился в опасности. С точки зрения пирующих, признаком весело проведенной ночи на зависть всему городу было напиться до умопомрачения, а затем под аккомпанемент «криков и воплей, визга девиц и оглушительной музыки[146]» раздеться донага и станцевать на столе.
Римские политики всегда подразделялись скорее по стилю, чем по содержанию политики. Растущая экстравагантность римских пиршеств послужила еще большему разделению партий. Предельную сложность для традиционалистов создавал тот факт, что многие из деятелей, служивших им нравственными эталонами, сами поддались создаваемым роскошью искушениям: такие люди, как Лукулл и Гортензий, не могли позволить себе с укоризной погрозить пальцем кому бы то ни было. Впрочем, была еще жива исконная республиканская бережливость. Более того, модные излишества сделали ее в глазах нового поколения сенаторов только более привлекательной. Даже купавшийся в золоте Сенат инстинктивно оставался консервативным органом, ничуть не стремившимся увидеть свое собственное отражение, предпочитая воображать себя образцом праведности. И политики, способные убедить своих собратьев по Сенату в том, что это нельзя считать простой фантазией, могли повысить свой престиж. Строгость и суровость продолжали оправдывать себя.
Трудно объяснить удивительный авторитет человека, который в середине 60-х годов до Р.Х. едва перевалил на четвертый десяток и не занимал еще должностей, старше квесторской. В возрасте, когда большинство сенаторов с молчаливым почтением прислушивались к речам старших, голос Марка Порция Катона уже вовсю раздавался в помещении Сената. Бесхитростные и неприукрашенные слова его словно бы доносились из столь же простых и добродетельных времен ранней Республики. Будучи офицером, Катон «разделял все обязанности, которые возлагал на своих людей. Он одевался так же, как и они, ел то, что ели они, и маршировал вместе с ними».[147] В качестве гражданского лица он сделал модным презрение к моде: одевался в черное, поскольку любители пиров все как один расхаживали в пурпуре, и повсюду, будь то жара или ледяной дождь, являл полное презрение ко всем формам роскоши, иногда даже не потрудясь надеть на ноги башмаки. Если в таком поведении не было и доли показной скромности, значит, оно выражало глубину нравственной целеустремленности, неподкупности и внутренней силы, которые римляне по-прежнему стремились отождествлять с собой, и тем не менее примиряясь с тем, что подобные качества все более переходили в область исторической литературы. Для Катона, однако, наследие прошлого обладало бесконечной святостью. Долг перед согражданами и служение им означали все. Катон решил выдвинуть свою кандидатуру на выборах лишь после того, как во всех подробностях изучил обязанности квестора. А исполнял он их с такой неподкупностью и усердием, что, по словам современников, «сделал квесторский сан столь же достойным чести, как консульский».[148] Мучимый ощущением своего падения, Сенат тем не менее не успел еще развратиться настолько, чтобы не оценить такого человека.
Гранды предшествовавшего поколения, в частности, находили в Катоне источник вдохновения. Они спешили увидеть в нем будущее Республики. Лукулл, например, уже стремившийся передать свой факел преемнику, отпраздновал собственный развод свадьбой со сводной сестрой Катона. Его новая жена отличалась от прежней лишь тем, что любовные интрижки ее не носили инцестуозного характера, однако несчастный Лукулл, вновь связавшийся с любительницей пирушек, из уважения к Катону терпел ее. Это отнюдь не означало того, что Катон готов был предоставить какие-либо особые милости своему зятю, — напротив, если бы Катон решил, что речь идет о благе Республики, он охотно предал бы суду друзей Лукулла, как, впрочем и всякого, кому, с его точки зрения, был бы полезен урок добродетели. Иногда он даже заходил настолько далеко, что читал Лукуллу морали. Катон не был готов к тому участию в интригах, которое было естественным для всех окружающих, являя тем самым негибкость, часто озадачивавшую и бесившую его союзников. Цицерон, искренне восхищавшийся Катоном, тем не менее был недоволен тем, что «он обращается к Сенату так, словно живет в Республике Платона, а не в Ромуловом сортире».[149] Подобная критика серьезным образом недооценивала политические перспективы Катона. И в самом деле, карьера его во многом являла собой полярную противоположность деятельности Цицерона, построившего всю свою карьеру на поисках компромиссов. Катона не волновали веяния чьих-либо принципов, кроме своих собственных. Черпая силу в самых строгих традициях Республики, он превратил себя в живой укор распущенности своего времени.
Излюбленная тактика Катона по отношению к врагам заключалась в сравнении: на фоне его импозантного облика они казались еще более злобными и женственными. Охота за женщинами и беспробудное пьянство не воспринимались римлянами как признак мужской доблести, скорее напротив. Гладиаторам в предшествовавшую выступлению неделю приходилось протыкать железом крайнюю плоть, чтобы избежать соблазна, однако граждане должны были полагаться на самоконтроль. Подчинившийся чувственности переставал быть мужчиной. И если доминировавших на манер Клодии женщин можно уподобить вампирам, «высасывавшим»[150] желания подчинившихся их чарам мужчин, то подобных Клодию представителей золотой молодежи воспринимали как стоящих даже ниже женщин. Одно и то же обвинение звучало снова и снова.
Все эти обвинения отражали глубоко укоренившиеся предрассудки, а в новых веяниях было нечто волнующее и пикантное. Ни один римлянин не стал бы утруждать себя ударом по не внушающему страх врагу. Признаки женственности говорили также о ловкости, превосходстве, умении выходить из трудного положения. Мода всегда служила своей единственной функции: выделению следующих ей из общего стада. В столь соревновательном обществе, каким была Республика, мода привлекала к себе явным и очевидным образом. Рим был полон честолюбивых молодых людей, отчаянно мечтавших о каком-либо знаке общественного положения. Быть членом фешенебельного общества значило добиваться таких знаков. Поэтому именно жертвы моды изобретали тайные сигналы и таинственные жесты, такие, например, как почесывание головы одним пальцем. Они отращивали козлиные бородки; их туники спускались до лодыжек и запястий; тоги их текстурой и прозрачностью напоминали вуали, причем носили их, следуя часто повторявшейся фразе «фривольно подпоясанными».[151]
Конечно, именно так одевался Юлий Цезарь в предыдущее десятилетие. Факт этот свидетельствует о многом. В 60-х, как и в 70-х годах он продолжал блистать в качестве законодателя римской моды. Он тратил деньги так же, как носил тогу, — беспечно и броско. Наибольшим шиком в его исполнении сделался заказ на постройку виллы в сельской местности, которая была построена и немедленно разрушена, поскольку, как оказалось, не соответствовала в точности его стандартам. Подобные экстравагантности заставляли многих соперников презирать его. Однако Цезарь рисковал и делал свою ставку в крупной игре. Быть любимцем светского общества нелегко. Риск, конечно же, заключался в том, что подобное поведение могло закончиться крахом — не только финансовым, но и политическим. Впрочем, самые смышленые из его врагов сумели заметить, что Цезарь не позволял светским развлечениям подействовать на свое здоровье. Ел он столь же немного, как и Катон, выпивал редко. И хотя его сексуальные аппетиты были скандально известны, постоянных партнерш он подбирал с холодной и пытливой осторожностью. Жена его, Корнелия, умерла в 69 году до Р.Х., и Цезарь, подыскивая новую невесту, остановил свой взгляд не на ком-нибудь, а на Помпее, внучке Суллы. Всю свою карьеру он выказывал понимание необходимости хорошей разведки, о чем свидетельствует выбор не только жены, но и любовниц. Великой любовью в жизни его была Сервилия — по случайному совпадению оказавшаяся сводной сестрой Катона, а потому родственницей Лукулла и впридачу — кузиной Катула. Кто знает, какие семейные секреты поверяла Сервилия на ухо своему любовнику?
Нечего удивляться тому, что враги Цезаря привыкли опасаться его обаяния. И как ему ничего не стоило выбросить целое состояние на одну приглянувшуюся Сервилии жемчужину, так он был готов заложить свое будущее, чтобы купить на него симпатии сограждан. Куда более откровенно, чем кто-либо до него, он привнес светский дух в общественную жизнь. В 65 году до Р.Х., в возрасте тридцати пяти лет, он стал эдилом. Эта должность не принадлежала к числу обязательных для будущего консула, однако была популярной, поскольку эдилы несли ответственность за постановку общественных игр. Таковая возможность была словно специально создана для такого прирожденного шоумена, каким был Цезарь. Его гладиаторы впервые появились на арене в серебряных панцирях. Более трехсот пар бойцов, сверкая оружием, сражались ради увеселения граждан. Представление могло бы оказаться еще более ослепительным, если бы враги Цезаря не поторопились протащить закон, ограничивающий число гладиаторов. Сенаторы умели сразу распознать бесстыжую взятку и прекрасно знали, что ни одну взятку просто так не дают.
В великой игре, где ставкой являлось личное продвижение, расточительство Цезаря было рискованным, но обдуманным гамбитом. Враги могли клеймить его позором, называя женственным щеголем, однако им уже приходилось признавать в нем все более серьезного политического тяжеловеса. Сам Цезарь при малейшей возможности стремился утереть им нос. В качестве эдила он отвечал не только за игры, но и за содержание общественных мест. Однажды утром проснувшийся Рим увидел, что восстановлены все трофеи Мария, давно лишенного гражданства. Республиканский истеблишмент пришел в негодование. После того как Цезарь спокойно взял на себя всю ответственность, Катул зашел так далеко, что объявил его совершившим нападение с тараном на всю Республику. Цезарь самым нахальным образом прикинулся невинным младенцем. Разве Марий не был таким же героем, чем Сулла? И не настало ли время примирения соперничающих партий? Разве не являются все они гражданами одной республики? Толпа, собравшаяся для того, чтобы поддержать Цезаря, дружно рыкнула: «Да!» Катулу оставалось только бессильно брюзжать. Трофеи остались на месте.
Подобные эпизоды ярко продемонстрировали, что традиция популяров, как будто бы уничтоженная Суллой, начинает оживать. Достижение казалось удивительным — однако и ему была своя цена. Плебс, превративший Цезаря в идола, видел в этой необыкновенной щедрости основу его обаяния, однако враги не без оснований надеялись на то, что она же и послужит причиной его падения. И если Катон был знаменит своим аскетизмом, то Цезарь — своими долгами. Всем было понятно, что наступит время платить по ним. И оно настало в 63 году до Р.Х. Цезарь, стремившийся раз и навсегда проникнуть в первые ряды Сената и наделить свой «неподпоясанный» облик толикой более традиционного престижа, решил на единственных выборах поставить на кон всю свою карьеру. Только что освободился пост римского первосвященника, pontifex maximus, который считался наиболее престижным в Республике и являлся пожизненным. Помимо колоссального нравственного авторитета, он приносил с собой особняк на Форуме — на Виа Сакра. И если бы Цезарь занял должность великого понтифика, то в буквальном смысле слова он оказался бы в самом центре Рима.
Соперником его на выборах оказался не кто иной, как самый первый из тогдашних грандов, Квинт Лутаций Катул. При обычных обстоятельствах Катул мог бы считать себя бесспорным фаворитом. Теперь скандальным был уже тот факт, что Цезарь выдвинул свою кандидатуру. Достойным поста великого понтифика всегда считался добродетельный отставной консул, но уж ни в коем случае не политик, находящийся в стадии становления. Однако Цезарь не относился к числу тех людей, которых могут смутить несущественные мелочи, в данном случае — традиции. И потому он обратился к тому неизменному приему, которым пользовался всегда, сталкиваясь с проблемой, — и развязал кошелек. Подкуп избирателей производился в чудовищных масштабах. И ко времени выборов Цезарь полностью исчерпал свой кредит. В день оглашения результатов он поцеловал Аврелию на прощание и сказал: «Мать, сегодня ты или увидишь меня первосвященником, или же я отправлюсь в изгнание».[152]
Вышло так, что ему действительно пришлось покинуть Субуру, но не для того, чтобы отправиться в изгнание, а чтобы перебраться в особняк на Виа Сакра. Цезарь добился своего. Его избрали великим понтификом. Расточительность снова принесла ему внушительные дивиденды. Он рискнул сделать крупную ставку — вопреки status quo и самым древним традициям Республики — и победил.
Однако ставки делали многие, многие и проигрывали. Избранная Цезарем стратегия, основанная на расточительности была опасна и вызывала подозрения. Альтернативой будущему величию становилось полное разорение. Расходовать можно было только деньги, но не свой потенциал. Проигранные выборы, незанятый выгодный пост могли обрушить всю карьеру.
Стоит ли удивляться тому, что провинциальная аристократия, способствуя амбициям своих сыновей, в то же время и слегка опасалась их. Послать наследника в Рим значило предпринять осознанный риск. Молодые люди становились легкой добычей для денежных акул. Предусмотрительный отец в таком случае пытался найти в столице покровителя и наставника, который мог не только указать его сыну путь в лабиринтах Республики, но и защитить его от многих городских соблазнов. Добиться наилучшего покровительства было особенно важно представителям семей, никогда не занимавших в Риме ответственных должностей. И поэтому, когда банкир Целий Руф сумел обеспечить своему сыну благосклонность не только Красса, но и Цицерона, младший Целий немедленно обрел великолепные перспективы. Что в свой черед — по иронии судьбы — обеспечило ему и крупный кредит. Являвшихся к нему ростовщиков Целий встречал с распростертыми руками. Симпатичный, остроумный и склонный к авантюрам молодой человек скоро зажил не по средствам. Он был слишком честолюбив, чтобы пренебрегать собственным образованием, однако, занимаясь науками под присмотром обоих опекунов, одновременно приобрел репутацию одного из трех лучших танцоров Рима. Перед ним открывался новый круг общения, с которым Цицерон предпочитал не иметь ничего общего. И становясь непременной фигурой на партийной сцене, Целий начал подпадать под обаяние новых знакомств и в особенности пользовавшегося дурной репутацией патриция Луция Сергия Катилины.
Среди патрициев не один Цезарь строил свою карьеру на мотовстве, как и не был он единственным аристократом, не расстраивавшимся из-за наготы стен своего атриума. Прадед Катилины был прославленным героем войны, с железным протезом вместо руки сражавшимся с Ганнибалом, однако в политическом отношении предки Катилины являли собой сплошное недоразумение. И все же, несмотря на то, что в семье не было консула на протяжении четырехсот лет, патрицианское положение Катилины давало ему определенные возможности. Он мог, например, держаться на равной ноге с таким известным снобом, как Катул. Дружба их в подлинном смысле слова была скреплена кровью. В мрачные дни проскрипций Катилина помог Катулу наказать убийцу своего отца. Несчастного прогнали кнутами по улицам к гробнице отца Катула, перебили палками его кости, изувечили лицо и только потом обезглавили, избавив от мук. С точки зрения Катула, подобная дикость являлась мрачным проявлением сыновнего благочестия, кровавой жертвой не упокоившейся с миром душе отца. У Катилины не было подобного оправдания. После убийства он пронес отрубленную — и возможно, еще ощущающую — голову по улицам Рима. Поступок этот сочли отвратительным даже по меркам гражданской войны. Обвинения в убийстве, не говоря уже о святотатстве и адюльтере, хотя ни одно из них не было доказано в суде, досаждали Катилине весь последний период его карьеры. Однако зловещая репутация не всегда служила для него препятствием: в более беспутных и низкосортных кругах вкупе со стилем и доступностью она придавала его фигуре некое грозное обаяние — «Основой обаяния своего он был обращен к молодежи».[153] Тем не менее, придавая Катилине известный вес, репутация эта также служила ему тактической препоной. Как долго мог Катилина продолжать свою деятельность, не пробуждая враждебности в таких союзниках, как Катул, не говоря уже о сенаторах, большинство которых не доверяло ему?
Пытаясь разрешить сию квадратуру круга, он обратился за помощью к Крассу — во всяком случае, так говорили сплетники от политики. Впрочем, нельзя испытывать уверенности в этом. Красе, как всегда, проводил собственные маневры под покровом тьмы. Не сомневаться можно лишь в одном: в 60-х годах до Р.Х. Красе пребывал в состоянии тревоги. Перед ним вновь возникла перспектива оказаться задвинутым на второй план Помпеем. Старый соперник не только должен был вот-вот возвратиться во главе закаленного походами войска, он должен был привезти с собой несметные богатства, и Красе впервые в своей политической карьере оказался перед угрозой потерять положение самого богатого человека в Риме. Не стоит удивляться тому, что он отчаянно стремился расширить область своей поддержки. Катилина, при его огромных амбициях и еще более огромных долгах, безусловно, казался ему достойным ставки.
Дело не только в том, что Красе хотел располагать ручным консулом. Катилина обещал ему и другие перспективы. Он был популярен на самой периферии политической жизни: среди банд правонарушителей из верхов общества, вечно скандаливших в Субуре; в салонах беспутных и коварных дам; среди попавших в долги, разочарованных и нетерпеливых — короче там, где кончалась респектабельность и начиналась ее противоположность. Для воздержанного и бережливого Красса, бывшего консула, такой мир был явно неприемлем, пусть Цицерон и язвил, что победитель Спартака охотно спляшет на Форуме, если это принесет ему выгоду.[154] Возможно и так — однако, пока Катилина оставался креатурой Красса и ловил для него рыбу в мутной воде общественного дна, нежился в салонах, строил злокозненные планы вместе с радикалами в ночных тавернах, риску подвергалось его собственное достоинство, а не честь патрона.
Трудно сказать, какую именно роль во всем этом исполнял Целий. Несложно понять, конечно, что он познакомился с Катилиной через посредничество Красса, учившего Целия своему темному политическому искусству. Возможно также, что их знакомству способствовал и Цицерон. В 65 году до Р.Х. Катилина, вернувшись из Африки, где исполнял обязанности наместника провинции, попал под суд: Клодий, также возвратившийся в Рим, но с Востока, стремясь добиться известности в судебных кругах, обвинил его в вымогательстве. В то же самое время Цицерон, новый человек, готовился баллотироваться в консулы. Ему было известно, что Катилина также намеревается выдвинуть свою кандидатуру, и потому Цицерон какое-то время рассматривал возможность участия в его защите на предстоящем суде, рассчитывая на то, что в будущем году они смогут вместе вступить в борьбу за магистратуру. Катилина, однако, отверг предложение с истинно патрицианским высокомерием. Суд грозил ему немногим. Конечно, он был скоро оправдан, возможно, благодаря тайному сговору с Клодием, и почти безусловно с помощью выплаченных Крассом внушительных взяток. Теперь он имел полную возможность претендовать на консульство 63 года до Р.Х. Катилина и Цицерон шли к цели «ноздря в ноздрю».
Во время избирательной кампании Целий находился возле своего покровителя. Для молодого политика и нового человека переживание должно было стать опьяняющим. Исход голосования был самым непредсказуемым за долгие годы. Вся карьера Цицерона стала подготовкой к нему, но и Катилина предпринимал столь же отчаянную попытку достичь успеха после четырехсотлетнего периода неудач своего семейства. Снобизм лег в основу всей его избирательной кампании, которая проводилась в открытом союзе с другим представителем знати, Антонием Гибридой, дебоширом и головорезом в такой степени, что трудно было поверить в то, что он действительно является сыном великого кумира Цицерона — Марка Антония. Оказавшись перед перспективой выбора между двумя в равной степени сомнительными кандидатами, аристократия глубоко вздохнула, зажала носы — и проголосовала за наименьшее зло. Таким же образом, но с несколько большим энтузиазмом проголосовали и всадники. Цицерон опередил соперников на целую милю. Гибрида с большим преимуществом оставил Катилину на третьем месте.
Для любого патриция поражение на выборах стало бы просто унижением. Но Катилине оно грозило катастрофой: он и так утопал в долгах, а Красе не имел оснований поддерживать неудачника. Тем не менее Катилина не расстался с надеждой. И когда облаченный в тогу с пурпурной каймой Цицерон под охраной ликторов приступил наконец-то к исполнению обязанностей консула римского народа, Катилина принялся зализывать раны и планировать вторую попытку. Кредит его распространялся на срок до следующих выборов, и поэтому он продолжал занимать деньги, расточая их на подкуп. Одновременно, вместо того чтобы скрывать размеры своих долгов, он принялся хвастать ими открыто. Риск был огромен, однако обстоятельства заставляли идти на него. Долги докучали не только людям его круга. Над всей Италией звучали стоны угнетенных — будь то гнилые многоэтажки Рима или бесплодные фермы, на которых ветераны Суллы, перезаложив все на свете, копались в пыли и вспоминали сладкое время гражданской войны. И Катилина при всякой возможности стал обещать беднякам, что станет их защитником. В конце концов, следуя его же собственным словам: «кто может стать предводителем и знаменосцем отчаявшихся, как не человек отчаявшийся и отважный?»[155]
Цицерон, не отводивший от Катилины внимательного ока, явно стремился принимать эти поджигательские речи за чистую монету. Не окажется ли, гадал он, что после такой высшей почести, как звание консула, на его долю выпадет еще большая слава избавителя Республики от революции? Перспектива эта наполняла его смесью строгости и смутного восторга. Они с Катилиной, подкарауливая друг друга, были заинтересованы в повышении ставки, в том, чтобы по коже внимающих им бегали мурашки. И когда оба наконец сошлись в открытой схватке в доме Сената, Катилина позволил своему осуждению славолюбивого выскочки перерасти в фатальную браваду. «Вижу два тела, — заметил он, не утруждая себя загадочностью изложения, — одно тощее и с большой головой, а другое огромное, но безголовое. Так ли ужасно то, что я предлагаю себя телу, лишенному головы?»[156] В загадке Катилины под «большой головой» подразумевались собратья аристократы, и, конечно, она не вызвала у них восторга. Революция — облаченная в метафору или нет — не вызывала симпатий в доме Сената. Соответственно Катилина с внушительным отрывом проиграл и следующие выборы. Цицерон, патрулировавший Марсовы поля в день голосования, постарался пододеть под тогу панцирь, — причем так, чтобы голосующие заметили его. Едва результаты голосования были оглашены и стало известно о поражении Катилины, ростовщики немедленно слетелись терзать его труп.
Как и Цезарь в борьбе за сан великого понтифика, Катилина поставил все на один-единственный бросок. Он поставил на кон то, что сумеет изобразить двуликого Януса, являя один свой лик сенаторской и всаднической элите, а другой — беднякам, обездоленным и отягощенным долгами. Игра не удалась ему. Но если истеблишмент повернулся к Катилине спиной, этого отнюдь нельзя сказать о низах. Катилина пробудил в них надежды, куда более сильные и отчаянные, чем предполагал. Повсюду, в сельских краях, где жители начали вооружаться косами и ржавыми мечами, в Риме, где демонстрации то и дело грозили превратиться в бунт, даже в самом Сенате, где неудачники в великой игре за собственное продвижение оплакивали собственные долги и разочарования, разговоры о революции рассыпали свои искры. И там, где звучали безумные речи сии, находился Марк Целий. Почему? Может быть, долги молодого человека уже достигли такой величины, что он был готов рискнуть всеми перспективами легального продвижения ради участия в революции? Или его соблазняла сама атмосфера заговора, тайные перешептывания? А может, причиной стал его идеализм? Симпатии к делу Катилины явно пробуждали радикальные настроения во многих блестящих молодых людях. Общая напряженность вполне могла настроить отца против сына. Один из сенаторов предпочел убить собственного наследника, чем видеть его соучастником Катилины, невзирая на то, что молодой человек, подобно Целию был наделен «выдающимися талантами, начитан и пригож».[157] Даже Цицерон был вынужден признать, что Катилина умел привлечь на свою сторону многих прекрасных людей, «изображая перед ними нравственное рвение».[158] Поэтому Целий мог поддерживать его как из самых низменных побуждений, так и по самым возвышенным причинам, а, возможно, под воздействием и тех и других. Однако существует еще одно предположение, заключающееся в том, что Целий вообще не поддерживал Катилину. При всем своем упрямстве он вполне был способен на расчетливый цинизм. Быть может, тот просто был для своего покровителя ушами и глазами.
Цицерон, безусловно, нуждался в оказавшихся на нужном месте соглядатаях. После провала Катилины на выборах информация консула относительно грядущей революции становилась все более тревожной. Люди начинали требовать доказательств. И тут, когда нервозность была уже готова превратиться в насмешку, в дом Цицерона вдруг доставили целый пакет с письмами. В них излагались планы Катилины устроить всеобщее побоище. Обвинительные документы эти принес не кто иной, как сам Красе, объявивший, что они были переданы его привратнику «неизвестным человеком».[159] Когда Цицерон на следующее утро зачитал письма в Сенате, паника охватила весь город. Было объявлено чрезвычайное положение, и спасать Республику доверили Цицерону. Выдав обществу своего протеже, Красе удалился в тень. Читая описания этой невероятной истории, трудно не сделать вывод о том, что осенью 63 года Катилина не был единственным заговорщиком. Кем мог оказаться тот самый «неизвестный человек»? Нам известна только одна личность, тесно связанная с Цицероном, Крассом и Катилиной. Это Целий.
Безумная мысль, конечно. Возможно, здесь верно любое из приведенных выше объяснений или — все они одновременно. Однако не стоит винить в этой загадке одну только скудность дошедших до нас исторических источников. Здесь нетрудно увидеть некий важный фактор, присущий самой Республике. Стремление римлян к славе, горевшее в их душе и озарявшее весь Рим и империю его своим пламенем, отбрасывало также неровные и предательские тени. Каждому честолюбивому политику следовало владеть искусством конспиратора. Когда Цицерон встретился с Катилиной в последний раз, лицом к лицу в Доме Сената, он рассек козни противника с блеском патологоанатома, выставив их напоказ в свете охватившей его ярости и описав подробности заговора в таких деталях, что Катилина в ту же ночь бежал из Рима. Впоследствии Цицерон считал этот миг кульминационным в своей карьере, «вершиной бессмертной славы»,[160] согласно его собственному, «скромному», определению. Представление о себе как о безупречном защитнике республики, искреннем и простом патриоте сделается основой его карьеры — до конца. Подобная перспектива, естественно, была не для Катилины. Прежде чем покинуть Рим, он написал письмо Катулу, протестуя против обвинения, уверяя в своей невиновности и жалуясь, что его заставили удалиться в изгнание. Направившись на север, предположительно к месту своего уединения в Марселе, он на самом деле свернул в сторону, чтобы принять командование над разношерстным войском, составленным из крестьян и ветеранов войны. Тем временем в Риме Сенату через определенные временные интервалы «скармливали» еще более жуткие подробности его замыслов, согласно которым следовало: поднять на восстание галлов на севере Италии; освободить рабов; а сам город предать огню. Истерия овладела всем Римом. Цицерон стал героем дня. Тем не менее раздавались и редкие голоса несогласных. «Кризис подстроен, — нашептывали они. — Катилина не виноват. Это Цицерон толкнул его на революцию, Цицерон тщеславный, Цицерон выскочка, алчущий славы».
Как всегда бывает, когда дело касается конспирируемых теорий, надежные доказательства отсутствовали. Под рукой не оказалось такого человека, который мог бы поджарить Цицерона так, как сам он сделал это с Катилиной. Правда осталась покрытой туманом дезинформации. Было очевидно, что Цицерон прибегал к грязным приемам, чтобы выкурить своего врага, однако насколько далеко мог зайти великий оратор, сказать невозможно. Тем не менее можно утверждать, что он не был бы настоящим римлянином, если бы не попытался столкнуть своего соперника с обрыва. Каждый из консулов мечтал отметить время своего пребывания у власти славным деянием. Таковы были правила игры в самопродвижение. Возможно, Цицерон не соблюдал норм, предписываемых его собственной пропагандой, однако — если забыть про Катона — кто их соблюдал?
В конце концов, именно Катилина первым взвинтил ставки. Гражданская война показала, как быстро может разгореться пламя насилия. В столь соревновательном обществе, как римское, опасно было даже заводить речь об обходных путях в конституции, — все равно, что бросать угли в деревянный ящик. Это объясняет, почему Цицерон так стремился оградить Катилину противопожарными рвами. Он боялся, что если заговорщиков не изолировать, вспыхнувшее пламя может скоро полностью вырваться из-под контроля. Конечно же, когда Катул поверил, что Катилина действительно злоумышлял против Республики, он немедленно попытался указать и на Красса, а заодно, для порядка, и на Цезаря. Возможно, Цицерон имел на сей счет собственные подозрения, однако предпринятый Катулом ход принадлежал к числу тех, которых оратор старательно избегал. Он не испытывал ни малейшего желания загонять в угол такого человека, как Красе.
5 декабря, когда и без того панические слухи с каждым часом стали приобретать более тревожный характер, Цицерон созвал экстренное заседание Сената, на котором объявил о том, что все руководители заговора в Риме найдены и арестованы. Имена Красса и Цезаря в его списке отсутствовали. Но и последовавшие дебаты скорее выказывали неприязнь и амбиции выступавших, чем касались самого заговора. Следовало решить вопрос, что делать с подручными Катилины. Многие из них принадлежали к хорошим семьям, а суровейшие из законов Республики запрещали казнить граждан без суда. Однако не позволяла ли Цицерону обстановка чрезвычайного положения просто забыть об этом священном ограничении? И Цицерон, все еще опасавшийся, что волна истерии может коснуться и его самого, предложил применить к заговорщикам абсолютно новую тогда для Рима меру наказания — пожизненное заключение; Катон, возражая ему, потребовал смертной казни. Здесь, в столкновении между двумя людьми, столь сходными по масштабу своего дарования и столь противоположными по характеру, прогремел первый залп войны, которая в итоге заставит Республику рухнуть. А пока победу одержал Катон. Большинство сенаторов согласилось с ним в том, что безопасность Рима важнее прав отдельных граждан. И к тому же кто и когда слышал о таком наказании, как тюремное заключение? Заговорщики были приговорены к смерти.
Среди них оказался и бывший консул. Под взглядами смущенной и испуганной толпы его провели по Форуму, полный сознания собственной значимости Цицерон шел с ним рядом; четверо сенаторов следовали позади. Когда над городом сгустились сумерки, пятерых узников провели в подземную камеру, где удушили гароттой. Поднявшись из мрачного помещения, Цицерон прерывающимся голосом объявил об их смерти толпе. Многие из присутствовавших на Форуме были друзьями казненных, и они пришли в уныние, однако город встретил известие взрывом аплодисментов. Пламя факелов освещало дорогу, пролегавшую от Форума до дома Цицерона. Шествовавшего по ней консула сопровождала целая фаланга представителей величайших семейств Рима. Все провозглашали его спасителем отечества. Конечно же, провинциал из Арпины даже в самом фантастическом сне не мог представить себе подобного дня.
Особое впечатление на коллег Цицерона произвело то, что он не просто спас Республику, но добился этого относительно малой кровью. Сам Цицерон отчаянно стремился сохранить противопожарные рвы вокруг заговора. Он отказался, например, расследовать роль собрата по консульству, Антония Гибриды, невзирая на тот факт, что последний являлся одним из ближайших друзей Катилины. Цицерон подкупил своего коллегу губернаторством в Македонии, богатой провинции, которое могло бы позволить ему с избытком расплатиться с долгами, и командованием в войне против Катилины. Подобное назначение в городе приняли без энтузиазма, поскольку Гибрида не только подозревался в двурушничестве и общении с мятежниками, но и являлся откровенным трусом и законченным алкоголиком. Союзники Помпея начали настаивать на отзыве великого человека. Это в свой черед вызвало возмущение Катона, заявившего, что скорее умрет, чем увидит командование итальянской армией в руках Помпея. Однако если кто и стоял на пути возвращения Помпея, так это был Цицерон. Перспектива разделения населения Рима на вооруженные группировки, перерастания их соперничества в масштабный конфликт, превращающийся в итоге в настоящую гражданскую войну, была его постоянным кошмаром. Ничто не могло бы предоставить Помпею столь идеального случая для вмешательства в дела во главе своих легионов. Именно в этом отношении Цицерон действительно спас Республику — быть может, не столько от Катилины, сколько от себя самой.
Летом 62 года до Р.Х., всего за несколько месяцев до возвращения Помпея в Италию, доморощенная армия Катилины была загнана в угол и уничтожена. Покорившийся «дипломатической болезни» Гибрида провел всю баталию в своем шатре, а затем поспешно удрал в Македонию — выжимать свои кровные денежки, но сидеть при этом тихо-тихо. Тактическое отступление из Рима предпринял не только он. Разбегались и более смирные участники заговора. Среди них был и Целий. Он отправился в Африку, где у отца его имелись обширные владения и готовые выступить на защиту подчиненные. Однако Целий вовсе не намеревался оставлять политическую карьеру. Год он провел в Африке в качестве адъютанта только что назначенного в провинцию проконсула, и преуспел на этом посту. Какую бы роль на самом деле ни сыграл Целий в заговоре, перспектива для него оставалась открытой. Он успел ознакомиться с политической жизнью в достаточной мере, чтобы не ожидать от нее постоянства. Союзы заключались, слабели и распадались. Герой года мог в следующем году превратиться в злодея года. Политический ландшафт мог полностью преобразиться буквально в мгновение ока.
Как вскоре и оказалось.
В начале каждого декабря женщины благороднейших семейств Республики собирались, чтобы совершить таинственные обряды в честь Благой Богини. Доступ мужчин на этот праздник был категорически запрещен. По этому случаю даже занавешивали мужские изваяния. Подобная секретность жарким пламенем раздувала пылкие мужские фантазии. Каждый из граждан твердо знал, что женщины низменны и развратны по своей природе. Так неужели праздник, на который запрещен доступ мужчинам, не является местом сладострастного забвения? Однако проверить подозрение столь пикантного характера не брался ни один из мужчин. Таков уж был этот аспект римской религии, что даже те, кто посмеивались исподтишка, не могли относиться к нему без священного трепета. Мужчины почитали Благую Богиню в не меньшей степени, чем женщины. Она считалась принадлежащей к числу божественных покровителей Рима, и, безусловно, профанация ее обрядов могла поставить под угрозу безопасность всего города.
Зимой 62 года до Р.Х. у матрон имелась особая причина молить Благую Богиню о милости. Хотя Катилины уже не было в живых, страхи и слухи еще проносились по Форуму. После неторопливой «туристической поездки» по Греции Помпеи наконец вышел на Адриатическое побережье. Поговаривали, что он переправится в Италию еще до конца месяца. И каково покажется остальным честолюбивым согражданам жить ничтожествами в тени Помпея Великого? Особенно существенным этот вопрос был для двух женщин, председательствовавших на обрядах, посвященных Благой Богине: Аврелии, матери Цезаря, и Помпеи, его жены. Сам великий понтифик, предоставивший для оказии свой особняк, естественно, отсутствовал. Как и всякий другой мужчина из его челяди — свободный или раб, — Цезарь оставил свой дом на всю ночь.
Дом понемногу наполнялся благовониями, музыкой и знатными дамами. На короткое время, всего на несколько часов, безопасность Рима перешла в руки его женщин. Им не было более нужды прятаться в тени, опасаясь чужих глаз. Тем не менее одна из служанок Аврелии, разыскивая музыкантш, наткнулась на флейтистку, старавшуюся оказаться по возможности незаметной. Она подошла к девушке — та попыталась отойти. Служанка спросила у флейтистки, кто она, та замотала головой, а потом пробормотала имя Помпеи. Служанка завизжала. Одетая в женскую столу девица, несомненно, говорила мужским голосом. Поднялся шум. Аврелия торопливо прикрыла священные изваяния богини и приостановила совершение обрядов. Женщины отправились на поиски нечестивца. Его обнаружили укрывшимся в комнате одной из служанок Помпеи. Под вуалью псевдо-флейтистки обнаружили… Клодия!
Вот такая история стремительно пронеслась по Риму. Слухи сотрясали город. Друзья и враги Клодия собирались вместе, чтобы обменяться непристойными подробностями. Если даже ношение козлиной бородки или прикосновение к голове одним пальцем могло рассматриваться как признак женственности, то, одевшись женщиной и помешав совершению священного обряда, Клодий явным образом совершил преступление уже другого порядка. За одну ночь он сделался кумиром всякого фривольно подпоясанного «денди» и объектом презрения и негодования каждого консерватора. В самый центр скандала попал глубоко смущенный им Цезарь. Вполне понятно, что он был разъярен. Клодий не только вторгся в дом понтифика, поговаривали, что он собирался изнасиловать Помпею. Обычно обманутые римские мужья напускали на нарушителей брачного ложа своих рабов, которые били их, насиловали, даже кастрировали; Цезарь по меньшей мере имел право отволочь Клодия в суд. Однако перед понтификом стояла проблема имиджа: несмотря на высокий сан, он сам по-прежнему оставался предметом лихорадочных сплетен — повесой, которого именовали «мужчиной для каждой женщины, и женщиной для каждого мужчины».[161] Поэтому, принимая тон поборников морали, а, значит, большинства, Цезарь мог подвергнуться еще большему осмеянию, не говоря уже о том, что в таком случае он делал своим врагом Клодия и светскую партию, своих потенциальных союзников. В конце концов в течение ближайшей пары лет он намеревался баллотироваться в консулы. Капризный Клодий обладал слишком весомыми связями, чтобы можно было рисковать обидеть его. В итоге Цезарь разрешил ситуацию разводом с Помпеей, произведенным без объяснения причин. «Жена Цезаря должна быть вне подозрений»[162] — таков был его единственный, дельфийский комментарий. После этого, прежде чем кто-либо успел надавить на него, Цезарь ускользнул в Испанию, где должен был служить в качестве губернатора. О мере его спешки оказаться подальше от Рима можно судить уже по тому, что он прибыл в провинцию еще до того, как Сенат получил возможность утвердить назначение.
Отбытие Цезаря ничуть не притушило скандал. Массовая истерия, окружавшая поступок Клодия, затмила даже возвращение Помпея. Вопреки всем тревогам оно произошло без особого шума. Отказавшись от марша на Рим, возвратившийся проконсул распустил свое войско и направился к столице «без оружия и свиты, кроме нескольких ближайших друзей, словно бы возвращаясь после отдыха за границей».[163] Помпеи умел блеснуть простотой. Толпы, собиравшиеся на его пути, успели доприветствоваться до хрипоты. Труднее было произвести впечатление на соперников в Риме. Теперь, когда у них уже не было причин опасаться Помпея, они могли сконцентрировать все свое внимание на более приятном деле и попытаться подогнать полководца под общий размер. На радость врагам первое публичное выступление его окончилось провалом. Произнесенная Помпеем речь, соединявшая в себе помпезность с ложной скромностью, явилась для его врагов прекрасной мишенью. Пока полководец любезно хвалил Сенат за разоблачение заговора Катилины, Красе немедленно вскочил с места и принялся до небес превозносить Цицерона в нелепо преувеличенных тонах; он говорил, что не может посмотреть на собственную жену или дом, чтобы не поблагодарить Цицерона за их существование. В восторге был сам Цицерон, сумевший не заметить иронии. Помпеи всегда являлся его кумиром, и слышать подобные хвалы себе в присутствии великого человека было подобно райскому наслаждению. Тем не менее даже он сумел заметить, что его герой выслушивал речь Красса с легким «раздражением».[164]
Едва ли это было сколько-нибудь удивительно. Помпеи уже многое знал от Цицероне. В предыдущем году, когда он еще находился в Греция, на стол его шлепнулось внушительное, размером в целую книгу «рекламное послание» от бывшего консула, который решил сравнить собственные достижения с деяниями нового Александра. Помпеи ответил испепеляющим презрением. Холодный ответ его героя оказался весьма болезненным для Цицерона, все еще скрывавшего под надменностью чувство неуверенности в себе. Цицерон утешал себя тем, что Помпеи, возможно, ревнует, однако отпор ранил не просто его тщеславие, но и повлиял на все представление о будущем Рима. Как часто случалось у Цицерона, оба эти понятия были тесно взаимосвязаны. Да, конечно, именно он спас Республику, однако следует признать, что он никогда не смог бы сделать этого без помощи своих сограждан. Год его консульства стал не только его, но и их звездным часом. Конечно же, следует сохранить это ощущение общности. И что представляет собой Республика как не союз общих интересов и правосудия? Естественно, самому Цицерону, как «спасителю этой страны», надлежит оставаться у кормила, однако он готов любезно согласиться на то, чтобы и остальные крупные фигуры, и в особенности Помпеи, также получили по своей роли. Все сограждане — сенаторы, всадники и беднота — должны жить в согласии. Личный интерес должен подчиняться интересам Рима.
Произнесенная в качестве манифеста речь, конечно, являлась описанием сказочной страны. Вряд ли сам Цицерон не был подвержен честолюбию. Свобода и возможность добиться консульства человеку со стороны не могут существовать в обществе, где каждый знает свое место. Этот парадокс мучил Цицерона всю жизнь. Его представления о будущем, сколь бы непрактичными они ни были, являлись результатом многих и мучительных размышлений. Цицерон с гордостью видел в себе наследника самых благородных традиций республики. А среди них главенствовало честолюбие и долг. Если нарушить его, к власти станут прорываться преступники, и начнут появляться тираны. С Катилиной справились — однако у него должны оказаться последователи. Важно, чтобы и их вовремя уничтожили. В конце концов, на что остается надеяться Республике, если ее великие люди перестанут быть добродетельными?
Страсть, с которой Цицерон защищал свое мнение, не позволяла ему отнестись снисходительно к выходке Клодия. Бесспорно, совершить столь оскорбительную выходку мог лишь человек, являвшийся находящимся в стадии становления новым подобием Катилины. К растущему волнению Цицерона добавлялось ощущение того, что Сенат смыкает свои ряды, как было и в славные дни его консульства. Невзирая на тот факт, что закона, назначающего ответственность за осквернение таинств Благой Богини, просто не существовало, складывавшееся общественное мнение решительным образом начинало считать подобный поступок преступлением. Проведенное голосование показало, что Клодий должен быть предан суду. Количество поданных за это голосов отражало не только степень искреннего возмущения, но, как было заведено в Риме, и яд личной ненависти. Клодий не мог испытывать недостатка во врагах. И главным среди них, конечно, являлся Лукулл.
Оторвать его от рыбных садков — один из которых в 63 году послужил причиной его триумфа, в конечном счете утвержденного Цицероном, занимавшим консульский пост, — можно было только по особой надобности. Лукулл воспользовался случаем для сведения счетов. Его свидетельства были вывешены на улицах — на внушительного размера досках объявлений, информировавших о том, как по-царски он заплатил своим солдатам — по девятьсот пятьдесят драхм каждому. Рана, оставленная мятежом легионеров, так и не зажила. И по прошествии двух лет Лукулл встрепенулся; дело пахло кровью Клодия. Готовясь к суду, он освежил все свои прежние обвинения: мятеж и соблазнение жены. Лукулл также уговорил Гортензия тряхнуть стариной и возглавить обвинение. Начали собираться во внушительном количестве свидетели. Среди них заметно было присутствие Аврелии. Какие бы сомнения ни смущали ее сына, она была более чем готова подтвердить, что действительно видела Клодия в своем доме в ту злосчастную ночь.
Однако у Клодия были свои влиятельные друзья. Защиту его возглавлял один из самых блестящих представителей Сената, бывший консул Гай Скрибоний Курион. Следуя стандартной процедуре, Курион начал фабриковать алиби для своего клиента. Нашли всадника, который согласился засвидетельствовать, что в день совершения обрядов Благой Богине Клодий был у него — в девяноста милях от места предполагаемого преступления. Пришла пора Гортензию выкладывать свое свидетельство. Поиски свидетеля не заняли много времени, и он оказался самой внушительной фигурой. Вышло так, что в день праздника Благой Богини время с Клодием проводил Цицерон — и не в девяноста милях от города, но в самом центре Рима.
Однако станет ли он свидетельствовать против Клодия? Для Цицерона решение это — учитывая его ужас перед подобным поступком, — стало предметом мучительных размышлений. Никакая вражда их не разделяла. Во время консульства Цицерона Клодий даже выступал в качестве одного из его телохранителей. Более того, теперь они стали соседями. Цицерон недавно улучшил свое положение — в буквальном смысле этого слова. После завершения консульского срока он приобрел великолепный дом на Палатине, прозаложив все и вся, однако считая, что новый статус оправдывает расходы. Кто, в конце концов, спас Республику? С крыльца затененного платанами дома он мог теперь сверху вниз глядеть на Форум, обозревая самый эксклюзивный вид в мире. Среди соседей его числился не только Клодий, но и его гламурная сестрица. Цицерон гордился тесным знакомством с самым надменным семейством Рима, причем гордился настолько, что жена его обвинила Клодию в попытке соблазнить его. Согласно сплетням, на Цицерона надавили настолько решительно и безжалостно, что он решил выступить против Клодия просто для того, чтобы его оставили в покое. Жене его не о чем было беспокоиться. В конечном счете возможность выступить в тесном согласии со сливками сенаторской элиты была слишком соблазнительна для Цицерона, чтобы он мог отказаться. Появление его на суде произвело сенсацию. Когда он шагнул вперед, чтобы произнести свое свидетельство, сторонники Клодия подняли ужасный шум. Набранные в трущобах банды не одну неделю крутились по Форуму, запугивая врагов Клодия; руководил ими сын защитника Клодия, юноша, от которого Цицерон пренебрежительно отмахнулся, назвав «младшей дочуркой Куриона»,[165] но представлявший собой опасного и решительного противника. Однако на сей раз выбранная им тактика оказалась ошибочной. Ничто не могло в большей степени укрепить отвагу Цицерона, чем ощущение того, что он сделался звездой представления. И пока судейские окружали его живым щитом, Цицерон произнес свои показания чистым и ровным голосом. На следующий день собравшаяся перед его домом толпа шумно выражала свое одобрение. Осуждение Клодия казалось предрешенным. Судьи в свой черед также попросили выделить им телохранителей.
Однако упорства, выказанного в поддержку Цицерона, хватило ненадолго. По прошествии двух дней в двери судей начал стучаться некий таинственный раб. Он предлагал крупные денежные суммы, а при желании — милости женщин или мальчиков из высших слоев общества. Столь вопиющий подход тем не менее оказался весьма действенным. Клодий был оправдан тридцатью одним голосом против двадцати пяти. Враги его были в ярости. Встретив одного из судей, Катул язвительным тоном спросил: «Так для чего же тебе понадобилась охрана? Чтобы никто не отобрал полученную взятку?».[166]
Для всех грандов — а в особенности Лукулла — оправдание Клодия явилось тяжелым ударом. А для Цицерона оно превратилось в катастрофу. Не имея ресурсов Катула или Гортензия, он оказался перед лицом врага, искушать которого опасался даже сам Цезарь. Он отнюдь не помог себе тем, что в последовавшие за судом несколько недель неоднократно нападал на Клодия в Сенате с непродуманными остротами. И то, что первоначально представляло собой обыкновенную для многих римских знакомств простую неприязнь, стало быстро превращаться в настоящую кровную вражду. Конечно, Клодий не мог сравниться с Цицероном умом и колкостью языка, однако в постановке своих вендетт — как выяснилось достаточно скоро, — равных ему найти было нельзя.
Для самого Цицерона личная катастрофа, как всегда, являлась кризисом всего Рима, хотя в других случаях ему приходилось признавать, что свирепость политической жизни является показателем ее свободы. Удача приходила и уходила; союзы скреплялись и распадались. Таковы были ритмы свободной Республики. И тот факт, что позолота быстро сходила с его консульства, расстраивал Цицерона, вселяя при этом тихое удовлетворение в души его коллег. Достижения в Риме приветствовали, однако избытка величия опасались. Совместно властвовать могли многие — одному человеку высшая власть не была разрешена. Один только Сулла покусился на нее — и то ненадолго.
И разве существовали причины предполагать, что такое положение может перемениться?
Тот факт, что женщины должны были собираться для совершения таинственных религиозных обрядов, римляне воспринимали с беспредельным любопытством. На представленной здесь фреске из Виллы Мистерий (Помпеи) ощущение священнодействия явным образом сочетается с эротикой — намекая тем самым на то, что вдохновило Клодия в 62 г. до Р.Х. на осквернение таинств Благой Богини
Исполненная более чем в человеческий рост скульптура символизирует галльскую угрозу, которая, начиная с IV столетия до Р.Х., постоянно бросала тень на Республику. В последовавший за консульством год Цезарь не имел лучшего выбора, чем нанесение превентивного удара по северным варварам