Сивилла предвидела все это задолго до убийства Гракхов и их последователей. Римлянин встанет против римлянина. Согласно ее мрачным пророчествам, насилие не должно было ограничиться стычками в столице. Она видела будущее куда более блеклым, куда более мрачным и безысходным: «Не вторгнувшиеся чужеземцы, Италия, но твои собственные сыновья изнасилуют тебя, жестокая и необузданная шайка накажет тебя, страна знаменитая, за многие твои прегрешения, оставив лежать распростертой посреди тлеющего пепелища. Самоубийца! Быть тебе не матерью выдающихся людей, а нянькой диких и алчных зверей!»[37]
Едва ли подобного рода пророчества восхищали склонных к суеверию римлян. Впрочем — к счастью для их умонастроения — приведенные выше строки были скопированы не из их собственных пророческих книг, как всегда во избежание неприятностей остававшихся под надежным замком в храме Юпитера. Напротив, леденящие кровь пророчества начали циркулировать в первую очередь в царствах Восточного Средиземноморья. Похоже было, что Сивилла посетила не только римлян, но и другие народы. В Риме ее пророчества содержались в строгой тайне, однако переданные грекам и евреям предавались широкой огласке. Многие из этих пророчеств явно относились к Республике: «Империя, белая и многоголовая, воздвигнется позади западного моря, и своим беспредельным размахом будет она вселять ужас в царей и губить их, обирая город за городом и лишая их серебра и злата».[38] И хотя римляне терпеть не могли выскочек, в глазах всего мира они сами являлись выскочками. Причем самыми смертоносными из всех существ подобного рода — о чем и предупреждала Сивилла.
Ибо в ее представлении восхождение Республики к величию носило весьма мрачный характер. Ей предстояло смести древние города, великие монархии, знаменитые империи. Человечеству предстояло принять единый порядок. Высшая власть должна была перейти к единственной сверхдержаве. Однако это не сулило мира государствам более мелким. Римлянам, напротив, предстояло пресытиться властью. «Они погрязнут в болоте разврата: мужчины будут спать с мужчинами, мальчиков будут содержать в борделях; гражданские волнения охватят их, и все вокруг придет в смятение и беспорядок. Мир наполнится злом».[39]
Ученые датировали эти стихи примерно 140 г. до Р.Х. Господство Рима сделалось к этому времени настолько прочным, что для подобного описания уже не были нужны силы подлинной Сивиллы. В отличие от хранившихся Республикой аналогов пророческие книги, циркулировавшие на греческом Востоке, никогда не предполагали самой возможности изменения будущего. Перед лицом последовательно сменявших друг друга великих империй, самой величайшей и смертоносной среди которых был Рим, простые смертные являли собой воплощение бессилия. И нечего удивляться тому, что прятавшиеся под псевдонимом Сивиллы поэты, пытаясь представить себе будущее, видели в Республике мать «хищных зверей», раздираемую на части собственными детьми. Пророчество это было рождено в равной степени желанием и отчаянием, неспособностью представить себе силу, способную остановить римский Джаггернаут. «Они принесут отчаяние всему человечеству — и когда оно подчинится свирепости и гордости этих людей, падение их сделается воистину ужасным».[40]
Не существует никаких сомнений в том, что имела в виду Сивилла в 140-х годах, когда говорила о свирепости и гордости римлян. Вне всяких сомнений, именно в этом десятилетии их брутальная мощь была продемонстрирована миру. Тень опустошения легла на Средиземноморье. Во-первых, Республика решила завершить неоконченное дело и прекратить призрачное существование Карфагена. Даже в самом Риме находились тогда лица, несогласные с таким решением. Многие считали, что Республика нуждается в достойном этого имени сопернике. «Как можно будет добиться величия Рима без такого конкурента?» — возражали они. Конечно же, подобный вопрос мог быть задан лишь в государстве, в котором жесткая соревновательность считалась основой всякой гражданской добродетели. Неудивительно, однако, что большинство граждан этой державы отказались признать подобное пожелание. Более столетия они демонизировали жестокость и беспринципность карфагенян. «И с какой стати, — задавали теперь себе вопрос горожане, — следует прилагать нормы римской жизни для защиты подобного врага?» Вопрос получил должный ответ на голосовании, постановившем объявить Карфагену войну. Поставив своей целью полное уничтожение бывшего конкурента, Республика обнародовала ту логическую последовательность, согласно которой будут развиваться ее представления об успехе. К такой жестокости, не смягченной ни малейшим дружелюбием или долгом, приводило в итоге желание римлянина непременно оказаться первым.
В 149 г. несчастные карфагеняне получили мстительный приказ покинуть свой город. Не считая возможным покориться подобному требованию, они приготовились защищать свои дома и святые места до самой смерти. Именно на это, естественно, и рассчитывали окопавшиеся в Риме «ястребы». Легионы высадились на берег Африки, чтобы убивать. Три года карфагеняне держались вопреки всем шансам на успех, на последней стадии осады они противостояли лучшему полководцу Рима, Сципиону Эмилиану. Наконец, в 146 г. город был взят приступом, ограблен до нитки и подожжен. Ад бушевал семнадцать дней. На обглоданных дочиста, курящихся развалинах римляне выставили объявления, под угрозой смерти запрещавшие селиться на этом месте. Семь веков истории оказались стертыми с лица земли.[41]
На случай, если до кого-то урок не дошел, римская армия провела весну 146 г., вдалбливая его в головы греков. В ту зиму ряд городов юга Греции решился нарушить баланс сил, установленный Римом в этом регионе. Подобное оскорбление величия нельзя было оставить безнаказанным. В результате военного столкновения, которое завершилось едва ли успев начаться, греческая армия была раздавлена как надоедливая оса, а древний город Коринф превратился в груду дымящихся развалин. Поскольку Коринф особенно славился своими двумя достопримечательностями: достоинствами своих проституток и великолепием произведений искусства — возможности для грабежа представлялись великолепными. Женщины перебитых горожан были обращены в рабство, а на причалах гавани солдаты играли в кости на бесценные произведения живописи. Их окружал целый лес скульптур, ожидавших перехода из одних грабительских рук в другие, а в итоге — отправки в Рим.
Уничтожение не одного, а двух величайших городов Средиземноморья являло собой ошеломляющий акт произвола. И неудивительно, что перед лицом его Сивилле представилось наложенное на Рим проклятие, возносящееся к небу с дымом руин. Даже самим римлянам было как-то не по себе. Они не могли более изображать, что занимаются покорением мира просто из самозащиты. Напоминания об ограблении Коринфа всегда вызывали в римлянах смущение. Вина перед Карфагеном, однако, пробуждала в них более глубокое чувство. Рассказывали, что даже Сципион пролил слезу, увидев охваченные пламенем, рушащиеся стены великого города. В уничтожении самого опасного из врагов Рима он мог видеть, подобно Сивилле, губительную силу Судьбы. В миг высочайшего торжества и превосходства Республики, когда вокруг уже не было врага, способного противостоять ей, когда весь мир казался уже доступным и открытым для грабежа, Сципиону привиделось ее падение. Он вспомнил строки Гомера.
Явится день, и разрушена будет священная Троя,
Примут кончину Приам и люди его.[42]
Однако, в отличие от Сивиллы, Сципион умолчал о том, что ему пригрезилось, — о том, что могло принести смерть и разрушение на землю Республики.
Как раз перед катаклизмами 146 г. среди греков возникло некоторое недоумение относительно точного определения понятия «свобода». И если римляне утверждают, что гарантируют ее, то что это может означать? Конечно, здесь речь идет о варварах, которые, к прискорбию, не способны были разобраться в значениях слов. Тем не менее не нужно было становиться философом, чтобы отметить, что слова могут оказаться скользкими и опасно зависящими от дальнейшей перспективы. Как выяснилось в дальнейшем, римское и греческое понимания этого слова действительно расходились. С точки зрения римлян, упорно видевших в греках капризных детей, нуждающихся в твердой руке pater familias, слово «свобода» означало предоставленную городам-государствам возможность следовать правилам, установленным комиссарами Рима. Греки воспринимали свободу, как право воевать друг с другом.
Это несовпадение точек зрения в итоге и привело Коринф к трагической гибели.
После 146 г. можно было забыть о всяких дипломатических тонкостях. Договоры о дружбе, определявшие отношения между Республикой и ее союзниками, обрели жестокую ясность. Они даровали Республике свободу действий, полностью лишая ее союзные государства. Если греческим городам было еще позволено сохранять номинальную автономию, то только потому, что Рим желал пользоваться выгодами империи, не беря на себя труда по управлению ею. Запуганные и раболепные государства, лежавшие за берегами Греции, удвоили свои усилия в попытках предугадать волю Республики. Разнообразные «царственные пудели», правившие монархиями Востока, услужливо прыгали всякий раз, когда римлянам угодно было щелкнуть пальцами, отчетливо понимая, что даже малейший намек на независимость приведет к массовому падежу их боевых слонов или к внезапной смене их самих претендентами на их собственный трон. Наконец, последний монарх Пергама, греческого города, контролировавшего большую часть нынешней Западной Турции, довел дух коллаборационизма до логического предела. В 133 г. он завещал все свое царство Республике.
Это было самое сказочное завещание во всей истории. Пергам, прославленный гаргантюанским величием своих монументов и богатством городов, предлагал Риму такие богатства, которые и не снились согражданам. Однако что было делать с наследством? Ответственность за это решение лежала на Сенате, собрании примерно трехсот великих и благих мужей Рима, по общему мнению — поддерживавшемуся даже теми, кто не состоял в Сенате, — считавшемуся средоточием интеллекта и руководящего ума Республики. Членство в этой элите даровалось не по праву рождения, его приносили только достижения и репутация — и если, занимая административный пост, гражданин не слишком «пачкал» свой дневник, он мог надеяться в конечном итоге стать членом упомянутого собрания. Это придавало решениям Сената колоссальный моральный вес, и хотя они никогда не имели силы закона, лишь упрямый — или тупой — чиновник взял бы на себя смелость проигнорировать их. В конце концов, что представляла собой Республика, как не союз между Сенатом и народом, «Senatus Populusque Romanus», согласно общепринятой формуле? Чеканившуюся на самых мелких монетах, высекавшуюся на подножиях огромнейших храмов сокращенную форму этой фразы — SPQR — можно было увидеть повсюду, своей великолепной лаконичностью она подчеркивала величие конституции Рима.
Однако, как это бывает во всякого рода партнерстве, ничто так не усиливает напряженность, как спор из-за денег. Новости о неожиданном прибытке из Пергама поступили как раз вовремя, чтобы неустрашимый ратоборец за народное дело Тиберий Гракх предложил потратить их на свою честолюбивую реформу. Народ, естественно, согласился. Однако большая часть сенаторов, собратьев Тиберия, упиралась — не просто так, а всем телом. Отчасти, конечно, это было следствием демагогии Тиберия и негодованием по поводу отдавленных им нескольких августейших пальцев. Однако оппозиция была рождена чем-то большим, чем просто желанием прекословить. Перспектива получить в наследство целое царство истинно возмущала души, воспитанные на исконных римских принципах. Здесь доминировали прочная связь золота с моральным растлением и общая подозрительность к азиатам. Сенаторы, конечно, могли выступить в защиту традиционных ценностей, однако существовала и более практическая причина, которая заставляла их рассматривать приобретение Пергама в качестве «головной боли». Считалось, что управлять провинциями обременительно. Существовали более тонкие методы «стрижки» иноземцев, чем установление прямого правления над ними. Сенат предпочитал следовать на Востоке политике, представлявшей собой хрупкое равновесие между эксплуатацией и независимостью. И теперь возникала опасная возможность нарушить это равновесие.
Поэтому первоначально Сенат — если не считать соучастия в убийстве Тиберия, — не сделал ничего. И лишь после того, как в оставшемся без власти Пергамском царстве началась анархия, угрожавшая стабильности всего региона, в Пергам, наконец, была отправлена армия, но и после этого потребовалось несколько лет серьезных кампаний, прежде чем новые подданные Республики были приведены к повиновению. И тем не менее Сенат старательно уклонялся от провозглашения Пергама первой римской провинцией в Азии. Напротив, комиссары, которых посылали управлять страной, получали инструкции, требовавшие от них соблюдения законов царства. Как было заведено у римлян, следовало изображать, что больших перемен не произошло. Итак, выходило, что правящий класс, сумевший вывести свой город к небывалой прежде мировой власти, подчинивший себе все Средиземноморье, уничтожавший всякого, кто осмеливался противостоять ему, продолжал придерживаться инстинктивного изоляционизма. С точки зрения римских магистратур, заграница оставалась тем, чем была всегда: полем, на котором следовало заслуживать славу. И хотя никто не намеревался пренебрегать грабежом, честь оставалась истинной мерой города и человека. Придерживаясь этого идеала, члены римской аристократии могли убедить себя в том, что остаются верными обычаям своих оборванцев-предков, даже поколебавшись в исполнении их заветов. Пока изнеженные азиатские монархи посылали посольства, старавшиеся, распростершись на брюхе, уловить каждую прихоть Сената, пока номады африканских пустынь по дикости своей повиновались малейшему движению бровей легата, пока буйные варвары Галлии опасались бросать вызов несокрушимой мощи Республики, Рим был доволен. Городу не нужно было никакой другой дани, кроме уважения. Однако если сенаторская элита, уверенная в собственном состоянии и статусе, могла позволить себе такие мысли, то деловые люди и финансисты, не говоря уже о широких — и бедных — народных массах, исповедовали совершенно другие представления. Римляне всегда связывали Восток с золотом. И теперь, получив в свое распоряжение Пергам, они получали возможность грабить его систематически. По иронии судьбы именно настояние Сената соблюдать традиционное правление Пергамом указало на эту возможность. Правление, по мнению пергамских царей, как раз и означало обложение подданных максимально возможным налогом. Урок этот римлянам еще предстояло усвоить. И если в Республике было принято думать, что война означает доход, он, с точки зрения римлян, означал прежде всего грабеж. На варварском Западе война действительно чаще заканчивалась налогообложением, но только потому, что в противном случае ни о какой местной администрации не могло быть и речи. Власть на Востоке существовала задолго до появления Рима. По этой причине дешевле — и менее хлопотно — было как следует пограбить, а потом, чтобы не остаться в убытке, обложить население какой-нибудь парой выплат.
Пергам, однако, доказал, что налогообложение и в самом деле может оказаться выгодным — и не просто выгодным, а блестящей возможностью. Достаточно скоро чиновники, которых посылали управлять царством, оказались погрязшими в казнокрадстве. Интригующие слухи об их занятиях начали просачиваться в Рим. Это было преступлением: Пергам являлся собственностью римского народа, и если там была какая-то пожива, то римскому народу полагалась соответствующая доля. Озвучивал это требование не кто иной, как Гай Гракх, ставший трибуном после своего убитого брата и не меньше Тиберия стремившийся запустить руку в пергамский доход. Он также предлагал амбициозные общественные реформы; ему тоже срочно были нужны наличные. Ив 123 г., после десяти лет, отданных агитации, Гай Гракх наконец сумел провести судьбоносный закон. Согласно его условиям, Пергам был, наконец, обложен регулярным налогом. Крышка с наполненного медом горшка, наконец, была снята.[43]
Новый налоговый режим, в равной степени прагматический и циничный, действовал посредством разжигания жадности. Не располагая огромным бюрократическим аппаратом, с помощью которого восточные монархи выжимали доходы из своих подданных, Республика обратилась за необходимым опытом к частному сектору. Контракты по сбору налогов были выставлены на общественные аукционы, причем лица, приобретающие их, должны были заранее выплатить государству все положенное. Поскольку запрашивались астрономические суммы, выплатить их могли только самые состоятельные люди, и даже они — не в индивидуальном порядке. На самом деле ресурсы соединяли, и образовавшимися компаниями управляли с огромной осторожностью, как и подобает управлять колоссальными финансовыми концернами. Распределялись доли, проводились общие собрания, избирались директора правлений. В самой провинции консорциум нанимал солдат, моряков и почтарей, в дополнение к собственно сборщикам налогов. В общем названии деловых людей, управлявших этими картелями, publican, слышалась их функция как агентов государства, однако в делах их не усматривалось никакого общественного духа. Основой всего был доход, и чем непристойней оказывался способ его получения, тем лучше. Цель их заключалась не просто в сборе того налога, который должно было получить государство; они должны были также выжать из провинциалов дополнительную плату за сбор налога. Словом, коммерческому подходу сопутствовало элементарное удушение. Должнику предлагались ссуды под грабительские проценты; после, ограбленный до нитки, он продавался в рабство. Пайщикам огромных корпораций, остающимся в далеком Риме, не было дела до тех страданий, которые они приносили. Города более не брали штурмом — их заставляли истекать кровью.
По всей видимости, подданные Рима все-таки имели некоторую управу на своих мучителей и мародеров. Система налогообложения могла оказаться в частных руках, однако провинциями правила сенаторская элита — класс, в наибольшей степени сохранивший преданность идеалам Республики. Эти идеалы требовали, чтобы наместники провинций обеспечивали своим подданным мир и справедливость. Однако предлагавшиеся им взятки оказывались настолько огромными, что при виде их рассыпались в пыль даже самые строгие принципы. Римская неподкупность быстро превратилась в злую шутку. И несчастные провинциалы не видели особой разницы между publicani и сенаторами, посланными править ими. Рыла и тех и других чавкали в одном и том же корыте.
Откровенное ограбление Пергама представляло собой спектакль человеческой жадности. Широкий замах республиканской власти, выиграв дело в пользу Рима, превратился в лицензию на право делать деньги. Возникшая золотая лихорадка скоро сделалась массовой. Дороги, первоначально построенные в качества инструментов войны, теперь служили для того, чтобы сборщик налогов быстрее добрался до своей жертвы; до предела загруженные вьючные животные цокали копытами по дорогам следом за легионерами. По Средиземному морю, все больше превращавшемуся в римское озеро, тянулись в Италию корабли, забитые до отказа плодами колониального вымогательства. Артерии империи укреплялись золотом, и чем более укреплялись они, тем больше золота высасывал Рим.
Имперская длань сжималась, и под ее хваткой начинал изменяться сам облик провинций, словно под пальцами великана, глубоко впившимися в ландшафт. Города Востока грабили ради сокровищ, но на Западе объектом грабежа была сама земля. Результатом его стали горные разработки в масштабе, невиданном до промышленной революции. Опустошения нигде не были столь очевидными, как в Испании. Все новые и новые путешественники становились ошеломленными свидетелями увиденного. Даже в далекой Иудее люди «слышали о том, что римляне учинили в стране Испании ради добычи серебра и золота, которые есть там».[44]
Копи, отобранные Римом у Карфагена более века назад, были отданы в руки publicani, которые приступили к эксплуатации их с обыкновенной для себя энергией. Единая сеть тоннелей могла занимать площадь более сотни квадратных миль, обрекая при этом на смерть при жизни более сорока тысяч рабов. Над изрытой оспинами землей постоянно лежало покрывало дыма, извергавшегося из плавильных печей через гигантские трубы, и настолько пропитанного всякими химикалиями, что он обжигал и выбеливал нагую плоть. Пролетавшие сквозь облака птицы погибали прямо на лету. Власть Рима ширилась, и облака эти следовали за ее продвижением.
Первоначально крупные области Испании считались слишком отдаленными и опасными для освоения, римляне находили обычаи местных племен дикарскими: разбой считался там почетным занятием, а зубы чистили мочой.[45] В последние годы II столетия до Р.Х. вся территория страны, за исключением северных областей полуострова, оказалась освоенной и пригодной для деловой активности.[46] Огромные шахты новых рудников ушли под землю в Центральной и Юго-Западной Испании.
Измерения содержания свинца во льдах ледников Гренландии обнаруживают потрясающее увеличение концентрации этого металла в указанный период, свидетельствуя тем самым о колоссальных масштабах ядовитых выбросов.[47] Там выплавляли серебро: согласно оценке, на каждую добытую тонну серебра приходилось десять тысяч тонн извлеченной из земли породы. По другим оценкам, в начале I века до Р.Х. римский монетный двор ежегодно использовал пятьдесят тонн серебра.
Как в Азии, так и в Испании колоссальный размах подобной деятельности нельзя было обеспечить без столкновений между частным и общественным секторами. И во все большей мере, помимо обеспечения оставшихся в Риме инвесторов кроткими туземцами, приличными гаванями и хорошими дорогами, римские власти в провинциях стали искать взяточников. Последовавшая в результате этого коррупция была тем более опасной, что она не поддавалась разоблачению. Старательно пригребая к себе деньгу, сенаторы по-прежнему изображали пренебрежение к финансовой деятельности. Пренебрежение к выгоде нашло даже место в законе: ни один publicani не имел права занять место в Сенате, и ни один из сенаторов не имел права заняться столь не престижным делом, как заморская торговля. Однако на самом деле подобное законодательство не стремилось достичь своей цели. Предписывая наилучший способ сотрудничества правителю провинции и предпринимателю, оно в лучшем случае только сводило их ближе: оба они нуждались друг в друге, если стремились разбогатеть. В результате всего этого римское правительство стало постепенно превращаться в некий военно-фискальный комплекс. В годы, последовавшие за присоединением Пергама, выгода и престиж стали сплетаться еще более сложным образом. Традиционная политика изоляционизма начинала трещать по швам. И все это время провинциалы оказывались под все более тяжелым гнетом.
Но еще не отмерли идеалы Республики. Некоторые из чиновников были настолько возмущены происходящим, что пытались противостоять положению дел. Такая политика была опасна — ибо, если деловые картели обнаруживали серьезную угрозу своим интересам, они немедленно переходили от слов к делу. Их наиболее известной жертвой стал Рутилий Руф, известный добродетелью и неподкупностью наместник провинции, пытавшийся защищать своих подданных от сборщиков налогов, которого в 92 г. до Р.Х. заставили предстать перед судом, составленным из сторонников publicani. Крупный бизнес благополучно подмазал все судебные подшипники: предметом обвинения — выбранным с предельной наглостью — было вымогательство. Выслушав обвинительный приговор, Руф, в порядке ответного выпада, выбрал местом своей ссылки ту самую провинцию, которую он якобы ограбил. Там его встречали с почестями и цветами.
Провинцией этой была Азия: бывшее царство Пергамское, которое и по прошествии сорока лет после перехода в руки римлян все еще оставалось для них любимой дойной коровой. Для жителей римских провинций суд над Руфом мог являть еще одно доказательство, если доказательства еще были нужны: римляне никогда не будут обуздывать свою алчность. Но что они могли сделать? Никто не осмеливался даже огрызнуться. Обугленные руины Коринфа красноречивым образом свидетельствовали об опасности подобных намерений. Отчаяние и налоги душили греков Азии. Как могли они надеяться сбросить с себя ярмо Республики, ее хищных финансистов и непобедимые легионы?
А потом, наконец, через три года после осуждения Руфа, провинциальные власти зашли в своей алчности слишком далеко. Стремясь расширить поле своей деятельности, римские деловые круги начали обращать свои жадные взоры к царству Понтийскому, расположенному у берега Черного моря, в северной части нынешней Турции. Летом 89 г. римский комиссар в Азии, Маний Аквилий, придумал повод для вторжения. Чтобы не рисковать собственными войсками, он предпочел отправить на войну зависимого царька — с фатальной самоуверенностью предполагая, что любой исход такой провокации будет выгодным для него. Однако Митридат, царь Понтийский, был отнюдь не ординарным противником. Его биография, старательно украшенная гением в пропагандистских целях, читается как настоящая сказка. Притесняемый в детстве злой матерью молодой принц был вынужден найти себе убежище в лесу. Там он прожил семь лет, гоняясь за оленями и отбиваясь от львов. Опасаясь, что матушка все же может попытаться убить его, Митридат обнаружил навязчивый интерес к токсикологии и стал принимать противоядия до тех пор, пока не сделался невосприимчивым к ядам. Короче говоря, мальчик был не из тех, кому семейство может преградить путь к трону. Наконец-то возвратившись в столицу вполне уместным в таком случае образом — во главе победоносной армии, Митридат приказал казнить свою мать и — просто на всякий случай — брата с сестрой. И по прошествии более чем двадцати лет после этого события он оставался столь же жадным до власти и жестоким, как прежде, — безусловно, слишком наделенным этими качествами для нерешительного римского пуделя. Вторжение было отражено — самым небрежным образом.
Далее, однако, последовал более судьбоносный шаг. Митридату нужно было решиться напасть на сам Рим. Супердержаву никогда нельзя считать легкой добычей, однако война с Республикой была вызовом, к которому Митридат готовился все время своего правления. Подобно любому честолюбивому деспоту он самым усердным образом стремился укрепить свои боевые возможности, так что войско его было новым, «с иголочки», и сверкало — в буквальном смысле этого слова, поскольку оружие его украшало золото, а панцири — яркие самоцветы. Однако хотя взор Митридата и услаждала пышность, он был не меньшим энтузиастом плаща и кинжала: путешествуя инкогнито по Азии, он в достаточной степени навидался всякого, что убедило его в ненависти провинциалов к Риму. Это прежде всего и побудило его принять окончательное решение. Вступив на территорию провинции Азия, он нашел, что ее защищают слабые и не подготовленные гарнизоны, а греческие города готовы приветствовать его как спасителя. За считанные недели власть Рима в провинции рухнула, и Митридат обнаружил, что ноги его стоят на берегах Эгейского моря.
Едва ли этот варвар и убийца собственной матери принадлежал к той разновидности заступников, которым в нормальной обстановке могли симпатизировать греки. А сейчас пусть он варвар и убийца — это все же лучше publicani, ведь тоска по свободе стала настолько отчаянной, а ненависть к Риму сделалась столь «нутряной», что провинциалы были готовы на все, лишь бы избавиться от своих угнетателей. Летом 88 г., когда римские цепи были уже сброшены, они продемонстрировали свою решимость с жуткой свирепостью. Чтобы необратимо привязать к себе греческие города, Митридат отправил им послания, в которых приказал истребить всякого римлянина и италика, который еще найдется в Азии. Греки выполнили инструкцию с дикарской решимостью. Свирепость их была ужасна. Они готовились к избиению тайно; их атаки были отлично скоординированы. Наемные убийцы выслеживали и убивали указанных им людей, которых крошили в куски, если они искали убежища возле священных изваяний, или расстреливали из луков, если они пытались спастись в море. Тела их бросали гнить без погребения за городским стенами. Утверждают, что в одну страшную ночь было убито восемьдесят тысяч человек — мужчин, женщин и детей.[48]
Римской экономике был нанесен сокрушительный и хорошо просчитанный удар; однако куда более серьезным оказался ущерб, нанесенный престижу Рима. Митридат, обнаруживший в себе истинное мастерство пропагандиста, извлек из забвения пророчества Сивиллы, добавив к ним несколько новых — как бы относящихся уже к нему самому. Подразумевался приход с Востока великого царя, которому суждено в качестве орудия божественного воздаяния смирить надменных римлян и захватить власть над миром. Массовое убийство откупщиков было только одним из способов, с помощью которых Митридат решил драматизировать ситуацию. Еще более просчитанным был эффект, произведенный казнью Мания Аквилия, римского комиссара, спровоцировавшего Митридата на вступление в конфликт. Не вовремя заболевшего горемыку Аквилия поймали и вернули в Пергам, причем всю дорогу ему пришлось проделать пешком и в оковах, прикованным к семифутовому варвару. После того как Мания привязанным к ослу провезли сквозь ликующие толпы, Митридат приказал растопить некоторое количество драгоценного металла. Когда все было готово, голову Аквилия запрокинули назад, разжали губы и влили в глотку расплавленный металл. «Будучи поджигателями войны против всякого народа, государства и царя под солнцем, римляне имеют всего только одно стремление — ненасытную жадность и стремление к власти и богатству».[49] Таким был приговор, вынесенный Митридатом Республике, и в лице легата ее он осуществил и символический акт правосудия. Маний Аквилий был удавлен расплавленным золотом.
Когда груженный имперскими трофеями корабль подплывал к Италии, ориентиром на пути его неизменно становился голый конус Везувия. Моряки вглядывались в горизонт, разыскивая знакомый плосковерхий силуэт вулкана, а заметив его, принимались возносить молитвенную хвалу богам за то, что те помогли им благополучно избежать всех опасностей путешествия. Путь через море заканчивался. За сверкающей лазурью уже видны были городки, выстроившиеся вдоль побережья: живописное наследие Греции на итальянском берегу, оставленное колонистами несколько столетий назад, — из деловых интересов, которые всегда имели в Неаполитанском заливе международный характер. Впрочем, в те дни корабли в них приходили нечасто. Но Неаполь, нежившийся на берегу под солнцем, зарабатывал себе на пропитание торговлей иного рода. Находящиеся всего лишь в двух днях конной езды от Рима древние улицы города с недавних пор стали наполняться туристами, стремившимися постичь греческий образ жизни — либо путем философских дебатов, либо обращением к докторам, либо пользуясь любовными услугами остроумной и начитанной шлюхи. Тем временем из морских далей возникали пузатые транспортные корабли и следовали дальше.
В те времена порт их назначения располагался в нескольких милях дальше по побережью. Римские бизнесмены давно затоптали все следы греческого пребывания в Путеолах. К огромным бетонным пирсам приставали корабли со всех уголков Средиземноморья, груженные зерном, чтобы утолить чудовищный аппетит Рима, рабами, чтобы вращать шестеренки его машины, и редкостями из дальних стран: скульптурами и пряностями, картинами и диковинными растениями. Естественно, подобного рода раритеты могли позволить себе только самые богатые из горожан, однако спрос на них все возрастал — в виллах, усыпавших берег по обе стороны от Путеол, которые, собственно, являлись самыми богатыми военными трофеями. Подобно сверхбогачам всех времен, римская аристократия стремилась украсить своей отдых, и потому начала скупать редкости.
Бум на недвижимость в регионе был раздут в 90-х годах разбогатевшими предпринимателями, и в особенности торговцем устрицами по имени Сергий Ората. Рассчитывая нажиться на неутолимой любви римлян к моллюскам, Ората разработал процесс устричной марикультуры до небывалого прежде уровня. Он построил протоки и дамбы, чтобы регулировать морские течения, поставил высокие навесы над устьем соседнего Лукринского озера, которое объявил домом вкуснейших устриц во всем мире. Фантастическое умение Ораты произвело такое впечатление на современников, что они были полностью уверены в том, что он сумеет выращивать моллюсков даже на крыше своего дома. Однако подлинную известность Орате принесла другая его техническая новинка: сделавшись монополистом в области устричной торговли, он изобрел плавательный бассейн с подогревом воды.
Так, во всяком случае, с наибольшей степенью вероятности следует переводить загадочное латинское словосочетание balneae pensiles — дословно обозначающее висячие бани. Мы узнаем, что изобретение это требовало море подогретой воды и даровало удивительный отдых, что помогало Орате торговать им не менее успешно, чем устрицами. Достаточно скоро ни одно частное владение нельзя было счесть законченным, если в нем не была установлена «висячая ванна». Конечно же, установкой их занимался сам Ората — покупавший виллы, строивший там плавательные бассейны и затем продававший их.
Прошло не столь уж много времени, и спекуляции его превратили Неаполитанский залив в синоним богатства и шика. Бум не ограничивался одним побережьем. Знаки мира и процветания наблюдались в таких далеких от моря городах, как Капуя, улицы которой благоухали духами, или Нола, бывшая примерным союзником Рима в течение более двух веков. От стен их яблоневые сады, виноградники, рощи маслин и цветущие луга простирались к Везувию и к морю. Так выглядела Кампанья, жемчужина Италии, место игрищ богатых, процветающих, купающихся в изобилии.
Однако так было не везде. Начинавшиеся от Нолы долины поднимались в совершенно другой мир. В гористом Самнии все было иначе. Подобно тому как зубастые горы резко контрастировали с остававшейся внизу равниной, так менялся и характер людей, которым приходилось выжимать пропитание из каменистой, затянутой кустами почвы. В Самнии не было устриц, не было плавательных бассейнов с подогревом, по склонам бродили только неуклюжие мужики, выговаривавшие слова с комичным, сельским акцентом. Они занимались колдовством, носили на шеях уродливые железные кольца и самым неприличным образом позволяли цирюльникам прилюдно брить им волосы на лобке. Не стоит и говорить, что римляне относились к ним с презрением.
При этом они никак не могли забыть, что эти дикари последними среди народов Италии оспаривали власть Рима над полуостровом. Всего в десяти милях от Нолы, у горного ущелья, известного под названием Кавдий, самниты нанесли римлянам самое унизительное в их истории поражение. В 321 г. до Р.Х. целое римское войско было окружено в ущелье и было вынуждено сдаться. Самниты предпочли не убивать своих пленников, а раздели их до рубах и провели под связанным из копий ярмом, наслаждаясь сим сладостным для победителей зрелищем. Унизив своего врага подобным образом, самниты продемонстрировали фатальное непонимание его природы. Римляне терпеть не могли мира, — если только не диктовали сами его условия. Невзирая на все оговоренные и подтвержденные клятвой условия, они скоро нашли способ нарушить договор и снова перешли в нападение. Самнии был покорен. На вершинах далеких холмов возникли колонии, по долинам пролегли дороги, более мирным сделался и сам ландшафт. И век, в котором самниты могли делать вылазки со своих гор, опустошая Кампанью, казался глубокой древностью тем, кто нежился возле плавательных бассейнов Ораты.
Но вдруг, в конце 91 г. до Р.Х., невероятное все-таки произошло. Долго сдерживавшаяся, но не угасавшая вражда вновь вырвалась на свободу. Война вернулась в горы Самния. Долгие годы оккупации горцы тихо вооружались и, наконец, хлынули из своей горной твердыни на равнину, как это делали их предки. Римляне, не ведавшие о собиравшейся над их головами буре, держали в Кампанье лишь минимум сил, которые теперь были застигнуты врасплох. По всему неаполитанскому побережью, только что являвшемуся воплощением лени и покоя, города сдавались мятежникам — как сыплются с яблони спелые яблоки: Суррент, Стабии и Геркуланум.
Однако величайший среди всех трофей, имевший выгодное стратегическое положение, находился дальше от берега полуострова; это была Нола. После кратчайшей из осад город был сдан самнитам. Гарнизону предложили присоединиться к мятежникам, но когда командир и старшие офицеры с презрением отказались, их заморили голодом. Город укрепили и снабдили запасом продовольствия. Достаточно скоро Нола сделалась могучей опорой мятежников.
И среди защитников их дела числились не одни самниты. Измена, благодаря которой Нола попала в руки бунтовщиков, отнюдь не являлась единичным случаем: например, город Помпеи, расположенный на склоне Везувия лишь в нескольких милях от Неаполя, с самого начала был соучастником мятежа. По всей Италии брались за оружие племена и города, сражавшиеся с Римом в век легендарный и почти забытый. Но основным средоточием восстания являлся прилегавший к Апеннинам район, занимавший подобные Самнию гористые и отсталые регионы, где бедность давно уже ожесточала сердца крестьян. Она-то и придала такую жестокость их вторжению на урбанизированные равнины. После взятия Аскулия, первого из захваченных ими городов, они перебили всех римлян, которых сумели найти. Тех из жен побежденных, которые отказались присоединиться к ним, пытали и скальпировали.
Размах подобной жестокости на первый взгляд свидетельствовал только о мстительном и примитивном варварстве. И все же проявления крестьянской ненависти не могли бы сыграть такой роли, если бы у олигархий, правивших различными италийскими государствами, не было своих причин выпустить ее на свободу. В обычае римлян было льстить правящим классам своих союзников и покупать их — и в самом деле, именно успех подобной политики более чем что-либо другое в прошлом обеспечивал Риму верность италийцев. Однако те, кто обладал решающей возможностью влиять на своих соотечественников — богачи, землевладельцы, грамотные люди, — начали становиться в оппозицию Риму. Причин для недовольства было много. Тяжесть войн Рима непропорциональным образом ложилась на их плечи. В римском законодательстве они обладали урезанными правами. Но, быть может, самым неприятным было то, что глаза их открылись, и они увидели и не снившийся их прародителям мир власти и возможностей. Италики не только помогли Риму завоевать его империю, но и с пылом эксплуатировали завоеванное. Куда бы ни шло римское оружие, за ним, вне всякого сомнения, следовали италийские деловые люди. В провинциях италийским союзникам предоставлялись практически те же самые привилегии, что и полноправным гражданам Рима, и несчастным провинциалам, безусловно, было крайне сложно отличить одних от других, и все вместе они назывались полным ненависти определением «Romaioi». Опыт жизни за рубежом в качестве расы господ, не смягчив норова италийцев, укрепил их в решимости добиться такого же статуса на своей родине. В те времена, когда власть Рима обрела столь универсальный характер, едва ли можно удивляться тому, что ограниченное право на самоопределение, которое Республика всегда предоставляла своим италийским союзникам, начало казаться последним крайне недостаточным. Разве можно сравнивать право улаживать межевые раздоры с властью над миром?
И в той же мере, как кишевшие кораблями причалы Путеол и изысканные в предоставляемых удовольствиях виллы побережья свидетельствовали о том, что мир начинает уменьшаться, о том же самом, пусть и на другом языке, говорили и восстания италийцев. И если основная масса восставших, возможно, сражалась ради каких-то неясных ценностей местного значения, однако их вожди, бесспорно, не имели никакого желания оставаться для Рима провинциалами. Отнюдь не собираясь избавить свои сообщества от хватки централизующего сверхгосударства, они не могли придумать иного выхода, как создать новую державу такого же толка — уже собственную. В самом начале войны вожди мятежников избрали своей столицей расположенный в сердце Италии город Корфиний, «предоставляя возможность всем италийцам принять участие в замене им Рима».[50] И чтобы никто не мог не заметить символического характера этого жеста, Корфиний и все новое государство получили имя Италия. Начали чеканить монету, появилось зачаточное правительство. Следующая попытка создать независимое италийское государство будет предпринята лишь Гарибальди в XIX веке.
Но если подражание является самой искренней из разновидностей лести, тогда провозглашение Италии свидетельствует о том, что по крайней мере для огромного большинства италийских лидеров восстание против Рима стало жестом не столько неповиновения, сколько разочарованного восхищения. Все, начиная от монет до конституции, было скопировано у Рима. И все это шаткое новое государство никогда не было ничем иным, как запасной альтернативой истинной цели италиков — стать гражданами Рима. Даже простые солдаты, которым римское гражданство особой выгоды не сулило, подчас обнаруживали признаки симпатии к Республике. В начале войны, после поражения основной армии Рима в Центральной Италии, уцелевшим остаткам ее пришлось сопротивляться бойцам, столь же хорошо обученным, как и они сами. Все лето 90 г. до Р.Х. велась отчаянная окопная война, постепенно отодвигавшая фронт мятежников, пока, наконец, с приближением жатвы и концом сезона военных действий обе стороны не приготовились к решительному сражению. Но когда оба войска выстроились друг против друга, солдаты обеих армий начали перекликаться, узнавать друзей, а потом положили на землю оружие. «Напряженная атмосфера рассеялась и превратилась в подобие праздника». После братания войск римский командир и его соперник также встретились, чтобы обсудить условия «мира и стремления италийцев к гражданству».[51]
Переговоры провалились — и это было вполне естественно. Разве мог римлянин когда-либо пойти на уступки врагу на поле брани? Тем не менее сам факт их проведения предполагает взаимные сожаления сторон. Особое значение здесь имеет личность римского полководца. Им был Гай Марий, самый прославленный среди солдат Республики. Даже в ту пору, «разменяв» седьмой десяток, потеряв ловкость в седле, он не утратил былого блеска. Мятежники знали его и восхищались, — многим приходилось ходить в бой под его командованием. Все с благодарностью вспоминали властную привычку Мария награждать римским гражданством целые когорты отличившихся в бою италийских союзников за особую доблесть. Симпатию вызывало и то, что Марий не был уроженцем города Рима: он вырос в Арпинии, небольшом городке, расположенном в трех днях пути от столицы, известном разве что своей бедностью и удаленностью. В первобытные времена он служил приютом сопротивлявшемуся римлянам племени, однако за поражением последовала ассимиляция и в итоге — предоставление гражданских прав. Этот последний шаг, однако, был совершен менее чем за столетие до того, как прочие италийские союзники развязали свою отчаянную войну за гражданство. Поэтому карьера такого человека, как Марий, возвысившегося из ничем не примечательной среды до таких чрезвычайных высот, могла послужить для мятежников источником вдохновения.
И не только для мятежников. Многие римляне симпатизировали требованиям италийцев. В конце концов, разве сам Рим не был городом изгнанников? Первыми римлянками во времена Ромула стали похищенные сабинянки; встав между своими отцами и новообретенными мужьями, они умоляли их не сражаться между собой, но жить в мире как граждане единого города. Просьба была услышана, и римляне вместе с сабинянами вместе поселились на семи холмах. Легенда отражала тот факт, что не было города, более щедро распоряжавшегося своим гражданством, чем Рим. Становиться римлянами и разделять римские ценности и верования всегда разрешалось людям различного образа жизни и происхождения. И конечно, если не парадокс, то иронию судьбы можно усмотреть в том несокрушимом презрении, с которым потомки этих людей относились к неримлянам.
Трагично, однако, что в годы, предшествовавшие италийской революции, мнения в пользу открытости и эксклюзивности начали приобретать опасную поляризацию. Многие из римлян усматривали огромную разницу в предоставлении гражданства отдельным лицам и всей Италии. Мотивация римских политиков не строилась исключительно на шовинизме и высокомерии — хотя находились среди них и носители обоих качеств, — им нетрудно было понять, что город может быть «затоплен» притоком населения. Как могли древние установления Рима приспособиться к внезапному многомиллионному увеличению количества граждан, собранных по всей Италии? С точки зрения консерваторов, угроза казалась настолько отчаянной, что в борьбе с ней они были готовы прибегнуть к самым отчаянным средствам. Принимались законы, требующие изгнания всех неграждан из Рима. И что более зловеще, призывы к насилию против сторонников противоположных законов становились все настойчивее. В 91 г. до Р.Х. предложение предоставить гражданство италийцам было отвергнуто во время бунта и яростных демонстраций, а рассерженный автор его, в негодовании возвращавшийся домой, был заколот в сумерках у собственных ворот. Убийцу так и не нашли, однако вожди италиков знали, кого винить. Через несколько дней после убийства они начали собирать своих горцев для войны.
Когда до Рима дошли вести о побоище и скальпированиях в Аскуле, испытанное потрясение заставило соперничавшие группировки, чьи пустячные пререкания и вызвали кризис, броситься в объятья друг друга. Даже наиболее горячие сторонники дела италиков препоясались для боя. Суровая непреклонность походов Мария всякий раз при встрече с прежними союзниками наталкивалась на равное сопротивление, однако в конце концов «переламывала» в свою пользу длинную и кровавую череду катастрофических поражений, знаменовавших для Рима начало войны. К тому времени, когда Марий сел за обсуждение условий вместе со своим италийским противником, дело римлян стабилизировалось во всей Северной Италии; а по прошествии нескольких недель положение мятежников пошатнулось. Бойня в Аскуле положила начало бунту, что в результате позволило римлянам отпраздновать свою первую решительную победу в войне. Ее принес римлянам Гней Помпеи по прозвищу Страбон, вероятно, самый презренный человек в Риме, печально известный сомнительной репутацией и косоглазием, послужившим поводом для прозвища. Страбону принадлежали огромные поместья в Пицене, на восточном побережье Италии, и отрезанные от Рима с начала войны. С наступлением осени, явно не желая голодать зимой, Страбон отправил два отряда, сумевших благополучно взять противника в клещи. Остатки войска мятежников бежали в Аскул, который Страбон, обрадованный благосклонностью фортуны, решил взять измором.
Теперь, когда победа казалась совсем уже близкой, Сенат решил устроить италикам собственные клещи. Одно из атакующих крыльев продолжило военные действия и после завершения обыкновенных сроков кампании, разграбив селения восставших по всей Центральной Италии и заставив их все более истощавшиеся армии отступить в горы — туда, где снег был толще. Второе крыло «клещей» возглавляли политики, всегда выступавшие за предоставление прав италикам. Будучи уверенными в том, что военный успех позволяет теперь Риму быть щедрым, они сумели склонить на свою сторону даже самых стойких консерваторов, и поскольку в долгой перспективе не было никаких альтернатив предоставлению союзникам гражданских прав, в октябре 90 г. до Р.Х. был предложен и принят соответствующий закон. Согласно ему, все общины италиков, сохранившие верность Республике, немедленно получали римское гражданство, оно же предлагалось и мятежникам — но только после того, как они сложат оружие. Предложение было для многих соблазнительным, и к лету 89 г. до н. э. на большей части Северной и Центральной Италии воцарился мир.
Однако в Самнии конфликт уходил корнями в старинную неприязнь, и примирение не было столь легко достижимым. И именно в этот момент, когда и без того утомленная Республика еще гасила пожар на заднем дворе, из Азии начали поступать тревожные вести. Хотя на первый взгляд неизмеримая пропасть разделяла теснившиеся к вершинам гор деревушки самнитов и великие космополитические города греческого востока, украшенные мраморными и позолоченными монументами, правление римлян перекинуло через нее мост. Вне сомнения, среди наводнивших Азию орд италийских деловых людей и сборщиков налогов не было недостатка и в самнитах, которые активно вселяли в тамошних провинциалов ту ненависть к Риму, которая заставила их родину, Самнии, восстать против власти Республики. И вопреки свирепствовавшей в Италии войне азиатские римляне и италики были слишком заняты выжиманием денег из провинции, чтобы подниматься на борьбу друг с другом — да, и вообще с кем бы то ни было.
Тут-то и явился Митридат. Когда в 89 г. до Р.Х. рухнула власть Рима в Азии, вызванные ее падением ударные волны быстро распространились по всей экономике Средиземноморья. Италия была поставлена на колени. По иронии судьбы, хотя предводители мятежников и воспользовались деловыми связями своих соотечественников на Востоке, чтобы просить понтийского царя помочь их восстанию, именно в тот момент, когда Митридат, наконец, принял это предложение, они поняли, что симпатии их лежат на стороне италийского бизнесмена. Напротив, в Риме, сенаторские круги, не скрывая облегчения, приветствовали перспективу войны с Митридатом. Всем было известно, что люди Востока мягки и нестойки в бою. Еще более вдохновлял римлян другой столь же общеизвестный факт: люди Востока богаты до неприличия. Нечего удивляться тому, что знатные языки принялись облизывать не менее аристократические губы.
Среди римлян был один человек, который считал своим правом возглавить эту войну. Марий давно имел в виду войну с Митридатом. За десять лет до того он совершил путешествие в Азию, где виделся с царем с глазу на глаз, и с откровенностью человека, готового к битве, посоветовал ему или стать сильнее Рима, или повиноваться его командам. В тот раз Митридат сумел поступиться собственной гордостью и не рискнул начать войну. Возможно, не случайно он, наконец, схватил наживку: спровоцировал его на этот поступок близкий союзник Мария. Маний Аквилий, римский наместник, вынудивший союзного с Римом марионеточного царька вторгнуться в Понт, прежде был военным помощником Мария и коллегой по консульству; Марий в свой черед помогал Аквилию оправдаться по обвинению в вымогательстве. Ход событий в повествовании источников неясен, однако, возможно, именно здесь, ко всему прочему, следует искать объяснение рыцарственному отношению Аквилия к безопасности Рима на Востоке в то время, когда родной город его боролся с италиками за собственное существование. Он намеревался обеспечить своего патрона победоносной азиатской войной.[52]
Однако замысел — если таковой действительно существовал, — возымел фатальные последствия: для самого Аквилия, для Мария и для Республики в целом. К пагубной заразе борьбы партий, десятилетия свирепствовавшей на улицах Рима, а потом и на просторах всей Италии, добавился новый и смертоносный микроб. Командование восточной армией сулило такие невероятные перспективы, что гарантировать его себе не мог никто, даже Марий. Голодных честолюбцев, рвавшихся к нему, было чересчур много. Рвавшихся и, как скоро станет ясно, не считавшихся при этом ни с чем.
Если смотреть из будущего, осенью 89 г. до Р.Х. римский народ оказался охвачен коллективной паранойей. Заканчивалась ужасная война, однако, невзирая на победу, ликования не было — только тяжелые предчувствия. Казалось, что данные богами странные знаки вновь предвещают гибель Республики. Наиболее зловещим казалось пение трубы, доносившееся с чистого и безоблачного неба. Столь страшен был голос ее, что все, кто слышал этот звук, едва ли не теряли рассудок от ужаса. Охваченные тревогой авгуры перечитывали свои книги. И обращаясь к ним, к собственному смятению находили, что толкование подобного чуда не оставляет места сомнению: грядет великое изменение в порядке вещей. Закончится эпоха, настанет другая, которой суждено изменить мир.
В течение 90-х годов Марий приобрел недвижимость на неаполитанском побережье. Так, конечно, поступали и другие римские сверхбогачи, однако то, что Марий вложил средства в район, знаменитый своей леностью и женственной праздностью, заставляло публику удивленно поднимать брови. Место, место и еще раз место: великий полководец выбрал себе поместье к югу от Лукринского озера, удобное как с точки зрения близости к устричным плантациям Ораты, так и к сернистым ваннам недалекого курортного города Байи. Иными словами, идеальное место для проживания на покое — и в то же время катастрофическое с точки зрения связей с общественностью. Ракушки и курорты в понимании римлян как-то не ассоциировались с победоносными полководцами. Сатирики «засучили рукава». «Стальной воин, — ехидничали они, — обмяк и разжирел».
Однако насмешка была не по адресу. Впрочем, проблемы с весом старого полководца остались объектом слухов, поскольку Марий, вместо того чтобы нежиться возле бассейна, предпочел оставаться на публике. Подходящей сценой для столь прославленного человека мог послужить только Рим, и Марий не имел ни малейшего намерения отправляться в отставку. Самым комичным образом это являла сама архитектура его злополучной виллы. Построенная на естественном мысу, она повторяла планировку и положение лагеря легиона и демонстрировала ту же любовь к земляным работам, которая была «фирменной маркой» полководческого искусства Мария. Такое смешение военных достоинств с впечатляющим великолепием на деле идеальным образом отображало представление великого полководца о себе.
Один из служивших прежде под его началом офицеров, осматривая виллу, мог только заметить со скорбным одобрением, что рядом со старым его командиром все прочие оказались слепцами. Летом 89 г. до Р.Х. у этого офицера были все основания по достоинству оценить качества образцового укрепления. Вдоль всего побережья от виллы Мария над садами и виноградниками Кампаньи стояли столбы дыма, отмечавшие путь внушительного войска из тринадцати легионов Луция Корнелия Суллы, перекрывавшего путь к захваченным мятежниками городам равнины и заставлявшего их сдаваться по одному. Сулла более не был учеником. Напротив, карьера его, отмеченная стремлением выбраться из тени Мария, в итоге принесла ему репутацию, быть может, самого талантливого офицера в войне. И хотя соперничество между ними, старым полководцем и честолюбивым протеже, давно сделалось «ядовитым», Сулла никогда не допустил ошибки — не позволил себе недооценить своего старого командира. И если прочие усмотрели в вилле Мария признаки упадка, Сулла увидел в ней пример вдохновения.
И не только потому, что вилла могла служить образцом для преподавания науки создания укреплений. Поместье Мария выделялось своим великолепием на всем побережье, усеянном дворцами правящего класса. Традиционная римская мораль кисло относилась к расточительству, однако считала соревновательность, конкуренцию основой жизни. Именно клиенты, добивающиеся знаков своего статуса, позволили Орате так разбогатеть. Никто из римлян не мог позволить себе потерять лицо даже в тех случаях, когда речь шла просто об установке плавательного бассейна. С точки зрения знати вилла имела меньшую ценность как место отдыха, чем как знак величия и высокого происхождения ее владельца.
Но Марий при всем том оставался провинциалом. Происхождению его, как и манерам, не хватало блеска. Он добился высоты престижа лишь благодаря личным способностям. И если его вилла возвышалась над виллами аристократии, то тем самым она ярким образом напоминала о том статусе, которого может добиться чужак в Римской Республике. А положение Мария было неоспоримым. Он не только побеждал в выборах на все городские чиновные должности, нередко по нескольку раз подряд, но даже женился на самой настоящей представительнице рода Юлиев, — патрицианке, гордой своим происхождением несмотря на упадок ее семьи. До него никто из жителей Арпиния не мог похвастаться тем, что спит с особой, чей род восходит к богине любви. Естественно, что все это не добавляло великому человеку популярности внутри «истеблишмента». Тем не менее Марий представлял столь великолепный пример, какой Сулла, патриций по происхождению, не то что был готов — просто рвался впитать.
Дело в том, что карьера молодого человека также являла собой пример борьбы против обстоятельств и судьбы. Отец Суллы умер, оставив сына практически без гроша, так что при всем благородном происхождении все юные годы Луция Корнелия средства его самым унизительным образом не соответствовали его претензиям. Он постепенно погружался в мир сомнительных трущоб и еще более сомнительных знакомств — комических актеров, проституток и тряпичных королев,[53] — верность которым, однако, самым трогательным образом сохранил на всю жизнь, невероятно шокируя тем самым высшее общество. Сулла смаковал demi-monde в той же самой мере, в какой стремился вырваться из него; впрочем, он так никогда и не избавился от любви к трущобам. Крепко пьющий и едкий на язык, он сочетал в себе природные дарования жиголо со способностями завсегдатая питейных заведений, использовал личное обаяние и броскую внешность; у него были яркие синие глаза и рыжие волосы, казавшиеся золотыми. В итоге именно привлекательность позволила ему подняться из рядов деклассированных элементов, поскольку одна из самых дорогих куртизанок Рима так влюбилась в него, что завещала ему все, что имела. Примерно в то же самое время умерла и мачеха Суллы, также назначившая его своим единственным наследником. Лишь к тридцати годам, тому возрасту, когда знатные его ровесники уже не первый год пытались вскарабкаться по намазанному салом столбу продвижения к успеху, Сулла, наконец, получил средства, позволяющие ему начать политическую карьеру.
После этого он приступил к завоеванию престижа и с редким блеском удостоился его. Конечно, Сулла был наделен выдающимися способностями, но не честолюбием, ибо в Риме человек считался ничтожеством, если он не имел славы, заслуженной великими делами. Такая слава, была ли она заслужена на поле брани или в политической деятельности, предоставляла награду — возможность продвигаться вперед к еще большим достижениям и известности. А на вершине, к которой вела эта безжалостная гонка вверх по склону и к которой уже приближался Сулла, маячил высший приз. Это, конечно, был консульский пост — до сих пор, по прошествии четырех столетий, остававшийся должностью в буквальном смысле слова царственного значения. И если бы Сулла сумел добиться победы на выборах, власть его была бы освящена властью и установлениями древних царей. Тогда он не только получил бы право облачиться в тогу с царственной пурпурной каймой по подолу и личное кресло в сенате; его тогда сопровождали бы ликторы, отряд телохранителей численностью в двенадцать человек, несущих на своих плечах фасции, связки прутьев для порки, наиболее страшный из всех атрибутов монархии. Короче говоря, подобный эскорт служил достаточным свидетельством того, что человек добился высшей власти.
Однако долго пребывать на вершине было нельзя. Консул не являлся тираном. Фасции служили знаком не угнетения, но власти, по собственной воле предоставленной народом. Покорные прихотям избирателей, ограниченные годом пребывания у власти, разделявшие ее во всем с равными коллегами, магистраты Республики не имели другого выбора, как вести себя на посту со скрупулезной честностью. Сколь бы бурные амбиции ни владели гражданином, они редко выходили за рамки присущего римлянам уважения к традиции. Выпестовав свою власть, Республика ей и препятствовала.
И так было всегда. Редкий из римлян, достигший высот власти, не испытывал неудовлетворенности. Вкусившего плодов славы продолжали тревожить зависть к чужим успехам и жажда новых побед. Поэтому Марий, удостоившись несчетных почестей, на седьмом десятке, все еще мечтал о победе над всеми соперниками в борьбе за командование в войне против Митридата. Поэтому Сулла, даже если бы ему удалось стать консулом, продолжал бы следовать примеру своего старого командира. Как вилла Мария затмевала все прочие, располагавшиеся на побережье Кампаньи, так и престиж его затмевал престиж любого из предшествовавших ему консулов. Большая часть людей была довольна фактом своего однократного восхождения к высшей власти. Марий занимал этот пост беспрецедентное число раз — шесть. Он любил говаривать, что предсказатель обещал ему и седьмой.
Так что незачем удивляться тому, что Сулла ненавидел его. Ненавидел и мечтал подняться к тому же величию, что и Марий.
Поздняя осень 89 г. до Р.Х. Время выборов. Оставив свою армию, Сулла направился на север, в Рим. Он явился в город, блистая новыми отличиями на своей репутации. Во-первых, он заставил капитулировать все захваченные мятежниками города Кампаньи, за исключением одной только Нолы, еще продолжавшей держаться, ощетинившись укреплениями. Игнорируя угрозу, которую этот город составлял его тылу, Сулла далее нанес кинжальный удар в самое сердце отечества мятежников. Вторгшись в Самний, он с некоторым опозданием отомстил за Кавдинское ущелье — заперев войско самнитов в горном ущелье, а расправившись с ним, отправился к столице мятежников и взял ее жестоким трехчасовым приступом. Невзирая на сопротивление Нолы и нескольких еще изолированных очагов, Сулла практически подавил восстание.
Такое достижение говорило само за себя. Оно было особенно к месту, поскольку в том году на выборах была особенно жесткая конкуренция. Всем было понятно, что высшая власть, дарованная консулам, в 88 г. до Р.Х. на отведенный срок может послужить пропуском к еще более сочному куску. Таковым, конечно же, являлось главнокомандование в войне против Митридата, сулившее не только честь, но и сказочную выгоду — не говоря уже об удовольствии победить на выборах самого Мария. Нечего удивляться тому, что Сулла так отчаянно добивался этой победы, а желания Суллы начинали во все большей степени совпадать с тем, что он получал. Сперва ореол победителя Самния вознес его в консульское кресло. А по прошествии нескольких недель его ожидала еще более сладостная победа: утверждение в должности главнокомандующего в восточной кампании против Митридата. Триумф Суллы был унижением Мария.
Рим более не симпатизировал своему прежнему фавориту. Римское общество было полно жестких двойных стандартов. Те же самые моралисты, которые напоминали старикам о том, что нет «ничего такого, чего им следовало бы опасаться в большей степени, чем искушение праздности и бездействия»,[54] принимались жестоко осмеивать тех, кто отказывался стареть благопристойным образом. Когда новый консул, стремившийся закончить войну в Италии, прежде чем обратить все свое внимание к Востоку, поспешил вернуться к стенам все еще не покорившейся Нолы, Марию также посоветовали отправиться в Кампанью. «Теперь он может вполне спокойно поселиться в своей вилле — благодаря стараниям Суллы, — ехидничали сатирики. — Ведь вместо того, чтобы подвергаться насмешкам в Риме, Марий имеет возможность вернуться на берега Неаполитанского залива и ежедневно есть устрицы до конца жизни».
Марий ответил на выпад, обратившись к публичным тренировкам. Каждый день он появлялся на тренировочной площадке и до изнеможения бегал, ездил верхом, упражнялся с копьем и мечом. Потребовалось немного времени, чтобы вокруг него начала собираться толпа — глазевшая и подбадривавшая. Одновременно Марий начал добиваться политической поддержки. Ему был нужен человек, способный предложить обществу передать главнокомандование от Суллы к нему самому. То есть, по сути дела, Марий нуждался в трибуне.
Он обрел такового в лице Публия Сульпиция Руфа, человека, которого впоследствии пропаганда чернила как «жестокого, безрассудного, жадного, бесстыдного и лишенного каких-либо принципов»[55] — впрочем, красноречивое описание сие, скорее всего, исходило от Суллы. Но, как бы то ни было, Сульпиция нельзя назвать человеком, лишенным принципов. Он был предан своему делу — до самой смерти. И воинствующая ревность его ни в чем не нашла столь яркого выражения, как в пожизненной борьбе за предоставление полных гражданских прав италикам, которая требовала энергичного участия даже тогда, когда они были предоставлены. Опасаясь, что засевшие в Сенате консерваторы стремятся организовать заговор с целью «заболтать» проведенное законодательством предоставление гражданских прав, Сульпиций подготовил законы, обеспечивавшие чистоту этого процесса, добился согласия консулов, а потом представил свой билль народу. К его величайшему гневу, Сулла и его коллега по консульскому посту, Помпеи Руф, сперва оказав Сульпицию то, что он счел за поддержку, объединившись, выступили против предложенного им закона, чем обеспечили его поражение. Оказавшись перед лицом этого предательства, Сульпиций, естественно, был несказанно огорчен. Прежде он считал Помпея Руфа своим близким другом; но теперь, поклявшись отомстить ему, начал искать новых союзников. И в этот самый момент в поле его зрения появился Марий. Полководец и трибун быстро достигли разумного согласия. Марий изъявил готовность поддержать законы Сульпиция, который взамен предложил передать восточное командование от Суллы к Марию. Укрепив подобным образом свои позиции, Сульпиций заново приступил к проведению своих законов. Сторонники его дружно вышли на улицы, и в городе начались волнения.
Известия о беспорядках пришли и в расположенный возле стен Нолы лагерь Суллы. Встревоженный, он поспешил назад в Рим. Прибыв туда, Сулла провел тайное совещание с Помпеем Руфом, однако Сульпиций, узнав об этом, привел отряд своих сторонников, чтобы прервать встречу. В завязавшейся стычке был убит сын Руфа, сам он едва унес ноги, а Сулла самым унизительным образом нашел убежище от толпы в доме Мария. Далее последовали еще более горькие унижения. При всем своем консульском достоинстве Сулла не имел теперь сил противостоять требованиям Сульпиция, ибо Римом правили не консульские фасции, а народ, который подчинялся трибунам. Вынужденный согласиться с принятием законов в пользу италиков и с лишением Руфа консульства за его измену, Сулла как будто бы не получил взамен ничего, кроме права продолжить свое пребывание у власти и возвратиться к осаде Нолы. На этой стадии развития событий вопрос о главнокомандовании в войне с Митридатом даже не упоминался. У Суллы не было причин сомневаться в том, что, во всяком случае, это его назначение остается неизменным. Тем не менее, возвратившись в свой лагерь, где внешние признаки его поста во всем их грозном великолепии пребывали на самом виду, он не мог иначе как с горечью размышлять о той пропасти, которая вдруг разверзлась между видимостью и сущностью его власти. Его репутации был нанесен такой ущерб, что загладить его могла только победоносная война на Востоке. Иначе это консульство, вместо того чтобы открыть ему путь к славе, грозило стать завершением карьеры.
Итак, для Суллы, как и для Мария, ставка сделалась чрезвычайно высокой, только, в отличие от Мария, Сулле еще предстояло понять, насколько высоко ей еще суждено вырасти. И в этот миг на ведущей в Нолу из Рима дороге показался еще один запыленный всадник. Едва он оказался среди осадных укреплений, его немедленно привели к консулу. Вестник оказался одним из штабных офицеров Мария, и один только взгляд на него сразу сказал Сулле, что его ждут плохие новости. Однако настолько скверного известия он все-таки не ожидал. Гонец сообщил Сулле о том, что состоялся плебисцит, проведенный по предложению Сульпиция. Результаты его были одобрены римским народом и обрели статус закона. Согласно им Сулла отстранен от командования армией, отправляемой в поход против Митридата. Заменял его на этом посту, естественно, Марий. Штабной офицер явился, чтобы принять командование армией. Сульпиций выплатил свой долг.
Оправившись от первоначального потрясения, Сулла пришел в ярость и удалился в свой шатер. Там он торопливо проделал некие вычисления. Возле Нолы под его рукой находилось шесть легионов, причем пять из них должны были отправиться на войну с Митридатом, а шестому, в котором было всего около тридцати тысяч человек, предстояло продолжить осаду. И хотя прошлым летом под командованием Суллы находилось намного больше людей, войско его и теперь представляло собой внушительную силу. Поравняться с ней могли только легионы Помпея Страбона, занятые усмирением мятежников по ту сторону полуострова. Остававшийся в Риме Марий вообще не имел легионов.
Уравнение оказалось весьма простым. Но почему же тогда Марий не смог составить его и почему столь опытный интриган решил загнать своего главного соперника в угол, когда тот имел под рукой шесть закаленных в боях легионов? Очевидно, мысль о том, что Сулла может попытаться силой вырваться из угла, так и не пришла Марию в голову. Такой поступок был невозможен… немыслим. В конце концов, римская армия являлась не личной дружиной командовавшего ею полководца, но воплощением воюющей Римской Республики. Верность войска принадлежала тому, кто был конституционным образом назначен командовать им. Так было во всякую пору, когда граждане Республики выходили на бой, — и у Мария не было причин считать, что положение дел могло перемениться.
Однако у Суллы причины были: ненависть к сопернику, ярость разочарованного честолюбия и полная убежденность в справедливости собственных претензий помогли ему принять жуткое и неслыханное решение. Никто из граждан еще не водил легионы против своего родного города. Чтобы предпринять такой шаг, чтобы нарушить такую традицию, требовалась решимость, превосходящая возможности римлянина. Тем не менее, похоже, что Сулла не проявил ни малейшей нерешительности. Все самые успешные его операции, как утверждал он впоследствии, были результатом не взвешенного анализа шансов, а внезапного порыва вдохновения. Сам Сулла считал подобные вспышки посланными богами. При всем своем зловещем цинизме, он был чрезвычайно религиозным человеком. Сулла нисколько не сомневался в том, что ему покровительствует богиня — великая богиня, более могущественная, чем любые боги, которые могут оказаться задетыми его действиями. Что бы ни делал Сулла, как бы высоко ни тянулся, он мог не сомневаться в защите Венеры, дающей своим любимцам плотскую привлекательность и удачу.
Иначе чем еще можно объяснить его чрезвычайное возвышение? Будучи человеком, весьма ценившим верность, Сулла никогда не забывал, что всем обязан двум женщинам, оставившим ему свои состояния. Влияла ли эта память на его представление о взаимоотношениях с самой Венерой? Видел ли он в богине еще одну женщину, которую можно соблазнить и чтить в обмен на все, что она может предоставить? Бесспорно, в жизни своей Сулла использовал свое обаяние как оружие, равным образом обращая его на политиканов, солдат и шлюх. В частности, он обладал способностью обращать рядовых легионеров на свою сторону. Он умел разговаривать на понятном им языке, смеяться их шуткам и скоро заслужил репутацию военачальника, готового оказать милость своим людям. Если учитывать ту славу, которую принесла ему редкостная удачливость за годы военных побед и отважных личных вылазок, популярность Суллы в войсках трудно недооценить.
И тем не менее многие усматривали в его обаянии нечто зловещее. Это читалось прямо на его лице. Ибо при всем его шарме Сулла имел багровый цвет лица, на котором, когда он гневался, проступали странные белые пятна. Медики объясняли этот обезображивающий его симптом следствием сексуального извращения, — диагноз подтверждал расхожую сплетню о том, что у Суллы не хватало яичка. Изнаночная сторона подобных слухов всегда досаждала ему. Когда Сулла получил назначение на свою первую кампанию, Марий, будучи его командиром, выказал недовольство сомнительной репутацией нового офицера. Существенно позже, когда Сулла с лихвой доказал свои воинские достоинства и хвастал своей удачей перед аристократом менее успешным, но более родовитым, тот смог только заметить, что есть нечто несправедливое в том, что человек, которому отец не оставил ни гроша, может достичь такого состояния. Подобные сомнения по поводу триумфов Суллы выказывались слишком настойчиво, чтобы от них можно было отмахнуться, сославшись только на снобизм и зависть. Так, например, его великие победы над самнитами были достигнуты с помощью легионов, отобранных у законных командиров, а в другом, особенно неприятном случае ему пришлось закрыть глаза на убийство. В первые месяцы 89 г. до Р.Х., во время осады Помпеи, особенно упорное сопротивление заставило римские войска заподозрить своего командира в измене и линчевать его. Когда Сулла прибыл, чтобы принять управление войсками после убитого, он самым подозрительным образом не стал наказывать бунтовщиков, а по слухам даже сам инсценировал все преступление. То, что подобная история не только была признана достоверной, но даже повысила его популярность среди солдат, самым явным образом указывает на двусмысленность его репутации.
Забив одного офицера дубинками, войска Суллы, похоже, вошли во вкус. Когда Сулла построил их на плацу и огласил полученные из Рима новости, легионеры немедленно набросились на посланца Мария и насмерть забили его камнями. Без всяких наущений со стороны Суллы они потребовали, чтобы он вел их на столицу, на что Сулла согласился, не сходя с места. Подобная перспектива привела в такой ужас его офицеров, что все они, за исключением одного, отказались следовать за ним; однако Сулла, понимая, что уже поставил себя вне закона, не мог повернуть назад. Оставив один легион продолжать осаду Нолы, он повел свое войско на север. Весть о приближении Суллы была встречена в Риме с недоверием. Некоторые, в том числе смещенный консул Помпеи Руф, были рады ей и поспешили навстречу приближающимся легионам, однако большинство народа испытывало только озлобление и отчаяние. Были посланы депутации, пытавшиеся пристыдить Суллу и повернуть его обратно, однако тот, пребывающий в полном блаженстве, на все уговоры отвечал, что идет на Рим, чтобы «освободить его от тиранов».[56] Марий и Сульпиций, прекрасно понимавшие, что является целью похода, отчаянно пытались выторговать себе время. Когда Сулла вступил в пригороды Рима, они направили последнюю депутацию, предложив собрать Сенат, чтобы обсудить понесенные им обиды, и обещали лично присутствовать на заседании и исполнить его постановления. Взамен они просили только одного — чтобы Сулла стал лагерем в пяти милях от священной границы Рима.
Всякий понимал, что пересечение ее станет жестом, полным исключительного, зловещего значения. Хотя священный Рим наполняли своим присутствием боги, в городе было мало мест, более святых, чем pomerium, древняя граница, проходившая по борозде, проведенной плугом Ромула, и не менявшаяся со времени царей. Пересекать ее с оружием в руках абсолютно возбранялось любому гражданину: внутри помериума правил Юпитер, хранитель и защитник города, даровавший ему мир. Гневить этого бога было опасно, и поэтому, когда Сулла ответил посланцам Мария, что примет их условия, они вполне могли поверить ему. Однако Сулла «темнил», и едва посланцы Мария отправились назад, в Рим, он приказал своим легионам последовать за ними — тремя отрядами, чтобы захватить трое городских ворот. При всем могуществе Юпитера Сулла по-прежнему полагался на милость Венеры, богини, приносящей удачу и не менее великой, по его мнению, чем отец богов.
Когда легионеры переступили через помериум и начали продвигаться по узким улочкам, собратья-горожане «приветствовали» их градом брошенных с крыш черепиц. Реакция их оказалась настолько жесткой, что солдаты на мгновение остановились, и Сулла приказал стрелять по крышам подожженными стрелами. Пламя стало, потрескивая, распространяться вдоль городских улиц, и Сулла въехал по главной среди них — Виа Сакра — в самое сердце Рима. К этому времени Марий и Сульпиций, после неудачной попытки поднять городских рабов, успели бежать. Повсюду вооруженные легионеры занимали караульные посты. Мечи и панцири блестели перед самим зданием Сената. Произошло немыслимое. Полководец провозгласил себя владыкой Рима.
По сути, наступило грозное мгновение. Последующие поколения, крепкие задним умом, увидят в нем тот великий поворотный момент, о котором предостерегали авгуры: грань между ушедшим старым и пришедшим новым веком. Бесспорно, поход римской армии на Рим означает некий водораздел. Произошла утрата невинности. Соревнование в борьбе за почести всегда представляло собой истинный кровоток Реcпублики, но теперь в нее словно впрыснули отраву, о присутствии которой отныне нельзя было забыть. Поражение на выборах, в суде, в сенатских дебатах — ничего худшего гражданин не мог представить себе в прошлые времена. Однако Сулла, преследуя Мария, доводил соперничество и личную ненависть до крайней степени. И начиная с этого мгновения память о ней останется неразлучной с каждым честолюбивым гражданином — сразу искушая и вселяя страх.
Совершив этот опасный и судьбоносный шаг, Сулла, безусловно, поспешил закрепить успех. Созвав Сенат, он потребовал, чтобы его соперников объявили врагами государства. Сенаторы, нервно посматривавшие на сопровождавшую Суллу охрану, торопливо согласились. Вне закона были объявлены Марий, Сульпиций и еще десять человек, в том числе юный сын Мария. Сульпиция, выданного рабом, догнали и убили. Сам Марий после ряда жутких злоключений, в ходе которых он прятался в тростниках, спасался от наемных убийц, в итоге нашел относительно безопасное убежище в Африке. В отношении его план Суллы провалился: змею только прогнали, но не убили. Марий мог продолжить сопротивление. Однако Сулла, невзирая на разочарование, не испытывал излишней тревоги. Осуждение великого соперника было для него чем-то большим, нежели вселяющий глубокое удовлетворение акт личного отмщения. Сулла придавал ему несколько другой оттенок: отождествляя собственные действия с интересами Республики, он надеялся придать своему походу на Рим характер оборонительных действий. Пусть его поддерживали пять легионов, однако законная обоснованность оставалась для Суллы более важной, чем открытая демонстрация силы. Во время дебатов по поводу объявления Мария вне закона, когда почтенный сенатор заявил в лицо Сулле, что столь великий человек, как Марий, не может быть объявлен врагом общества, Сулла без возражений признал право старика на несогласие. Там, где это было возможно, он старался щадить чувства своих соотечественников. Он отнюдь не стремился изображать опирающегося на военную силу деспота, предпочитая роль защитника конституции.
Не было это и ханжеством. Если считать Суллу революционером, то именно революционной была природа самого status quo. Враждебный к любого рода новациям, Сулла отменил все законы Сульпиция. На место них он установил собственные законы, поддерживавшие традиционное главенство Сената. Невзирая на неприязнь к своему, так сказать, ярому поборнику, Сенат не мог противиться подобным мерам. Тем не менее Сулла оказался перед мучительной дилеммой. Стремясь скорее оставить Италию ради войны с Митридатом, он опасался того, что может произойти в Риме в его отсутствие, и понимал, что должен оставить на важных постах своих сторонников. Он не мог позволить себе откровенного вмешательства в течение ежегодных выборов, одновременно претендуя на роль сторонника закона. Однако ему пришлось претерпеть унижение в виде поражения его союзников на консульских выборах. Один из преуспевших кандидатов, Гней Октавий, подобно самому Сулле, был природным консерватором, однако второй, Корнелий Цинна, зашел настолько далеко, что стал угрожать ему судебным преследованием. В сложившихся обстоятельствах Сулла смирился с поражением, по возможности сохраняя достоинство. Однако прежде чем согласиться на то, чтобы новые консулы приступили к своим обязанностям, он потребовал от них клятвы на священной горе Капитолия в том, что они никогда не отменят его законов. Октавий и Цинна согласились — явным образом не желая упускать удачу из рук. Давая клятву, Цинна взял с земли камень и бросил его, прилюдно пожелав, чтобы его также вот вышвырнули из Рима, если он нарушит свою клятву перед Суллой.
Этим Сулле и пришлось удовлетвориться. Однако прежде чем отправиться из Италии в Грецию, он принял еще одну, последнюю меру. Желая вознаградить былого союзника и в то же время думая о собственной безопасности, он устроил передачу командования над легионами от Страбона Помпею Руфу, его коллеге по консульству 88 г. до Р.Х. На деле, отнюдь не обеспечив этим самым безопасность своему другу, Сулла лишь продемонстрировал этой мерой собственную недальновидность — относительно последствий согласия своих войск идти с ним на Рим. Так же как это сделал легат Мария, Руф явился в лагерь своей новой армии, вооруженный лишь соответствующим постановлением и ничем более. Страбон приветствовал явившегося ему на смену с угрожающей вежливостью. Он представил Руфа войскам, а потом удалился из лагеря сославшись на дела. На следующий день Руф праздновал принятие командования совершением жертвоприношения. Собравшиеся вокруг него у алтаря легионеры дождались мгновения, когда Руф занес нож над жертвой, и сразили его самого, «как жертвенное животное».[57] Изображая гнев, Страбон поспешил обратно в лагерь, однако не предпринял никаких мер в отношении убийц. Слухи, сопровождавшие в подобной ситуации Суллу, немедленно обратились на Страбона. Мало кто сомневался в том, что он сам подстроил убийство своего сменщика.
Консул, убитый своими войсками… Участь Руфа как бы подтверждает угрюмое суждение, высказанное историком, принадлежавшим к более позднему поколению, о том, что после мятежа Суллы «не осталось ничего, что могло бы удержать полководцев от применения военной силы, — ни закон, ни учреждения Республики, ни даже любовь Рима».[58] Однако на деде она свидетельствовала об обратном. Не затевая после убийства Руфа своего мятежа, Страбон обнаружил нежелание действовать в каком-либо направлении. Прекрасно понимая, что Сулла оставил Италию и что теперь в его руках сосредоточилась вся полнота власти, он провел 87 год, переходя от группировки к группировке, предлагая свою поддержку тому, кто давал больше, и выдвигая при этом все более экстравагантные требования. Проявленные алчность и вымогательство лишь усугубили его непопулярность. Ну а к концу года случилось неотвратимое. После весьма символичной смерти, приключившейся, когда в шатер, в котором он умирал от поветрия, ударила молния, толпа разогнала погребальную процессию и поволокла труп по грязи. Если бы не вмешательство трибуна, покойника разорвали бы в клочья. В обществе, считавшем престиж высшей мерой человеческого достоинства, посмертная участь Страбона стала мрачным напоминанием всякому, кто позволял себе покуситься на интересы государства. Тем не менее даже Страбон, при своих загребущих руках и соответствующих возможностях, не думал об установлении военной диктатуры. Мятеж Суллы был актом произвола, но пока еще не носил фатального характера. Законы и обычаи Республики и любовь к Риму оставались еще незыблемыми.
И это было вполне естественно. Республика в глазах ее граждан представляла нечто большее, чем просто конституция — политический порядок, который можно было сломать или отменить. Освященная самой святой для римлян концепцией, она предоставляла полноту бытия всем, кто разделял ее принципы. Быть гражданином означало быть свободным — «а чтобы римскому народу не быть вечно свободным, противоречит всем законам небес».[59] Подобная уверенность наполняла самоощущение всякого гражданина. Отнюдь не угасшее с походом Суллы на Рим почтение к законам и учреждениям Республики продолжало существовать, поскольку они являлись выражением глубочайшего ощущения и самоопределения римлян. Да, полководец выступил против своего города, однако при этом он ссылался на то, что поступает так ради защиты традиционных ценностей. Такой поход нельзя было назвать революцией. При всей болезненности похода Суллы никто не мог представить себе низвержения самой Республики, хотя бы потому, что никто не мог представить себе того, что могло бы заменить ее.
Итак, жизнь продолжалась даже после всех потрясений 88 года. Наступивший 87 год начинался самым обыкновенным образом. Двое консулов, избранных римским народом, сидели в подобающих сану креслах. Сенат собирался, чтобы дать им советы. На улицах не было видно вооруженных людей. Тем временем человек, осмелившийся пойти походом на Рим, высаживался в Греции. Его свирепое дарование, более не обращенное против соотечественников, наконец нашло себе подобающее применение. Согласно самой суровой из всех римских традиций, ему предстояло победить в войне: врагам Республики надлежало быть низвергнутыми и растоптанными.
Армия Суллы маршировала на восток.
За шесть лет до описываемых событий, в 93 г. до Р.Х., римский комиссар по пути в Азию остановился в Афинах. Геллий Публикола соединял в себе любовь к греческой культуре с наклонностью к шутке. Пожелав встретиться с философами, обилием которых по-прежнему могли похвастать Афины, он собрал представителей ссорившихся между собой различных философских школ и с совершенно невозмутимым видом потребовал, чтобы те немедленно разрешили в его присутствии все свои противоречия. Если это окажется за пределами их способностей, добавил Геллий, он охотно возьмет на себя разрешение их конфликтов. Предложение, сделанное Геллием афинским философам, и по прошествии сорока лет вспоминалось его друзьями как образец истинного остроумия. «Как они ржали!»[60]
Нам неизвестно, когда философы осознали, что Геллий шутит. Осталось неизвестным и то, сочли ли они, так же как и Геллий, эту шутку смешной. В этом можно сразу усомниться: философия в Афинах по-прежнему оставалась серьезным делом. Одно предложение выслушивать лекции наглого римского шутника могло показаться унизительным наследникам Сократа. Тем не менее они, конечно же, вежливо рассмеялись, впрочем, без особого пыла: римская методика улаживания разногласий уже успела приобрести в Греции зловещую репутацию.
В любом случае, услужливость и надменность давно сделались в Афинах двумя сторонами одной медали. Святость прошлого окутывала город в большей степени, чем прочие места Греции. Афиняне никогда не забывали — и не позволяли забыть другим, — что именно они спасли Грецию в битве при Марафоне, и некогда город их представлял величайшую морскую державу Средиземноморья. По-прежнему блистал великолепием Парфенон на вершине Акрополя, напоминая о времени афинской гегемонии. Однако пора эта миновала, и миновала давно. В перечне Семи Чудес Света, составленном в столетие, последовавшее после смерти Александра Великого, Парфенон отсутствует — самым подозрительным образом. Он был слишком мал, слишком несовременен, чтобы соответствовать требованиям века, в котором империи и их монументы обрели колоссальные размеры. Рядом с римской сверхдержавой Афины представляли собой откровенно провинциальный уголок. И память о былом величии города можно было объяснить лишь откровенной ностальгией. Любые попытки афинян прыгнуть выше головы, намекнуть на то, что они, афиняне, по-прежнему представляют собой великую силу, воспринимались римлянами с насмешкой. Во время кампаний Республики против Македонии Афины поддержали Рим, объявив войну шедевром риторической инвективы, который не произвел на римлян никакого впечатления. «Война по-афински с царем Македонии есть война слов, — фыркали они. — Слова остались единственным оружием афинян».[61]
Шутка Геллия была жестокой: она означала, что и последнее оружие отнимается у Афин. На деле это уже произошло. Хотели философы того или нет, но подобно всякому другому наследию золотого века Афин они сделались всего лишь частью их индустрии обслуживания. Те из них, кто умел извлечь особую прибыль из покровительства римлян, давно уже научились соответствующим образом кроить ткань своих спекуляций. Типичным в этом отношении является наиболее прославленный эрудит века — Посидоний. Занимавшийся в Афинах Посидоний много путешествовал и истолковал то, что видел в римских провинциях, весьма оптимистично — как человеческое содружество. Он был близким приятелем Рутилия Руфа, несгибаемого защитника интересов провинций, и явно видел подлинное лицо Рима в своем друге, а не в уничтоживших его публиканах. В том новом порядке, который несла миру Республика, Посидоний каким-то образом сумел уловить отражение всеобщего миропорядка. Он говорил, что согласно моральному долгу подданные Рима должны признать этот факт как божественный промысел. Культурные и географические различия скоро исчезнут. История подходит к концу.
Посидоний мог выражать свое мнение высоким стилем, однако он только наводил глянец на то, что было и так ясно. Явление Рима заставило мир съежиться. Чтобы понять это — и воспользоваться к собственной выгоде — не нужно было считать себя философом. Про себя представители правящего класса Афин могли считать своих римских господ грубыми филистерами, однако они отлично знали, что не все следует говорить вслух. Если римляне без всяких угрызений совести разоряли поверженных врагов, то они не забывали и наградить друзей, и Афины имели свою выгоду в дружбе с Римом. Самый сочный кусок отломился им в 165 г. после последней из войн с Македонией, во время которой Республика острова Родос не проявила полнокровного усердия в оказываемой Риму поддержке. Факт этот был должным образом отмечен Сенатом. Родос издавна служил крупной торговой базой в Восточном Средиземноморье, и, наказывая его, римляне продемонстрировали, что умеют наносить экономическими средствами столь же опустошительные удары, как и легионами на поле боя. На острове Делос была открыта свободная от налогов гавань, отданная Афинам. Процветание Родоса рухнуло; Афины разбогатели. К началу I столетия афиняне стали преуспевать в такой степени, что монета этого города, при поддержке римлян, сделалась основным средством платежа по всему греческому миру. Были согласованы весовые системы, использовавшиеся в Италии и Афинах. Последовавший торговый бум обогатил не только Рим. Набитые итальянским товаром суда теснились в гаванях Афин и Делоса. Высшие слои афинского общества обратили свои взоры к внешнему миру, концентрируясь на единственной интересной для них задаче — приобретении миллионных состояний.
Конечно, перспектива эта не была открыта перед каждым афинянином. В обществе, управляемом сверхбогачами и действующем в их интересах, чем состоятельнее становится меньшинство граждан, тем сильнее проявляется недовольство большинства. Положение это справедливо для любого общества Древнего мира, но в Афинах — месте рождения демократии — оно было справедливо, как нигде более. Среди афинской бедноты мечты о независимости неизменным образом были связаны с временами, когда власть народа была не только лозунгом. Ничто другое, конечно, не могло в большей степени перепугать крупный бизнес. По мере того как крепла его власть над правительством, учреждениям, прежде сохранявшим афинскую демократию, позволено было прийти в упадок. Тем не менее они не были отменены полностью, поскольку, помимо всего прочего, были привлекательны с точки зрения туризма. Гостившим в городе римлянам было приятно увидеть спектакль демократии в действии. Иногда Афины предлагали развлечения не столько на уровне музея, сколько на уровне зоосада.
И вдруг в 88 г. до Р.Х. все перевернулось. В то время как афинская бизнес-элита в ужасе взирала на победоносные армии Митридата, стоявшие на противоположном берегу Эгейского моря, их обедневшие соотечественники стонали от радости. Столь долго подавлявшееся старинное и отчаянное стремление к свободе сотрясало город. К Митридату отправили посольство, встреченное им с распростертыми объятьями. Соглашение было достигнуто немедленно: за предоставление понтийскому царю гавани Афины получали свою прежнюю демократию. Осознав, куда дует ветер, проримски настроенные деловые круги бежали из города. Демократия была восстановлена — посреди сцен бурного ликования и еще более буйного кровопролития. На обломках классового конфликта восстало новое правительство, взявшее на себя обязательство защищать древние традиции и порядки. Афины — это Афины: революцию возглавил философ, некто Аристион, старинный «спарринг-партнер» Посидония, не разделявший положительного восприятия последним роли Рима. Учитывая гражданскую войну в Италии и союз со всепобеждающим Митридатом, Аристион не ожидал особых неприятностей со стороны римлян. Восторженные афиняне считали, что независимость и демократия им обеспечены. И тогда, весной 87 года, в Греции высадился Сулла.
Он направился прямо к Афинам. И едва ли не прежде, чем афиняне поняли, что собственно произошло, у стен их города оказались пять дышащих местью легионов во главе с самым беспощадным и безжалостным полководцем Республики. Оказавшись перед лицом этого кошмара, Аристион не нашел ничего лучшего, чем сочинять обидные песни про физиономию Суллы, сравнивая ее с тутовником, обрызганным овсяной кашей. Песни эти распевали на городских стенах, в то время как сам Аристион выкрикивал остроумные непристойности в отношении Суллы и его жены, сопровождая их не менее непристойными жестами. Воистину, как едко заметил Посидоний, «нельзя влагать мечи в руки детей».[62]
Сулла, до поры до времени терпеливо относившийся к этому комедианту, ответил Аристиону своими продуманными оскорблениями. Он приказал срубить рощи, в которых преподавали Платон и Аристотель, и пустить древесину на осадные машины. Когда явившаяся с миром делегация афинян принялась делать то, что всегда делали афинские мирные делегации, то есть пространно рассуждать о древней славе родного города, Сулла остановил пустые речи движением руки. «Рим прислал меня сюда не для того, чтобы слушать лекции по древней истории».[63] С этими словами он отослал депутацию обратно в город — жевать вареную кожу и голодать. Культурная столица полностью израсходовала свой кредит.
Когда город, наконец, был взят штурмом, Сулла позволил своим войскам грабить и убивать, однако многие горожане покончили с собой — они слишком хорошо помнили участь Коринфа. Опустошения действительно оказались ужасными: порт был разрушен, Акрополь ограблен; всех, кто служил в демократическом правительстве, казнили; сторонники их были лишены права голоса. Город тем не менее не сожгли. Сулла, только что выражавший такое пренебрежение к истории, объявил с великим риторическим пылом, что щадит живых ради памяти усопших. Тем не менее, пока он говорил, по всему городу и его пригородам текли реки крови.
Руины достались правительству деловых людей, сразу перебежавших к Сулле, Они пробрались назад в свой город, с которого теперь были сорваны все «фиговые листки» независимости и процветания. Авторитет римской власти скоро нашел надежное подтверждение в двух сражениях, в которых армия Суллы, маршировавшая от Афин на север, разнесла в клочья две рати, посланные в Грецию Митридатом. Вскоре после этого Сулла получил возможность переговорить с самим Митридатом. У обоих были все причины для заключения соглашения. Митридат, понимавший, что игры закончены, стремился сохранить за собой свое царство. Сулла, обеспокоенный интригами врагов в Италии, стремился вернуться домой. В обмен на контроль за его наступательными силами и возвращение всей захваченной территории, убийца восьмидесяти тысяч итальянцев получил от Суллы короткий поцелуй в щеку. Никому еще не удавалось столь легко выйти из войны с Республикой. Пусть и потерпев поражение, Митридат оставался на престоле Понта. Не за горами то время, когда Рим пожалеет, что с ним не разделались раз и навсегда.
Как бы то ни было, объектом отмщения Суллы стали несчастные греки. В провинции Азия было вновь установлено римское правление. В качестве компенсации за убитых соотечественников Сулла — и это при дарованном Митридату поцелуе, — вовсю «закручивал гайки». Города не просто были обложены пятилетним налогом, их обязали оплатить все военные издержки и кормить гарнизоны, присланные для подавления возможных мятежей. Сулла, любивший изображать, что условия его необременительны, снял сливки с дани и в 84 г. направился назад в Грецию. Теперь, когда Афины не противостояли ему с оружием, он мог спокойно выказать свое уважение к культурному наследию древнего города в обыкновенной для победоносных римских полководцев манере — ограбив его. Колонны храма Зевса разобрали, чтобы перевезти их в Рим. Забрали и атлетов для участия в триумфе Суллы, оставив тем самым Олимпийские игры настолько лишенными дарований, что удалось провести только состязания в спринте. Наиболее ярким проявлением тонкого чувства юмора Суллы, на его взгляд, стало ограбление афинских библиотек. Отныне всякий желающий изучать труды Аристотеля мог сделать это в Риме. Таким стало сладостное отмщение Суллы афинской философии.
Но при всем этом способности его к мести еще не были исчерпаны до конца. Как с гордостью указывал Сулла в своем письме Сенату, всего за три года он отвоевал все отторгнутые Митридатом территории. Греция и Азия вновь признали первенство Рима. Так, во всяком случае, излагал дело Сулла. На самом деле он более не являлся представителем Республики. Оставленное им в Риме правительство пало. Сам Сулла был приговорен к смерти in absentia, собственность его разграблена, семья вынуждена бежать. На всем разгромленном востоке не было и одного человека, который мог усомниться в реакции Суллы на подобные оскорбления. Укротив Грецию, он был готов вернуться домой. По-прежнему веря в свою удачу и покровительство Венеры, Сулла приготовился посадить свое войско на корабли и обратить отмщение против родного города.
Риму вновь оставалось только дожидаться его возвращения и трепетать.