Глава 1 Парадоксальная республика

Человек по природе повсеместно наделен стремлением к свободе и ненавистью к неволе.

Цезарь. Записки о Галльской войне

Лишь немногие предпочитают свободу — большинство ищет только хорошего господина.

Саллюстий. Истории

Голоса предков

В самом начале существования Рима, до образования Республики, им правили цари. Об одном из них, надменном тиране, носившем имя Тарквиний, рассказывают странную историю. Однажды к его дворцу явилась старуха с девятью книгами в руках. Когда она предложила их Тарквинию, тот расхохотался ей в лицо — настолько непомерную цену запросила карга. Старуха не стала торговаться, повернулась и вышла. Она сожгла три книги и вновь предстала перед царем, запросив за оставшиеся прежнюю цену. Царь отказал и на сей раз, хотя и с меньшей самоуверенностью, и старуха вновь отправилась восвояси. История эта встревожила Тарквиния: кто знает, от чего он отказывается? При следующем появлении таинственной старухи, на сей раз только с тремя книгами, царь поспешил купить их, заплатив ту цену, которую запрашивала она за девять книг. Получив свои деньги, старуха исчезла, теперь уже навсегда.

Кем она была? Как оказалось, книги содержали пророчества такой важности, что римляне вскоре осознали, что автором их могла быть только Сивилла. Однако такое заключение лишь порождало дальнейшие вопросы, так как о Сивилле рассказывали весьма странные и удивительные вещи. Поскольку было известно, что Сивилла предсказывала еще Троянскую войну, шли споры о том, не идет ли здесь речь о десяти пророчицах сразу, поговаривали также, что она бессмертна или ей суждено богами жить тысячу лет. Некоторые из самых больших умников позволяли себе выразить сомнение в ее существовании. На деле с подлинной уверенностью можно сказать только о двух вещах — что книги эти, исписанные мелкими древнегреческими буковками, существовали на самом деле и что в них была записана цепь грядущих событий. Благодаря совершенной Тарквинием, хотя и с опозданием, сделке римляне обнаружили раскрытое окно в свое будущее.

Впрочем, Тарквинию оно не очень помогло. В 509 г. до Р.Х. он пал жертвой дворцового переворота. Цари правили Римом более двухсот лет, с момента основания города, и вот Тарквиний, седьмой, оказался последним.[15] После его изгнания была отменена и сама монархия, вместо которой установили вольную республику. Начиная с того времени титул «царя» воспринимался римским народом с почти патологической ненавистью, при упоминании его едва ли не полагалось плеваться. Свобода стала девизом для заговорщиков, выступивших против Тарквиния, и свобода, свобода города, в котором не было повелителя-деспота, стала присущим от рождения правом каждого гражданина. Чтобы охранить ее от покушений будущих кандидатов в тираны, основатели Республики придумали интересную формулу. Они старательно разделили масть изгнанного Тарквиния между двумя городскими выборными магистратами, не имевшими права занимать этот пост дольше одного года. Так появились консулы.[16] Присутствие во главе собратьев-сограждан двух старательно следящих друг за другом правителей стало волнующим воплощением руководящего принципа Республики: одному человеку никогда не будет дозволено обладать высшей властью над Римом. И хотя введение консульского правления сделалось точкой отсчета, факт этот не стал настолько существенным, чтобы полностью отделить римлян от прошлого. Монархия была упразднена, однако нововведения практически этим и ограничились. Корни новой Республики уходили глубоко в толщу прошедших времен — и часто чрезвычайно погружались в нее. Консулы, например, в качестве даруемой саном привилегии носили тоги, окаймленные полосой царского пурпура. Обращаясь за советом к гадателям, они поступали согласно обрядам, существовавшим задолго до самого основания Рима. И, конечно же, наиболее сказочными во всей этой истории были книги, оставленные изгнанным Тарквинием, три таинственных свитка, содержащих писания древней и, по всей видимости, не подвластной времени Сивиллы.

Они предоставляли настолько точную информацию, что доступ к ним был строго ограничен, как к государственной тайне. Гражданина, застигнутого за их перепиской, следовало зашить в мешок и бросить в море. Обращаться к книгам позволялось лишь в самых грозных обстоятельствах, когда страшные предзнаменования предупреждали Республику о неминуемой катастрофе. И лишь когда оказывались исчерпанными все прочие варианты, специально назначенным чиновникам разрешалось подняться в храм Юпитера, где книги хранились в обстановке самой строгой секретности. Тогда лишь разворачивались свитки, и пальцы касались поблекших под рукой времени строчек греческих букв. Тогда лишь толковались пророчества и обнаруживался совет, рекомендующий лучший способ умилостивить разгневанные небеса.

Совет обретался всегда. Римляне, народ практичный и суеверный, не имели ни малейшей склонности к фатализму. Будущее интересовало их постольку, поскольку они верили в то, что его можно исправить. Кровавые ливни, извергающие огонь пропасти, мыши, грызущие злато, — все зловещие пророчества воспринимались как эквивалент предупреждений бейлифа, говорящих римскому народу, что он досадил богам. Вернуть их благосклонность можно было учреждением в городе культа бога чужого народа — или вовсе ввести почитание божества, доселе неведомого. Впрочем, более обыкновенной мерой являлось требование соблюдать некоторые ограничения, и магистраты в таких случаях отчаянно пытались определить, какая из давних традиций была забыта. Обращение к прошлому помогало восстановить привычный ход событий и обеспечить сохранение безопасности Республики.

Идея эта глубоко коренилась в душе каждого римлянина. В течение столетия, последовавшего за учреждением Республики, новая социальная организация неоднократно сотрясалась в разного рода общественных конвульсиях: народ требовал расширить гражданские права, шли постоянные конституционные реформы — и тем не менее во все это время бурных волнений римский народ никогда не терял стойкого отвращения к переменам. Новизна в глазах граждан Республики всегда была чревата чем-то зловещим. При всем своем прагматизме они могли принять какую-то новацию лишь в том случае, если она была подана как воля богов или древний обычай, но не как нечто новое. Будучи в равной мере консервативными и гибкими, римляне хранили полезное, приспосабливали к делу неудачное и как священный хлам хранили сделавшееся излишним. Республика представляла собой одновременно строительную площадку и свалку. Будущее Рима созидалось на обломках его прошлого.

Сами римляне видели в этом отнюдь не парадокс, а нечто заданное. Какой еще вклад могли внести они в созидание собственного города, кроме верного соблюдения заветов предков? Чужеземные аналитики, взявшие себе в привычку рассматривать римское благочестие как «суеверие», усмотрев в нем уловку стремящегося сохранить власть над плебсом лукавого правящего класса, неправильно поняли суть. Республика не была похожа на другие государства. В то время как греческие города постоянно потрясали гражданские войны и революции, Рим не был подвластен подобным несчастьям. Невзирая на все социальные потрясения первого столетия существования Республики, ни разу не пролилась на улицах кровь ее граждан. Насколько свойственно было грекам сводить идеал общего гражданства к софистике! Но для римлянина не было ничего более священного или желанного. В конце концов, именно этот идеал и определял суть римлянина. Общее дело — res publica — так переводится слово «республика». Только увидев собственное отражение в глазах собратьев или услышав свое имя, произнесенное чужими устами, римлянин мог назвать себя настоящим человеком.

Добрым гражданином Республики считался гражданин, признанный таковым. Римляне не знали разницы между нравственным совершенством и репутацией и пользовались одним и тем же словом, honestas, для описания обоих понятий. Одобрение всего города было высшим и единственным доказательством достоинства. Вот почему возмущенные граждане, выходя на улицы, требовали одного — больших почестей и славы. Гражданские беспорядки неизменным образом становились причиной учреждения новых должностей: эдилов и трибунов в 494 г., квесторов в 447 г. и преторов в 367 г. до Р.Х. Чем больше становилось общественных постов, тем более расширялся круг их обязанностей; и расширение обязанностей предоставляло больше возможностей отличиться и заслужить одобрение. Каждый их граждан более всего желал похвалы — как и более всего страшился общего осуждения. Не законы, но сознание и ощущение неусыпного наблюдения за собой не позволяло соревновательному началу в душе римлянина превратиться в эгоистическую амбицию. Хотя испытание на пути к славе неизбежно оказывалось суровым и жестоким, в нем не было места для пустого тщеславия. Ставить собственные шкурные интересы над интересами общества мог только варвар — или хуже того, царь.

Итак, в отношениях между собой граждане Республики были приучены умирять свои соревновательные инстинкты ради общего блага. Однако в отношениях с другими государствами подобные ограничения их не смущали. «Более всякого другого народа римляне искали славы и были жадны до похвалы».[17] Для соседей последствия подобного стремления к почестям всегда носили сокрушительный характер. Свойственная легионам комбинация эффективности и безжалостности являла собой качество, к которому были готовы немногие среди противников Рима. Когда римляне встречали сопротивление и были вынуждены брать город штурмом, в обычае их было убивать всякое встреченное живое существо. В мусоре, оставленном легионерами, отрубленные собачьи головы и объеденные кости домашних животных всегда перемежались мертвыми человеческими телами.[18] Римляне убивали, чтобы возбудить ужас, — не в припадке дикарской ярости, но как дисциплинированные части отлаженной боевой машины. Отвага, проявленная ими на службе в легионе и рожденная гордостью за свой город и верой в его судьбу, была чувством, знакомым каждому гражданину. Нечто особенно смертоносное — а в глазах римлян славное — отличало их способ ведения войны.

Но даже при всем этом прочие государства Италии не сразу сумели понять природу хищника, оказавшегося посреди их стада. В первое столетие существования Республики римляне были заняты установлением власти над городами, расположенными в радиусе десяти миль от их городских ворот. Что ж, даже самый смертоносный хищник не рождается взрослым, и римляне, кравшие чужой скот и нападавшие на мелкие племена, развивали в себе инстинктивное стремление к власти и убийству. К 360-м гг. до Р.Х. они сумели сделать свой город господином Центральной Италии. В последующие десятилетия во время походов на север и юг, они сокрушали любое сопротивление. К 260-м годам, проявив удивительную быстроту, они овладели уже всем полуостровом. Их честь, конечно же, не могла удовлетвориться чем-нибудь меньшим. Государствам, смиренно признававшим их превосходство, римляне даровали милости, подобные тем, которые патрон дарует своим клиентам, но на долю посмевших сопротивляться выпадала бесконечная битва. Ни один римлянин не потерпел бы, чтобы его город утратил лицо. И, чтобы этого не случилось, он был готов на любые страдания, любые войны.

Скоро пришло время, когда Республике пришлось продемонстрировать эти качества в истинной борьбе не на жизнь, а на смерть. Войны с Карфагеном стали самыми ужасными в ее истории. Карфаген, город, основанный финикийскими поселенцами на побережье Северной Африки, доминировал на торговых маршрутах западного Средиземноморья и обладал по меньшей мере такими же ресурсами, как и Рим. Будучи в основном морской державой, Карфаген в течение столетий вел войны с греческими городами Сицилии. Появившиеся за Мессинским проливом римляне стали опасным, но новым и интригующим фактором в сицилийском военном уравнении. Населявшие остров греки не устояли перед искушением втравить Республику в свои постоянные конфликты с Карфагеном. Получив подобное приглашение, Республика отказалась играть по правилам. В 264 г. Рим превратил мелкий спор из-за договорных прав в тотальную войну. Невзирая на отсутствие каких-либо мореходных традиций, теряя флот за флотом в штормах или сражениях с противником, римляне выдержали два десятилетия жутких потерь, но заставили наконец Карфаген покориться. Согласно условиям вырванного силой мирного договора карфагенянам пришлось полностью оставить Сицилию. Так, не имея никаких предварительных намерений, Рим оказался владельцем ядра заморской империи. В 227 г. Сицилия стала первой римской провинцией.

Театр военных действий Республики скоро сделался еще шире. Карфаген был только побежден, но не уничтожен. Потеряв Сицилию, он обратил свои имперские амбиции к Испании. Бросив вызов кишевшим в горах племенам воинственных горцев, карфагеняне начали добывать там драгоценные металлы. Приток средств от копей скоро позволил им возобновить военные действия. Лучшие полководцы Карфагена более не пребывали в заблуждении относительно природы врага — Республики. На тотальную войну они ответили тотальной войной, победа в которой становилась возможной лишь после полного уничтожения силы римлян.

И чтобы достичь этой цели, Ганнибал в 218 г. повел карфагенскую армию на Рим из Испании — через Галлию и Альпы.

Продемонстрировав недоступное противникам искусство стратега и тактика, Ганнибал нанес неожиданное поражение трем римским армиям. В третьей из побед, в битве при Каннах, Ганнибал уничтожил восемь легионов, нанеся Республике самое тяжелое за всю ее историю поражение. Согласно всем современным теориям и практикам ведения войны, Риму оставалось только признать свое поражение и победу Ганнибала и попытаться выторговать мир. Однако город проявил наивысшую стойкость перед лицом катастрофы. Естественно, что в такой момент римляне обратились за помощью к прорицаниям Сивиллы. Согласно ее предписаниям, на городской рыночной площади следовало живьем похоронить двоих галлов и двоих греков. Городские чины должным образом последовали совету Сивиллы. Совершив этот варварский поступок, римский народ продемонстрировал, что пойдет на все, чтобы сохранить свободу своего города. Ибо единственной альтернативой свободе — как это бывает всегда, — являлась смерть. В угрюмой сосредоточенности, год за годом, Республика старалась избежать гибели. Были собраны новые армии; Сицилию удалось сохранить; легионы захватили испанские владения Карфагена. Спустя пятнадцать лет после Канн Ганнибал встретился лицом к лицу с новой римской армией, но на сей раз уже на родной ему африканской земле. Он потерпел поражение. У Карфагена более не было людских ресурсов, необходимых для того, чтобы продолжать борьбу, и, выслушав условия победителей, Ганнибал посоветовал соотечественникам принять их. В отличие от Республики после Канн он предпочел не рисковать существованием своего города. Несмотря на это, римляне никогда не забывали, что масштабом своих трудов и амбиций среди всех врагов Республики Ганнибал был наиболее похож на них самих. По прошествии столетий поставленные в его честь изваяния все еще украшали улицы Рима. И уже превратив Карфаген в бессильный обрубок, конфисковав его провинции, флот, прославленных боевых слонов, римляне все еще опасались выздоровления своего соперника. Подобная ненависть являлась высочайшим комплиментом, который они могли высказать в адрес чужого государства. Карфагену не следовало доверять даже в его покорности. Заглянув в собственную душу, римляне приписали обнаруженную в ней безжалостность злейшему своему врагу.

Никогда более не станут они смиряться с существованием силы, способной поставить под угрозу их собственное существование. И чтобы не идти на такой риск, они взяли на себя право наносить превентивный удар сопернику, способному вырасти в грозную силу. Подобных противников было легко — и даже слишком легко — найти. Еще до войны с Ганнибалом для Республики стало привычным посылать специально созданные экспедиционные корпусы на Балканы, где римские преторы не сдерживали себя в притеснениях местных правителей и произвольных изменениях границ. Как охотно подтвердили бы италики, римлянами владела не знающая времени страсть к этой разновидности поднятия тяжестей, отражавшей в себе знакомое нам уже нежелание Республики терпеть любого рода неуважение. Для склонных к предательству и припадкам сварливости греческих государств, однако, это был урок, на усвоение которого потребовалось известное время. Недоумение их было вполне понятным — во время первых столкновений с Римом Республика вела себя совершенно не так, как положено обыкновенной имперской силе. Легионы наносили опустошительный удар с быстротой молнии, грянувшей с ясного неба, а затем с такой же быстротой исчезали. При всей ярости этих кратковременных интервенций, они перемежались продолжительными периодами, когда Рим, казалось, терял всяческий интерес к греческим делам. Даже когда войска Республики вмешивались, их трансадриатические походы представлялись в качестве миротворческих миссий. Целью их, как и прежде, являлись не аннексия территорий, но неукоснительное поддержание престижа Республики, выражавшееся в жестоком наказании любой набравшей силу и осмелевшей местной власти.

На ранних стадиях римского вмешательства в дела Балкан слова эти в первую очередь относились к Македонии. Расположенное в северной части Греции Македонское царство в течение двухсот лет благополучно правило всем полуостровом. И цари этого государства, унаследовавшие свой трон от Александра Великого, не имели ни малейшего сомнения в том, что власти их нет иной границы, кроме их собственной воли. Подобная самоуверенность не оставляла правителей Македонии, невзирая на все поражения в стычках с армиями Республики, и в 168 г. до Р.Х. терпение Рима, наконец, лопнуло. Низложив местную монархию, Рим сперва выкроил из территории Македонии четыре марионеточных республики, а потом, в 148 г., завершая трансформацию из миротворческой силы в оккупационную, установил прямое правление. Как и в Италии, где дороги легли на ландшафт подобием рыболовной сети, инженерное искусство последней печатью завершило военные завоевания. Надежная насыпь виа Игнатиа камнем и гравием пролегла через балканскую глушь. Дорога эта, протянувшаяся от Адриатического до Эгейского моря, стала жизненно важным звеном цепи, соединившей Грецию с Римом. Она уводила и к горизонтам еще более экзотическим, открывавшимся за синим простором Эгейского моря, где сверкающие золотом и мрамором города, отягощенные произведениями искусства, а также утонченной и изощренной кухней, воистину требовали строгого глаза Республики. И уже в 190 г. римская армия вступила в Азию, растоптав в пыль военную машину местного деспота и унизив его на глазах всего Ближнего Востока. Немедленно забыв обо всякой гордости, обе местные сверхдержавы, Сирия и Египет, поспешили смириться с вмешательством римских посланников, против собственного желания признавая гегемонию Республики. Официально имперские владения Рима оставались еще ограниченными Македонией, Сицилией и областями Испании, однако руки его к 140-м годам до Р.Х. протянулись в чужие земли, о которых в Риме прежде и слыхом не слыхивали. Масштаб силы Рима и стремительность его возвышения производили потрясающее впечатление — и не в последнюю очередь на самих римлян, не веривших собственным глазам.

И хотя достижения родной державы вселяли в души большинства сограждан восторг, но многие из них испытывали тяжелое чувство. Моралисты, занятые привычным для римских моралистов делом, сравнивали прошлое с настоящим и приходили к невыгодным для нынешних времен выводам, поскольку губительные последствия влияния империи были очевидны. Приток золота пагубным образом сказывался на древних добродетелях. Среди «плодов» грабежа оказывались иноземные обычаи и философии. Разгрузка сокровищ Востока на площадях Рима и звуки чуждой речи на его улицах, помимо гордости рождали тревогу. Никогда еще строгие крестьянские нравы не казались настолько восхитительными, как в это время, когда их откровенно игнорировали. «Республика основана на своих древних обрядах и собственной людской силе»[19] — такой вывод был триумфально сделан по завершении победоносной войны с Ганнибалом. Но что, если этот фундамент, если эти блоки начнут крошиться? Неужели тогда Республика пошатнется и рухнет? Ошеломляющее преображение родного города из захолустья в столицу сверхдержавы смущало римлян и заставляло их опасаться ревности богов. Согласно некоему «неуютному» парадоксу их взаимодействие с миром включало в себя как меру успеха, так и неудачи.

Ибо при всем новом величии Рима не было недостатка в предсказаниях злой судьбы, ожидающей его. Рождение всяческих страхолюдин, зловещие полеты птиц и прочие чудеса подобного рода продолжали тревожить римский народ и требовать — в случае особенно зловещего их характера — обращения к пророческим книгам Сивиллы. И как всегда, были обнаружены должные предписания и нужные средства. Освященные временем обычаи предков были воскрешены или утверждены заново. Катастрофа была предотвращена. Республика выжила.

Однако весь мир бурлил, бродил и изменялся, а с ним вместе — и Римская Республика. Некоторые симптомы кризиса не поддавались любым стараниям исцелить их посредством древних обрядов. Начатые самим римским народом перемены трудно было замедлить — даже с помощью рекомендаций Сивиллы.

Чтобы проиллюстрировать это, не нужно было никаких предзнаменований — достаточно было просто пройти по улицам новой столицы мира.

Не все было ладно на бурлящих народом улочках города.

Столица мира

Город — свободный город — начинался там, где человек мог в полной мере быть человеком. Римлянам это казалось самоочевидным. Обладать civitas — статусом гражданина — значило быть цивилизованным, и английский язык сохранил это значение за словами по сию пору. Вне рамок, которые мог предоставить лишь независимый город, жизнь не имела смысла. Гражданин видел себя через братство с другими гражданами, через общие радости и печали, амбиции и страхи, праздники, выборы и военную дисциплину. Подобно святилищу, оживающему в присутствии бога, «ткань» города освящалась той общественной жизнью, которую покрывала собой. Посему облик города, с точки зрения его граждан, носил священный характер. Он был свидетелем наследия, сделавшего горожан такими, какими они были. Он помогал познанию духа самого города.

Вступая в первый контакт с Римом, иноземные державы часто тешили себя следующей мыслью. По сравнению с прекрасными городами греческого мира Рим производил впечатление места отсталого и ветхого. Придворные македонских царей всякий раз пренебрежительно фыркали, внимая описанию Рима.[20] Кстати, ничего хорошего им это не принесло. В ту пору, когда мир учился пресмыкаться перед Республикой, в облике Рима оставалось нечто провинциальное. Делались попытки привести город в порядок, однако не давали особого результата. Даже некоторые из римлян, успевших познакомиться с гармоничными, прекрасно спланированными греческими городами, могли иногда ощущать толику смущения. «Когда капуанцы сравнивают Рим с его холмами и глубокими долинами, шаткими фронтонами, безнадежными дорогами, тесными переулками со своей родной Капуей, опрятно устроившейся на равнине, они смеются над нами и задирают носы«…[21] Это тревожило римлян. Однако при всем этом Рим был свободным городом, а Капуя — нет.

Естественно, что ни один из римлян не забывал об этом. Он мог иногда стенать, упоминая свой город, однако никогда не переставал прославлять его имя. Ему казалось совершенно естественным, что Рим, сделавшийся владыкой мира, благословен богами и получил свою власть из их рук. Ученые с высоты своих познаний услужливо подсказывали, что римский народ обладает городом, «лишенным крайностей — жары, иссушающей дух, и холода, леденящего мозг; и уже самим положением своим представляющим наилучшее место для жизни, занимая счастливую середину, к тому же находящуюся точно в самом сердце мира».[22] Однако умеренный климат представлял собой не единственное преимущество, которым предусмотрительные боги наделили римский народ. Он владел холмами, которые легко было оборонять; рекой, обеспечивающей доступ к морю; источниками воды; а свежие ветры сохраняли здоровым климат долин. Читая хвалы римских авторов родному городу,[23] никогда не догадаешься, что размещение его на семи холмах противоречило их собственным принципам городского планирования, что Тибр был подвержен сильным наводнениям, что в долинах Рима свирепствовала малярия.[24] Любовь римлян к своему городу была такой, которая превращает очевидные недостатки любимого в его достоинства.

Такое идеализированное видение Рима являлось постоянной тенью убогой реальности. Оно помогало сочинять неописуемую смесь парадоксов и величин, в которой ничто не воспринималось таким, каким было в действительности. При всем «дыме, богатстве и шуме[25]» своего отечества римлянин никогда не переставал воображать себе ту примитивную идиллию, которая, по его мнению, некогда существовала на берегах Тибра. Пока Рим раздувался и напрягал мышцы, противодействуя напряжению, вызванному его же экспансией, кости старого города-государства иногда явно, а иногда и не очень выступали под шкурой современной метрополии. Воспоминания в Риме хранили с усердием. Настоящее постоянно было занято поисками компромисса с прошлым, неустанным стремлением к соблюдению старинных традиций, упрямой преданностью мифу. Чем более многолюдным и развращенным становился город, тем более римляне стремились уверить себя в том, что Рим остается Римом.

Дым от жертвоприношений богам продолжал подниматься над семью холмами, так как, это было в далеком прошлом, когда деревья «всякого рода» полностью покрывали один из холмов города — Авентин. С тех пор леса успели исчезнуть с территории Рима, и если от жертвенников его к небу, курясь, восходили струи дыма, то такие же струи поднимались над несчетными очагами и печами домов и мастерских. Задолго до того, как можно было разглядеть сам город, далекая бурая дымка предупреждала путника, что он приближается к великому городу. О близости его свидетельствовал не только городской смог. Соседние города, в архаическом прошлом обладавшие звонкими именами и соперничавшие с Республикой, ныне стояли заброшенные, съежившиеся до горстки постоялых дворов, покоряясь властному притяжению Рима.

Продолжая свой путь, странник видел новые поселения, появившиеся возле дороги. Не справлявшийся с ростом населения Рим начинал трещать по швам. Трущобные городки тянулись вдоль всех основных торговых путей. Здесь же находили свой приют и покойники — кладбища, протянувшиеся в сторону морского берега и на юг, вдоль великой Аппиевой дороги, пользовались печальной известностью благодаря своим разбойникам и дешевым шлюхам. Тем не менее не всякая гробница была предоставлена времени и тлену. Приближаясь к воротам Рима, путник мог ощутить, как к городской вони время от времени примешиваются запахи мирры и кассии, запахи, сопутствующие смерти, которые ветерок приносил ему от затененной кипарисами гробницы. Чувство единения с прошлым нередко возникало в Риме. И так же, как кладбищенская тишина, давала приют разбою и проституции, даже самые священные и осененные временем уголки не были защищены от посягательств настоящего дня. Возле гробниц всегда вывешивались объявления, запрещающие предвыборную агитацию, однако «граффити», выцарапанные на стенах надписи, появлялись несмотря ни на какие запреты. В городе Риме, престоле Республики, политика представляла собой заразную болезнь. Выборы можно было назвать неуместными только в покоренных городах. И Рим, подавивший политическую жизнь в прочих обществах, теперь сделался основной сценой всемирного театра амбиций и честолюбивых стремлений.

Однако даже исписанные всяческими надписями гробницы не могли приготовить путешественника к тому бедламу, который начинался за городскими воротами. Улицы Рима прокладывали вне соответствия с каким бы то ни было планом — такой мог бы составить разве что свихнувшийся на дальних перспективах деспот, а римские власти редко имели в своем распоряжении больше одного года. В результате город рос хаотично, повинуясь неуправляемым импульсам, потребностям и порывам. Сойдя с двух основных транспортных артерий Рима, Виа Сакра и Виа Нова, посетитель города мог скоро оказаться в безнадежной «пробке». «Мимо спешит взмокший на жаре подрядчик со своими носильщиками и мулами, камни и деревянные балки раскачиваются на веревке, свисающей с огромного крана, плакальщики на чьих-то похоронах борются за пространство с крепко сбитыми телегами, там несется обезумевший пес, тут валяется в грязи свинья».[26] Оказавшийся посреди такой круговерти путник почти неминуемо должен заблудиться.

Попасть в подобную ситуацию могли даже сами горожане. Выйти из нее можно было только запомнив какие-то заметные ориентиры: скажем, смоковницу или рыночную колоннаду, а лучше всего храм, достаточно большой, чтобы подняться над лабиринтом узких улочек. К счастью, благочестие в Риме не оскудевало, и храмы в нем находились в большом изобилии. Почтение римлян к прошлому означало, что древние сооружения сносились редко, даже в тех случаях, когда открытые пространства, посреди которых они стояли, давно исчезали под кирпичом. Храмы высились над трущобами и мясными рынками, в них таились неизвестно кому принадлежащие изваяния в тогах, и ни у кого не поднималась рука снести и их. Эти сохраненные в камне остатки архаического прошлого, ископаемые, уцелевшие от первых лет существования города, наделяли римлян столь отчаянно необходимой опорой и выдержкой. Вечные, как населявшие их боги, храмы эти казались брошенными в шторм якорями.

Тем временем со всех сторон, под стук молотков, грохот колес фургонов и скрежет гравия под ногами город бесконечно перестраивался, ломался и возводился снова. Застройщики неусыпным оком искали новый способ выжать дополнительное пространство, а значит, и новую выгоду для себя.

Хибары разбегались по пожарищам как сорняки после дождя. Невзирая на всяческие старания городских чиновников содержать улицы в порядке, они постоянно оказывались загроможденными какими-нибудь торговыми прилавками или навесами бездомных. Наибольшие перспективы в городе, давно ограниченном своими древними стенами, сулило устремление к небу. Многоквартирные дома поднимались повсюду. Во II и I веках до Р.Х. землевладельцы, конкурируя друг с другом, поднимали их все выше и выше, — вопреки недовольству закона, поскольку сооружения эти оказывались страшно непрочными и шаткими. Однако контроль за требованиями безопасности был слишком слаб, чтобы преградить путь к наживе, которую сулило строительство многоэтажных трущоб. Распиханные по крохотным, тонкостенным комнатушкам шестиэтажного дома жильцы ожидали неминуемого обрушения дома, который неизменно возрождался, но уже с большим количеством этажей.

На латыни эти многоквартирные сооружения именовались словом insulae, или «острова» — тем самым многозначительно напоминая о том, что стояли они посреди жизненного моря, расплескивавшего свои волны на улицах города. Здесь самым отчаянным образом проявляло себя отчуждение, рожденное городскими просторами. Обитатели инсул знали свою неприкаянность, отсутствие корней в обществе не понаслышке. Даже первые этажи инсул обыкновенно были лишены канализации и водопровода. И тем не менее сточные артерии и акведуки становились предметом гордости римлян, когда они стремились прославить свой город, сравнивая практичность своих общественных сооружений с бесполезными причудами греков. Клоака Максима, чудовищная сточная магистраль Рима, служила городу своим нутром еще до основания Республики. Акведуки, построенные на средства, награбленные на Востоке, не менее ярко демонстрировали склонность римлян к коммунальному быту. Протянувшиеся на расстояние до тридцати пяти миль, они доставляли в сердце города прохладную воду с гор. Даже греки иногда выражали свое восхищение. «Акведуки доставляют столько воды, что она течет как в реке», писал один из географов. «В Риме не было дома, в котором не нашлось бы цистерны, водопроводной трубы или журчащего фонтана».[27] Очевидно, маршрут «туристической поездки» этого грека не пролегал по трущобам.

На самом деле ничто так лучше не объясняет присущую Риму двойственность, как тот факт, что он одновременно представлял собой и самый чистый, и самый грязный из городов. Вдоль улиц его текли нечистоты и чистая вода. И если самые благородные и стойкие добродетели Республики находили свое выражение в бульканье общественного фонтана, то ужасы ее вполне сопоставимы с грязью инсул. Граждане, сошедшие с дистанции бега с препятствиями, который представляла собой жизнь каждого римлянина, рисковали быть облитыми экскрементами — не фигурально, а в прямом смысле — с головы до ног. Таких людей называли plebs sordida — «немытым большинством». Время от времени жизненные отходы из инсул вывозили в бочках в качестве удобрения на расположенные за городскими стенами поля и сады, однако экскременты всегда наполняли город в избытке: моча переливалась через края горшков, кучи испражнений покрывали собой улицы. И даже после смерти бедняки уходили в навоз. Не им предназначались достойные гробницы возле Виа Аппиа, Аппиевой дороги. Их трупы зарывали вместе с прочими отбросами в огромные ямы, находившиеся возле восточных, Эсквилинских ворот. Путники, приближавшиеся к Риму с этой стороны, видели человеческие кости по обеим сторонам дороги. Это было место проклятое и жуткое, здесь обитали ведьмы и колдуны, объедавшие мертвую плоть и призывавшие нагих духов усопших из общих могил. В Риме последствия жизненной неудачи не заканчивались вместе с самой жизнью.

Деградация такого масштаба представляла собой нечто новое для тогдашнего мира. Страдания бедных горожан еще более усугублялись тем, что, лишая их утешительного сообщества, город отторгал их от всего, что делало людей римлянами. Одинокая жизнь на верхнем этаже многоквартирного дома представляла собой полную противоположность тому, что ценил гражданин Рима. Оказаться отрезанным от общественных обрядов и ритма значило опуститься на уровень варвара. Республика была непреклонно строга не только к своим врагам, но и к собственным гражданам. Она отказывалась от тех, кто отказывался от нее. И, отвергнув таких граждан, выметала их, словно сор.

Не стоит удивляться тому, что жизнь в Риме представляла собой отчаянную борьбу за то, чтобы избежать подобной участи. Общность приветствовалась на всех возможных уровнях. Анонимность жизни в крупном городе не была всеохватывающей. Несмотря на значительные размеры этой метрополии и присущую ей беспорядочность, хаотичность здесь все же подчинялась некоторым нормам. Храмы были не единственными местами божественного присутствия. Считалось также, что перекрестки наделены духовной энергией. И за пересечениями всех основных городских магистралей надзирали сумеречные божества — Лары. Улицы-вики (лат. VICUS — поселение вдоль дороги) представляли собой столь важный центр средоточия общественной жизни, что римляне этим же словом обозначали весь городской квартал. Каждый год, в январе, на празднике Компиталий, обитатели вика устраивали большой общественный пир. Перед святилищем Ларов вешали по деревянной куколке за каждого свободного обитателя квартала — мужчину или женщину — и по шарику за каждого раба. Такой относительный эгалитаризм находил отражение в профессиональных ассоциациях, также организовывавшихся вокруг вика и открытых для каждого: гражданина, отпущенника и раба. Именно в этих ассоциациях, коллегиях, а не в общегородском масштабе большинство граждан пыталось добиться универсальной цели всякого римлянина — престижа. В вике гражданин мог знать своих собратьев, отобедать с ними, поучаствовать вместе с ними в ежегодных празднествах и испытывать полную уверенность в том, что на похоронах его будут плакальщики.

Покрывавшее весь город лоскутное одеяло таких сообществ сохраняло интимную схему традиционной внутригородской жизни, не предусматривавшей отсутствия подозрительности в отношении чужаков. Только сойди с главной улицы, и вертлявые черные переулки оскалятся враждой, запахом немытых тел и местного ремесла. Для благородных ноздрей и тот и другой запах были одинаково отвратительны. Опасения относительно того, что коллегии служили прикрытием организованной преступности, легко соединялись с инстинктивным пренебрежением высших классов к тем, кто был вынужден зарабатывать себе на жизнь. Сама мысль об оплачиваемой работе вызывала припадки снобизма. Оно противоречило всем доморощенным крестьянским ценностям, веру в которые проповедовали состоятельные моралисты, уютно расположившиеся в своих виллах. Пренебрежительное отношение к «толпе» было неразлучно с ними. Понятие это охватывало не только несчастных уличных попрошаек или обитателей инсул, но также торговцев, лавочников и ремесленников. Считалось, что «нужда лишает всякого бедняка чести».[28] Подобное презрение — что не удивительно — вызывало массовое недовольство тех, кто оказывался его объектом.[29] Слово плебс никогда не произносилось знатью без легкой издевки, однако сами представители плебса даже гордились своей общественной принадлежностью. Определение, некогда являвшееся оскорблением, превратилось в знак общности, а в Риме такие знаки всегда высоко ценились.

Подобно всем прочим основам римской жизни, классовые и социальные подразделения уходили своими глубокими корнями в самую мифологию происхождения города. Вдоль противоположной стороны самой южной из долин Рима тянулся Авентинский холм. Там неизбежно заканчивался путь всякого иммигранта, в пункте высадки, существующем в каждом великом городе, районе, куда, повинуясь инстинкту, сбиваются новоприбывшие в поисках общества людей, разделяющих их собственное смятение. Перед Авентином поднимался другой холм. Хижин на Палатине не было никогда. Всякий холм Рима имел собственный характер. Воздух над долинами был посвежее и не настолько заразен — а потому право дышать им обходилось недешево. И среди всех семи холмов Рима Палатин был существенно дороже. На нем теснилась городская элита. Жить здесь могли позволить себе только состоятельные и даже очень состоятельные люди. И тем не менее на этом самом дорогом из частных владений мира стояла крытая тростником пастушеская хижина. Засохший тростник всегда заменяли на свежий, так что хижина словно бы оставалась неизменной. В ней нашел свое высшее проявление римский консерватизм — это был родной кров Ромула, первого царя Рима, и его близнеца Рема.

Согласно легенде, оба брата решили основать город, однако не могли найти общую точку зрения в отношении места расположения и названия будущего селения. Ромул настаивал на Палатине, Рем — на Авентине, и оба они дожидались знака от богов. Рем увидел над своей головой семерых коршунов, но Ромул — двенадцать таких же птиц. Истолковав этот знак как неопровержимое свидетельство поддержки богов, Ромул поспешно укрепил Палатин и назвал новый город своим именем. Охваченный ревностью и досадой Рем был в ссоре убит братом. Факт этот навсегда определил участь обоих холмов. Начиная с того самого мгновения Палатин сделался местопребыванием победителей, а Авентин — проигравших. Успех и удача, престиж и позор, нашедшие выражение в самой географии города, были двумя полюсами, вокруг которых вращалась жизнь римлянина.

И если холмы Ромула и Рема разделяла долина, то сенатора в его вилле и сапожника в лачуге — пропасть. В Риме не существовало гибких градаций состояния, не было ничего похожего на современный средний класс. В этом отношении Палатин и Авентин можно действительно назвать истинными инсула, раздельными островами. И все же разделявшая оба холма долина также и соединяла их, покоряясь символике столь же древней, как и сам Ромул. Состязания колесниц в Большом Цирке (Circus Maximus) проводились со времени царей. Цирк, распростершийся во всю длину долины, несомненно, являлся крупнейшим общественным пространством Рима. Здесь, на поле, между лачугами с одной стороны и изящными виллами с другой, собирался на праздники весь город. Арена могла вместить до двухсот тысяч граждан. И это людское вместилище, вплоть до нынешнего дня не знающее себе равных среди спортивных арен, одновременно страшило и привлекало. Ибо не было более точного зеркала величия, чем то, которое представляла собой собравшаяся в Цирке публика. Здесь гражданин получал наиболее точную общественную оценку — либо в виде приветствий, либо негодующего ропота и криков осуждения. Об этом помнили как каждый сенатор, взиравший на цирк из окна своей виллы, так и всякий сапожник, смотревший на него из своей лачуги. Ибо, не глядя на пропасть, зиявшую между ними, общественный идеал оставался одним и для богача, и для бедняка. И тот и другой были гражданами одной и той же Республики. В итоге ни Палатин, ни Авентин не были отдельными островами.

Кровь в лабиринте

Основной парадокс римского общества, заключавшийся в дикарском разделении классов, сосуществовавшем едва ли не с религиозным ощущением единства, развивался в течение всей истории города. Восстание против злоупотреблений власти, конечно же, лежало в самом основании Римской Республики. Однако при всем том, после изгнания Тарквиния и отмены монархии плебеи оказались под не менее тяжким гнетом патрициев, древних римских аристократов. В Риме не было больших снобов, чем патриции. Они имели право носить фасонную обувь, претендовали на близкое общение с богами. Некоторые из них серьезно верили в божественное происхождение своих предков. Юлии, например, считали Энея, царевича Троянского дома, приходившегося внуком самой Венере, своим родоначальником. Подобная родословная в самом деле может вселить высокомерие.

Действительно, в ранние годы Республики римское общество едва не «окостенело». Плебеи, отказываясь признать себя низшей кастой, отвечали единственным возможным для себя образом — забастовками. Местом их протестов неизменно становился Авентин.[30] Отсюда они периодически угрожали исполнить первоначальное намерение Рема основать совершенно новый город. Патриции, оставленные «вариться» в собственной гордыне на противоположной стороне долины, милостиво даровали плебеям несколько послаблений. Постепенно, с течением лет, классовая система сделалась более проницаемой. Прежнее строгое противопоставление патрициев и плебеев начало давать трещины. «По какого рода справедливости урожденный римлянин может быть лишен всяких надежд на консульство потому лишь, что он принадлежит к невысокому по происхождению роду?»[31] — вопрошали плебеи. В этом справедливости нет — таким оказался вывод. В 367 году до Р.Х. был принят закон, разрешавший каждому гражданину баллотироваться на высшие государственные должности, что прежде было привилегией одних патрициев. Как знак традиционной близости к богам исключительно за патрициями были оставлены несколько не самых значительных жреческих постов. Это сложно было назвать утешением для родовитых семейств, обнаруживших себя утопающими среди моря плебеев.

С течением столетий многие кланы окончательно поблекли. Юлии, например, обнаружили, что происхождение по прямой линии от богини Венеры нисколько не помогает им в получении консульских должностей: за двести лет они сумели добиться их лишь дважды. В мире не только упал курс их политических акций. Находясь вдали от высот Палатина, застряв в одной из долин, где кишела зловонная беднота, они видели, как окрестности их владения постепенно превращаются в трущобы. Некогда небольшая деревенька Субура обрела самую дурную славу среди районов Рима. Подобно величественному судну, набравшему в трюмы изрядное количество воды, очертания особняка Юлиев исчезали за крышами борделей, таверн и даже — шокирующая подробность — синагоги.

Итак, знатность происхождения более не сулила в Риме ничего хорошего. Тот факт, что потомки богини могли оказаться живущими посреди района красных фонарей, свидетельствовал о том, что неудачи надлежит опасаться не только самым бедным. На каждом общественном уровне жизнь гражданина представляла собой кипучее стремление повторить — и если окажется возможным, превзойти — достижения своих предков. Как на практике, так и в своих принципах Республика представляла собой дикарскую меритократию.[32] И в самом деле, именно так римляне понимали свободу. Им казалось совершенно очевидным, что вся их история являла собой движение от рабства к свободе, основанной на принципе постоянной конкуренции. Доказательством превосходства этой модели общества служило упорное неприятие всех возможных альтернатив. Римляне твердо знали, что если бы они оставались рабами монарха или самоконсервирующейся клики аристократов, то никогда не сумели бы покорить мир. «Невозможно постичь, насколько великими сделались достижения Республики после того, как люди заслужили свою свободу, настолько велико было стремление к славе, воспламененное в каждом человеческом сердце».[33] Даже самый окостенелый из патрициев не мог не признать этого. Высшие классы пренебрежительно обзывали плебс немытым сбродом, по-видимому, они еще могли представить себе некий абстрактный вымытый и благоухающий римский народ.

Ханжество подобного рода на самом деле определило контуры Республики — не какой-то побочный продукт конституции, но самую ее сущность. Римляне судили о своей политической системе не по тому, имеет ли она разумный вид, а по тому, как она работает. Они принимали меры только в том случае, если какой-то аспект правительственной деятельности был неэффективен или несправедлив. В прочих случаях они думали об исправлении своей конституции не более чем о сглаживании неровностей родного рельефа и возведении Рима заново уже на равнине. В результате сего Республика была воистину скроена из противоречий и несоответствий — словно древняя ткань, многократно латавшаяся. Как улицы Рима образовывали лабиринт, так и обходные пути, которыми гражданину приходилось пользоваться во время общественной жизни, были извилисты, полны тупиков и препятствий. Тем не менее ими приходилось пользоваться. При всей бессовестности республиканской конкуренции, она все же подчинялась правилам, в той же мере сложным и гибким, как и нерушимым. На изучение их уходила целая жизнь. Для этого, кроме таланта и сферы применения, требовались связи, деньги и свободное время. Рождался очередной парадокс: меритократия, при всей присущей ей безжалостности, тем не менее поддерживала существование общества, в котором посвятить свою жизнь политической карьере могли только одни богачи. Отдельные личности могли взойти на высшие ступени власти и славы, а древние семейства могли прийти в упадок, но вера в иерархию оставалась неизменной.

Те, кто находился в самом низу «кучи», ощущали болезненную двойственность. Согласно закону, власть римского народа почти не имела границ: посредством соответствующих учреждений граждане могли голосовать за городские власти, опубликовывать законы и объявлять войну. И все же конституция поистине представляла собой комнату смеха. В зависимости от точки зрения власть народа в ее зеркалах могла без всякого труда приобрести совершенно иной облик. Способность Республики совершать подобные преображения озадачивала не только иностранцев: «сами римляне, — по словам греческого комментатора, — находят невозможным с уверенностью сказать, что представляет собой их государственная система: аристократию, демократию или монархию».

Дело было не в том, что власть народа имела иллюзорный характер: даже величайшие среди кандидатов старались «ухаживать» за избирателями, причем делали это без малейшего смущения. Соревновательные выборы имели критическое значение как для собственного восприятия магистратов, так и для функционирования Республики.

«Право отдать (или удержать) свой голос за любого претендента на любую должность является привилегией свободного народа, а в особенности великого и свободного народа Рима, мечом своим завоевавшего всемирную империю. Те из нас, кого носят волны штормов общественного мнения, должны отдаваться на волю народа, гладить ее и тешить, поддерживать в хорошем настроении особенно в тех случаях, когда она явно готова вот-вот обратиться против нас. Если нам безразличны почести, которыми может наделить народ, тогда нам незачем ставить себя на службу его интересам — но если политическая награда является нашей истинной целью, тогда мы будем неустанно обхаживать избирателей».[34]

Итак, народ имел значение — и, более того, знал об этом. И подобно всякому электорату любил заставлять кандидатов как следует пропотеть. В Республике «не было ничего более ненадежного, чем народные массы, ничего более ненасытного, чем желания народа, и ничего более лживого, чем вся система голосования».[35] И все же если в политике Рима «водилось» много непредсказуемого, то вполне предсказуемого в ней было еще больше. Да, за народом оставались его голоса, однако лишь богачи могли надеяться победить на выборах,[36] хотя само богатство как таковое не могло обязательным образом обеспечить успех кандидата. В характере римлянина присутствовала сильная нотка снобизма: то есть граждане предпочитали голосовать на выборах, соблюдая «торговую марку», и избирали на государственные должности последовательно деда, отца и сына, с тупой регулярностью подтверждая тем самым династические претензии знати. Бесспорно, римлянин не обязательно должен был принадлежать к правящему классу, чтобы соблюдать предрассудки последнего. Даже самые измученные бедностью граждане стремились не изменить общество, а извлечь из него максимальную для себя выгоду. Неравенство было той ценой, которую граждане Республики по доброй воле платили за чувство общности. Классовая агитация, принесшая плебеям равенство с патрициями, ушла в далекое прошлое — сделалась не просто невозможной, но даже немыслимой.

Ситуация была наполнена типичной для Республики иронией. В самый разгар своего триумфа плебеи уничтожили себя как революционную силу. Начиная с 367 г. до Р.Х., после отмены юридических ограничений на их выдвижение, состоятельные плебеи утратили всяческое желание соединяться с беднотой. Выдвинувшиеся плебейские семейства вместо этого посвятили себя более выгодной деятельности, такой, как монополизация права на консульство и покупка Палатина. После двух с половиной столетий власти они закончили тем же самым, что и свиньи на Скотном Дворе Оруэлла, сделавшись неотличимыми от бывших угнетателей. В самом деле, в некотором отношении они действительно дорвались до рукоятки кнута. Должности магистратов, некогда вырванные у аристократов в результате классовой войны, теперь становились этапами карьеры знатных и честолюбивых плебеев. Особые возможности для возвышения предоставляла должность трибунов. Трибуны не только обладали правом «вето» и могли запрещать неугодные им законы, они также имели возможность проводить собственные законопроекты. Патрициям, которым было запрещено занимать плебейские должности, оставалось только наблюдать — с завистью и горечью.

Конечно же, народного трибуна подстерегала опасность зайти слишком далеко. Подобно большинству административных постов в Республике, эта должность открывала перед ним путь, изобилующий не только привилегиями и почетом. Неписаные правила, определявшие поведение трибуна, являли собой сочетание парадоксов, необыкновенное даже по нормам римской политической жизни. Должность, предоставлявшая почти неограниченные возможности для нечистой игры, была со всех сторон обставлена атрибутами святости. Начиная с древних времен личность трибуна считалась неприкосновенной, и всякий, кто игнорировал это положение, считался поднявшим руку на одного из богов. В порядке компенсации за свой священный статус трибун был обязан весь год своего пребывания на должности не покидать пределы Рима и никогда не запирать двери своего дома. Он был обязан с самым пристальным вниманием относиться к жалобам и тяготам жизни народа, выслушивать всякого, кто остановит его на улице, и читать надписи, оставленные на стенах общественных зданий, чтобы иметь возможность предложить новые меры или воспрепятствовать их введению. Вне зависимости от того, насколько высоко простирались его собственные амбиции, собравшийся претендовать на должность трибуна аристократ не мог позволить себе проявить даже малую толику надменности. Иногда кандидат в трибуны мог даже зайти настолько далеко, что усваивал произношение плебея — обитателя трущоб. Таких римляне называли словом рорulаrеs, популяры, означавшим политиканов, заигрывавших с народом.

Тем не менее, служа интересам народа, популяры должны были считаться и с потребностями своего класса. Подобное балансирование требовало огромной ловкости. Если наиболее консервативные элементы аристократии всегда относились к трибунату с подозрительностью, то по большей части она была вызвана теми уникальными возможностями, которые эта должность предоставляла своим обладателям. Всегда существовала опасность того, что трибун зайдет чересчур далеко, поддавшись искушению дешевой популярности среди толпы, подкупая ее радикальными, неримскими по духу реформами. И, конечно же, чем гуще наполнялись плебсом трущобы, чем быстрее приближался он к точке взрыва, чем хуже становились условия жизни бедноты, тем сильнее становилась эта опасность.

Роковую попытку совершили два брата, обладавших безупречным происхождением, Тиберий и Гай Гракхи. Сперва Тиберий в 133 г. до Р.Х., а по прошествии десяти лет и Гай, воспользовались своими трибунатами, чтобы протолкнуть реформы в пользу бедных. Они предложили разделить общественные наделы на участки и раздать их беднякам; зерно для посева продавать им ниже рыночной цены; и даже — ко всеобщему потрясению — обязать Республику предоставлять одежду беднейшим из своих солдат. Меры были предложены радикальные, и нечего удивляться тому, что аристократы пришли в ужас. С точки зрения знати в преданности Гракхов интересам народа было нечто чрезмерно суровое и даже зловещее. Конечно, Тиберий не первым среди своего класса заинтересовался земельной реформой, однако патернализм Гракха, с точки зрения его собратьев по классу, зашел слишком далеко, причем слишком скоро. Гай — к еще большей их тревоге — придерживался куда более революционных взглядов, представляя себе Республику, следующую ценностям греческой демократии, в которой равновесие власти должно было полностью преобразиться и роль арбитров в Риме должна была перейти от аристократии к народу. Каким образом, гадали коллеги-аристократы, знатный человек может пойти на такие реформы, если только он не собрался устроиться на их головах в качестве тирана? Особенно зловещим казался им тот факт, что Тиберий, после года пребывания на посту трибуна, стал немедленно добиваться переизбрания, а Гай в 122 г. до Р.Х. сумел успешно переизбраться на второй срок подряд. И куда могли завести подобные беззакония? При всей святости персоны трибуна, она все же была не так священна, как цель — сохранение самой Республики. Дважды звучал призыв выступить на защиту конституции, и дважды он получал ответ. Через двенадцать лет после того, как Тиберий был насмерть забит в драке ножкой табурета, агенты аристократии убили и Гая — в 121 г. Труп его обезглавили, а череп залили свинцом. После этого, без суда, были казнены три тысячи его сторонников.

Эти вспышки гражданского насилия стали первыми каплями крови, пролитыми на улицах Рима после изгнания царей. Уже сам бурный характер этих конфликтов ярко подчеркивал степень охватившей аристократию паранойи. Тирания была не единственным призраком, который Гракхи вызвали из древнего прошлого Рима. Было отнюдь не случайностью, например, что Гай умер на месте, наиболее священном для дела плебеев, — на Авентине. Пытаясь найти там убежище, он вместе со своими сторонниками осознанно пытался отождествить свое дело с делом прежних бунтовщиков. И, невзирая на то, что беднота не поднялась на его защиту, попытка Гая разбудить давно уже улегшуюся классовую борьбу сделалась примером ужасающей безответственности в глазах его собратьев-аристократов. Но и репрессии вселили в них тяжелое чувство. Цивилизованным людям не подобало вести охоту за головами. Наполненный свинцом череп Гая Гракха зловещим образом указывал на то, что может произойти, если будут нарушены установления Республики и рухнут ее опоры. Это предостережение полностью соответствовало римским нравам. Чем, в конце концов, являлась Республика, если не сообществом людей, связанных вместе одинаковыми воззрениями, прецедентами и прошлым? Отвергнуть это наследие значило заглянуть в пропасть. Тирания или варварство — после падения Республики не было третьей альтернативы.

Тут возникал еще один, итоговый, парадокс. Система, поощрявшая в своих гражданах свирепое стремление к завоеванию престижа, рождавшая неукротимое соперничество, генерировавшая динамизм настолько агрессивный, что ему никто не мог противостоять, также рождала и паралич. В этом и была подлинная трагедия Гракхов. Да, братья добивались собственной славы — просто потому, что, в конце концов, были римлянами, — однако они были вполне искренними в своем желании улучшить участь своих бедных собратьев. Карьеры обоих были полны отважных попыток разрешить многочисленные и очевидные проблемы Рима. В этом смысле Гракхи пали мучениками своих собственных идеалов. При этом среди их собратьев по общественному положению нашлось бы немного людей, готовых разделить подобные мысли. Республика не знала различия между политической целью и личными амбициями. Влияние приносило власть, и власть приносила влияние. Судьба Гракхов решительным образом доказала, что любая попытка произвести реформы основ Республики будет истолкована как попытка установления тирании. Любые программы радикальных перемен, сколь ни были бы высоки вдохновившие их идеалы, неизбежно привели бы к кровопролитному междоусобию. Доказав это ценой собственной жизни, Гракхи предельно осложнили путь реформ, ради которых приняли смерть. Последовавшим за ними трибунам приходилось вести себя осторожнее. Социальная революция оставалась на «коротком» поводке.

Подобно самому городу, раздувавшаяся от внутреннего напряжения Республика всегда находилась недалеко от точки разрыва. И все же, поскольку Рим не только уцелел, но и продолжал раздуваться, сама его ткань выходила из каждого кризиса более прочной, чем прежде. В конце концов, почему римляне не могут придерживаться порядков, которые принесли им такие успехи? При всей своей нескладности, многоликости и сложности именно эти порядки позволили государству пережить потрясения и волнения, обновляясь после каждого очередного несчастья. Римляне, вывернувшие мир наизнанку, могли утешаться тем, что их образец Республики по-прежнему остается неизменным. Уже известное нам чувство единства связывало римских граждан, компании по выборам консулов определяли ход истории Рима, а нагромождение государственных учреждений определяло дела Республики.

И даже пролитую на улицах кровь можно было отмыть — без особых усилий.

Загрузка...