Триумвират распался, и прочая, более мелкая рыбешка, занялась своей отчаянной борьбой. В начале апреля Марка Целия заставили предстать перед судом. Его прошлое, пестрящее темными пятнами, не выдерживало внимательного взгляда. Бесспорно, у обвинителей не было особых сложностей при установлении присущих подсудимому пороков и совершенных им преступлений, среди которых самыми серьезными было нападение на посольскую делегацию и убийство ее главы. Скандальный оттенок придавало процессу другое обвинение: в совершенной Целием попытке отравить свою любовницу Клодию Метелл. Взаимоотношения у этой пары явно не сложились.
Кстати, обвинители не касались этой стороны дела. Поскольку подробности его в равной степени подрывали репутацию и Целия, и Клодии, они посчитали, что защита будет молчаливой. Однако в расчет не взяли Цицерона. Его отношения со старым учеником давно уже сделались неустойчивыми, и он не стал пренебрегать отличной возможнотью провести наступление на Клодия по всему фронту. И вместо того чтобы закрыть глаза на любовную интрижку, Цицерон решил сделать ее центром всей защиты. «Предположим, что потерявшая мужа женщина распахивает настежь свой дом для всякого нуждающегося в сексуальном облегчении мужчины, и публично ведет жизнь проститутки, предположим, что ей ничего не стоит отправиться на пиршество, устраиваемое полным незнакомцем, предположим, что она одинаковым образом ведет себя в своих римских увеселительных садах, и на оргиях в Байях, — громыхал он, — тогда разве есть в связи с ней что-либо скандальное и позорное для такого молодого человека, как Целий?»[195] Конечно же нет! В конце концов, она всего лишь уличная девка, и этим все объясняется! Судьи, внимавшие подобным определениям королевы римского шика, были поражены. Впрочем, они не сумели заметить, что Цицерон за выпадами в адрес сестры своего врага спрятал все действительно серьезные обвинения против своего клиента. Стратегия оказалась удачной: Целия оправдали. Цицерон мог довольно мурлыкать, завершив превосходно исполненное надувательство.
Зрелище оказалось настолько увлекательным, что отодвинуло в тень речь, произнесенную на суде другим опекуном Целия. Не то чтобы Красе был задет происходящим. Своим участием в защите Целия он преследовал другую цель — внести свой вклад в будущее молодого человека; и цель эта была достигнута при минимальных политических вложениях с его стороны. Действительно, он был заинтересован в устранении Клодия, однако даже Клодий, редко стеснявшийся, когда вопрос касался защиты семейной чести, остерегался нападать на Красса. При всей изощренности и скрытности собственных методов, а также репутации человека, которому свойственны были скорее высказанные шепотом намеки и посулы, чем открытые угрозы, он тем не менее оставался самой грозной фигурой в Риме. И теперь, весной 56 года, Красе, наконец, решил проверить, насколько высоко способна вознести его эта зловещая репутация. Выступая на суде над Целием, он был занят совершенно другими мыслями — готовился беспрецедентный политический ход.
В предыдущем месяце Красе посетил Равенну, город, находившийся сразу за границей римской Италии, внутри управляемой Цезарем провинции Галлии. Там его ожидали два других борца за власть. Одним из них был сам Цезарь, другим — высокомерный старший брат Клодия, Аппий Клавдий. После тайного совещания «тройки» Красе возвратился в Рим, а Аппий, оставшийся с Цезарем, направился на запад. В середине апреля оба заговорщика оказались в приграничном городе Луке, как и Помпеи, отправившийся на север из Рима. Здесь было проведено второе совещание. И вновь его точное содержание осталось неизвестным, однако слух о нем распространялся настолько быстро, что Помпея уже сопровождали две сотни сенаторов. На улицах Лукки можно было видеть одновременно более сотни связок фасций. Поглощенные собственной карьерой сенаторы чуяли запах власти и добивались повышения. Гомон этих аристократических просителей нес угрожающие вести их более принципиальным коллегам, оставшимся в Риме. Оказывалось, что Сенат снова теряет власть. Быть может, триумвират все-таки не умер?
Тем не менее казалось маловероятным, чтобы Помпеи и Красе могли возобновить свой союз. На какую сделку они могли пойти? И какую роль играет Цезарь в этом темном деле? Чего он теперь добивается? Одним из первых разобрался в ситуации Цицерон. Отрезвленный опытом пережитого изгнания, он не питал более иллюзий относительно того, что сможет выстоять против соединенных сил триумвирата. Против Клодия и Клодии — да; но тут другое дело, эти трое неизмеримо превосходят его «ресурсами, военной поддержкой и просто силой».[196] Он пал, когда Помпеи чуть надавил на него. Уязвимый и нервный, красноречивый и уважаемый Цицерон представлял собой великолепное орудие. И его немедленно приставили к делу. Летом в Сенате ему пришлось подняться и предложить, чтобы провинции Галлии, на которые с таким вожделением взирал Домиций Агенобарб, оставались за Цезарем, и только за ним одним. Домиций, озадаченный подобным разворотом, немедленно взорвался. Чего, собственно добивается Цицерон? Почему он высказывается в пользу того, что недавно осуждал как недопустимое? Или он утратил всякий стыд? Наедине с собой подобные вопросы повергали Цицерона в тоску. Он понимал, что его используют, и ненавидел себя за это. На публике он тем не менее выставил напоказ весьма искусный аргумент, заключавшийся в том, что, меняя стороны, он на самом деле демонстрирует государственный подход. «Жесткая и неизменная позиция никогда не считалась в Республике большой добродетелью, — напоминал Цицерон. И он не пытается балансировать между двумя партиями, а просто следует веянию времени».
Аргумент оказался малоубедительным — прежде всего для самого Цицерона. Страдая от презрения к себе самому, он попытался приободриться, занявшись тем, что было ему позволено, — кровной враждой с Клодием. На высотах Капитолия до сих пор находилась бронзовая табличка, повествующая о его изгнании. В сопровождении Милона Цицерон снес постамент, забрал табличку и спрятал ее в своем доме.[197] Клодию хватило духа не только обвинить его в нарушении конституции, — эту жалобу менторским тоном поддержал Катон, — но и выставить на Палатине доски объявлений с длинным перечнем преступлений Цицерона. Даже посреди вечно меняющих свои очертания «песков Республики» кое-что оставалось неизменным.
Однако пока эта собачья грызня принимала тот или иной оборот, оба занятых ею деятеля вдруг ощутили, что их связывает нечто большее, чем взаимная ненависть. Аппий решил, что пришло его время стать консулом, и поехал в Равенну и Лукку — на встречу с триумвирами. За поддержку его кандидатуры на выборах 54 года он предложил им собственные услуги — и услуги своего младшего брата. Это был воистину богатый подарок, в особенности для Помпея, которого Клодий два года травил и унижал. Несравненные дарования величайшего руководителя римской черни теперь перешли в распоряжение триумвиров. И если Цицерона использовал в качестве своего орудия Цезарь, то Клодия приставили к защите интересов Помпея и Красса. Его трибуны и предводители шаек получили соответствующие приказы. Началась кампания устрашения, имевшая своей целью отсрочку консульских выборов до 55 года. По городу прокатилась волна насилия, возникавшая всякий раз, когда дело касалось Клодия. Группа сенаторов попыталась преградить ему вход в Дом Сената; сторонники Клодия ответили угрозами поджечь здание. Тем временем выборы задерживались, а Рим постепенно наполнялся клиентами триумвиров; отмечался настоящий наплыв ветеранов Цезаря из Галлии, получивших для этого специальный отпуск. Разъяренные сенаторы облачились в траур. Жуткие подозрения туманили их умы. Наконец вопрос, занимавший римлян уже не один месяц, был поставлен в открытой форме перед Помпеем и Крассом, которые старались, как подобает истинно высоким государственным деятелям, остаться над схваткой. Намереваются ли они выставлять свои кандидатуры на консульство 55 года? Как всегда скользкий Красе ответил, что поступит в интересах Республики, однако Помпеи, прижатый к стене настойчивыми расспросами, наконец, выдал истину. Миру открылась перспектива разделения власти, позволившая им забыть про соперничество.
Непримиримая оппозиция родилась мгновенно. Оба кандидата были озадачены. Отложив выборы, чтобы наполнить город ветеранами Цезаря, они теперь запаниковали, опасаясь неудачи. Начались полуночные визиты в дома потенциальных соперников. Напрягались мышцы, выкручивались руки. Отказался отозвать свою кандидатуру один лишь Домиций. Однако уже наступил январь. В первые недели 55 года в городе не было консулов, и выборы нельзя было откладывать далее. За несколько часов до открытия голосования Домиций и Катон попытались занять место на Марсовом поле. Там их встретили вооруженные головорезы; они убили факелоносца, ранили Катона и обратили в бегство их людей. На следующий день Помпеи и Красе были должным образом утверждены во втором совместном консульстве. Однако даже теперь они не перестали подтасовывать результаты выборов. Когда Катон был избран претором, Помпеи аннулировал результаты голосования. Посты эдилов были бесстыдным образом разделены между их сторонниками; общее возмущение было таким, что на Полях разразилась новая потасовка. На сей раз Помпеи попал в самую гущу ее, и тога его оказалась забрызганной кровью.
Покрытую алыми пятнами одежду отнесли домой, где его беременная жена в тревоге ожидала новостей. Увидев на тоге мужа запекшиеся кровавые пятна, Юлия потеряла сознание… и ребенка. Никто не удивился тому, что вид Помпея Великого, забрызганного кровью сограждан, вызвал выкидыш у его жены. Подобными знаками боги объявляют свою волю. Гибла сама Республика. Цицерон в конфиденциальном послании к Аттику горестно шутил, утверждая, что в записные книжки триумвиров, вне сомнения, уже занесены «результаты будущих голосований».[198] Современники воспринимали власть Помпея и Красса как преступную и даже граничащую со святотатством. Если прежде, в 59 году, они воспользовались услугами Цезаря, то теперь уже сами осквернили священное учреждение консульства. И зачем? Конечно же, оба они уже добились достаточной славы. Так неужели они прибегли к таким незаконным и насильственным мерам лишь для того, чтобы стать консулами во второй раз?
Ответ последовал достаточно скоро, и Помпею и Крассу хватило ума на инсценировку. Когда «ручной» трибун выступил с предложением предоставить обоим консулам пятилетнее командование в Сирии и Испании, оба достойных мужа изобразили полное неведение, однако никого не смогли обмануть. При более тщательном рассмотрении законопроекта выявились еще более позорные условия. Оба проконсула имели право набирать дополнительные войска и объявлять войну и мир, не спрашивая мнения Сената или народа. Отдельный законопроект даровал подобные же привилегии Цезарю, подтвердив его главнокомандование и продлив его срок на следующие пять лет. Итак, эти трое поделили между собой прямой контроль над двадцатью легионами римского войска и наиболее важными провинциями Республики. Город часто слышал в своих стенах крики о тирании — однако никогда они не были столь справедливы, как в то время.
С первых дней существования Республику постоянно терзал один и тот же кошмар: предвидение того, что ее собственные идеалы могут быть обращены против нее же самой. «Возмутительно, — размышлял Цицерон, — что люди, наделенные гением и блеском, снедаются стремлением к бесконечным магистратурам и военным командованиям, жаждой славы и власти».[199] Не он первым выражал такое мнение. Римляне всегда считали, что самые великолепные, на их взгляд, качества гражданина могут стать и источником опасности. Это мнение и было причиной того, что за столетия возникло столько ограничений на свободное изъявление амбиций. Законы и обычаи, прецеденты и мифы образовывали ткань Республики. Никто из граждан не мог вести себя так, будто этих правил не существует. Нарушение их было чревато падением и вечным позором. Помпеи и Красе как истинные римляне впитали их в свою кровь. Потому-то Помпеи, одерживающий победы на суше и на море, тем не менее добивался уважения такого человека, как Катон. Потому-то Красе мог внушать всем согражданам страх и все же скрывать свою власть под покровом. Однако теперь одни только принципы не могли более сдержать их. В конце концов, чтобы добиться своего повторного консульства, Помпеи едва не убил Катона. А Красе во время обсуждения его проконсульского командования разгорячился настолько, что ударил сенатора по лицу.
В самом деле, все отмечают, насколько нервным сделался этот прежде сдержанный человек летом 55 года. Красе стал непостоянным и хвастливым. Выиграв наместничество в Сирии по жребию, он не переставал говорить о нем. Подобное поведение считалось бы неподобающим, даже если бы он не перевалил на седьмой десяток лет. Люди вдруг начали за глаза осмеивать его. Прежде такого не случалось. И чем более погружался Красе в трясину непопулярности, тем более меркло его зловещее обаяние. Оказалось, что в толпе его могут толкнуть, а иногда ему приходилось поджимать хвост и просить протекции у Помпея. Такими вот унижениями римский народ наказал Красса за измену Республике. И когда наступило время его отправления в провинцию, оно не было отмечено праздником, народ не вышел проститься с ним. «Какой же он негодяй!»[200] — восклицал Цицерон, злорадствуя по поводу того, что при отъезде Крассу не воздали никаких почестей. Однако самым худшим для проконсула было не отсутствие бодрящих проводов. Выезжая из городских ворот на Аппиеву дорогу, он увидел на ее обочине поджидавшего его трибуна. Этот самый человек недавно попытался арестовать Красса, и выпад этот был воспринят с полным пренебрежением. Теперь он стоял рядом с курильницей. Поднимавшиеся с нее облачка ароматного дыма зимний ветерок относил к могилам древних героев. Не отводя взгляда от Красса, трибун затянул речитатив. Древние, вышедшие из употребления слова понять можно было с трудом, однако в общем смысле сомневаться не приходилось: Красе был проклят.
И под этот аккомпанемент он отбыл из Рима принимать восточное командование. Ничто не могло лучше напомнить Крассу о той цене, которую он уплатил за него. Самая большая его прежняя драгоценность, его престиж, разлетелся вдребезги. Нечего удивляться тому, что во время своего консульства он явно нервничал. Тем не менее это не было свидетельством, как намекали его враги, старческой слабости и утраты прежней хватки. В «гроссбухе» разума Красса цены и затраты находились, как и прежде, в циничном балансе. Лишь ни с чем не сравнимая добыча могла заставить его пожертвовать своим кредитом в Республике. Сама по себе Сирия едва ли могла послужить достойной компенсацией. В обмен на свое доброе имя Красе хотел получить никак не меньше чем богатства всего мира.
В былые времена он часто осмеивал подобные фантазии. Его горчайший соперник во время своего третьего и наиболее велеречивого триумфа вез за собой огромную повозку с изображением всего мира. Тем не менее Помпеи Великий был слишком нервным для роли Александра, слишком почтительным к обычаям города, чтобы отдаться ей всем сердцем. Понимавший это Красе, утверждавшийся тем самым в своем презрении к бахвальству и самонадеянности Помпея, прежде не ощущал потребности играть роль завоевателя мира. Однако ее вдруг взялся исполнять Цезарь, за короткие два года сумевший накопить богатства под стать помпеевым. Холодный и расчетливый Красе немедленно понял, каковы могут быть последствия. И к поездке в Равенну, заключению соглашения с Помпеем и Цезарем, началу брутальной избирательной кампании его подталкивали жадность и страх, буйная алчность и боязнь остаться в стороне от дел. Проблемы, порождаемые новым порядком, он видел, быть может, куда более отчетливо, чем его сообщники по преступлению. Нескольким удачникам — возможно, двоим, но Красе надеялся, что троим, — доставалась власть, настолько превышающая возможности остальных сограждан, что сам Рим должен был целиком погрузиться в их тень. В конце концов если Республика владеет миром, то для людей, которые осмелятся захватить власть над ней и по собственной воле распоряжаться ее ресурсами, не может быть никаких пределов — кроме неба, конечно, — но никак не ниже.
Весной 54 года до Р.Х. Красе прибыл в свою новую провинцию и направился к ее восточной границе. За рекой Евфрат великий торговый тракт уходил в просторы пустыни и терялся в дымке у горизонта. Но Красе знал, куда ведет эта дорога. Вглядываясь в диск восходящего солнца, в своих фантазиях он угадывал ароматы специй, блеск оникса, сердолика и жемчуга. О сказочных богатствах Востока рассказывали многое. Говорили, что посреди Персии высится гора чистого золота; что в Индии целая страна огорожена «стеной из слоновой кости»;[201] и что в Китае, стране серов, шелковые ткани ткут создания, всего в два раза превышающие ростом жуков. Конечно, ни один разумный человек не мог поверить столь сладостным басням, однако тот факт, что они передавались из уст в уста, свидетельствовал о несомненной и ослепительной истине: овладевший Востоком проконсул сделается неизмеримо богатым. Нечего удивляться тому, что Красе обращал свой взгляд к востоку и погружался в мечты.
Конечно, если ему предстоит донести нормы и обычаи римского народа до берегов Внешнего Океана, тогда сперва придется разделаться с теми варварами, которые находятся возле его порога. Сразу за Евфратом начиналось Парфянское царство. О нем известно было немногое, и сведения практически ограничивались тем, что жители его — подобно всем людям Востока, — изнежены и коварны. Лукулл и Помпеи заключали с ними мирные договоры — однако Красе не имел ни малейшего желания уважать столь несущественную подробность. Летом 54 года он переправился через Евфрат и захватил несколько приграничных городов. Парфяне с негодованием потребовали, чтобы он убирался восвояси. Красе отказался сделать это. Спровоцировав войну, он мог выжидать. Первый год его наместничества прошел в доходных грабежах. Иерусалимский храм наряду со множеством прочих храмов был разграблен дочиста. «Дни протекали над весами».[202] Благодаря доскональному учету, Красе сумел набрать армию, воистину достойную его амбиций: семь легионов, четыре тысячи легкой пехоты, столько же всадников. Среди кавалеристов — экзотическая подробность — тысяча галлов. Ими командовал Публий, младший сын Красса, с успехом служивший под командованием Цезаря и теперь мечтавший отличиться уже под руководством отца. Все было готово. И весной 53 года Красе вместе со своим войском вновь переправился через Евфрат. Начиналось великое приключение.
Поначалу пустыня как бы осмеивала масштаб предпринятых Крассом приготовлений. На востоке перед его войском только дрожал от жары воздух на горизонте. Потом, наконец, авангард наткнулся на отпечатки копыт, следы крупного конного войска. Сворачивая с дороги, следы терялись в пустыне. Красе решил идти по ним. И вскоре легионы оказались на унылой равнине, где не было ни ручья, ни куста, ни былинки, только одни бесконечные пески открывались взгляду. Римляне дрогнули. Способнейший из помощников Красса, квестор по имени Кассий Лонгин, уговаривал своего полководца повернуть назад, однако Красе, мастерски владевший искусством отступления на политической арене, не желал слушать ни о чем подобном. Легионы шли вперед. А потом пришла весть, на которую и рассчитывал Красе. Парфяне были рядом — не конный отряд, а целая армия. Стремясь не упустить врага, Красе приказал своим легионам наступать. Теперь они находились посреди раскаленной песчаной пустыни. Впереди показались пропыленные всадники в каких-то малахаях. Легионеры сомкнули щиты. И тогда парфяне сбросили свои плащи, явив укрытые ими сверкающие доспехи, в которые были одеты даже лошади. В то же самое мгновение вся равнина взорвалась барабанным боем и звоном колоколов, грохотом «подобным рыку диких и хищных зверей, казавшимся слуху подобием удара грома».[203] Для слуха римлян грохот этот казался не имеющим ничего общего с человеком, — галлюцинацией, рожденной пляской жары. От прокатывавшихся над раскаленной пустыней звуков мороз пробегал по коже.
И весь тот долгий день стал подобием скверного сна. Парфяне уклонялись от всякой попытки завязать сражение и каждый раз исчезали за дюнами, однако, ударяясь в бегство, пускали снабженные стальными наконечниками стрелы в малоподвижные ряды потных и мучимых жаждой легионеров. Когда Публий повел своих галлов в погоню, их окружила и уничтожила тяжелая конница парфян. Самому Публию отрубили голову, и парфянский всадник, подняв ее на копье, проскакал мимо римских шеренг, осыпая насмешкам и оскорблениями легионеров и самого Красса. Теперь легионы оказались в окружении. Весь день парфяне осыпали их дождем смертоносных стрел, и весь день легионы героически держали оборону. С наступлением благословенной ночи потрепанные остатки великой экспедиции Красса начали отступать по собственным следам в Карры, город, ближайший к месту событий, оттуда под изобретательным руководством Кассия кое-кому из уцелевших удалось перейти римскую границу. За спиной их на поле боя осталось двадцать тысяч убитых и еще десять тысяч пленных соотечественников. Потеряны были семь орлов.[204] Столь катастрофического поражения римская армия не знала со времени Канн.
Красса, ошеломленного полной гибелью всех надежд, парфяне заманили на переговоры. Человек, обманувший столь многих, закончил свою жизнь в ловушке. Его зарубили в стычке. Смерть избавила Красса от унизительного испытания. По недоразумению оставшиеся без главной добычи парфяне заставили одного из пленников исполнить роль Красса. В женской одежде, в сопровождении ликторов, чьи прутья были украшены денежными мешками, а топоры — головами легионеров, во главе толпы издевающихся проституток, его провели, разыгрывая жестокую пародию на триумф. Парфяне явно знали о военных традициях римлян больше, чем тем было известно о них самих.
Тем временем голову настоящего Красса доставили ко двору парфянского царя. Она прибыла в тот самый миг, когда прославленный актер Ясон из Тралла исполнял сцену из великой трагедии Еврипида Вакханки. Благодаря мрачному совпадению в пьесе этой присутствует отрубленная голова. И Ясон, наделенный сообразительностью истинного профессионала, схватив кровавый трофей, сымпровизировал уместный в данном случае монолог. Неудивительно, что зрелище головы Красса в качестве «реквизита» в его собственной трагедии имело колоссальный успех.
Трудно придумать более логичный конец для человека, метившего так высоко и павшего столь низко.
Видимо, так ссудили небеса.
Римляне свято верили в то, что являются самым высоконравственным народом на свете. Иначе чем еще можно объяснить величину их империи? И все же они превосходно знали, что величие Республики сопряжено с некоторыми опасностями и нарушение правил чревато гневом богов. Отсюда исходило стремление римлян отвести от себя всякие обвинения в развязывании войны, и настоять на том, что свою империю они обрели исключительно в порядке самозащиты. Народы, по которым прокатился стальной каток легионов, могли считать подобное утверждение смешным, однако римляне зачастую искренне верили в него. Затеянная Крассом война с Парфией встретила в самом Риме жесткую оппозицию. Всем было известно, что ей не может быть никакого оправдания, что она затеяна из одной только алчности. Пропитанные римской кровью пески Карр доказали, что богам тоже было это известно.
И все же Красе был не единственным среди римлян, кто мечтал о распространении власти Республики до краев мира. Нечто менялось в настроении граждан великого города. Воздух был пропитан глобалистическими фантазиями. Держава начинала «появляться» на монетах и на триумфальных повозках. Прежнее подозрительное отношение к империи быстро исчезало. Оказывалось, что заморские владения можно заставить приносить доход. С этим потихоньку смирялись даже самые консервативные элементы в Сенате. В 58 году Катон отправился из Рима на остров Кипр с целью аннексировать его. Первоначально он был яростным противником этой меры, в немалой мере потому, что она была предложена Клодием, планировавшим использовать полученные оттуда доходы для оплаты своей огромной доли зерна. Однако когда трибун с присущим ему злорадным хитроумием предложил, чтобы наиболее праведного среди его противников отправили управлять новым владением Рима и Сенат с энтузиазмом одобрил такую меру, Катон ощутил себя обязанным исполнить долг. Прибыв на Кипр, он приступил к делу с привычной педантичностью. Киприоты получили мир и хорошее правительство, а римский народ — сокровище старого наместника. Катон возвратился домой с грузом серебра и целой библиотекой бухгалтерских книг. Сенат был настолько восхищен проявленной им честностью, что Катону была предоставлена привилегия, позволяющая постоянно носить тогу с пурпурной каймой — излишество, которое он отверг с подобающей строгостью.
Однако при всем том Катон гордился своими свершениями на Кипре — не только ради Республики, но и ради самих провинциалов. Ему казалось очевидным, что правление видного римского администратора существенно предпочтительнее той жалкой анархии, в которой Кипр пребывал до его приезда. Следствием этого стало колоссальное достижение: самый несгибаемый среди традиционалистов Сената начал согласовывать древние римские добродетели с новой мировой ролью своей державы. Греческие интеллектуалы, конечно, давно добивались этого — как было превосходно известно Катону, большому знатоку философии, которую он изучал со всей свойственной ему серьезностью. Именно Посидоний, любимый «гуру» всякого римлянина, выдвинул положение о том, что покоренным народам надлежит приветствовать завоевание их Республикой, поскольку это является шагом к построению общечеловеческого содружества. И теперь сами римляне научились ценить этот аргумент. Стали расхожими идеи, абсолютно немыслимые еще несколько десятилетий назад. Энтузиасты империи утверждали, что Рим исполняет цивилизаторскую миссию; что его ценности и институции очевидным образом выше присущих варварам, и Рим должен распространять их; что когда вся вселенная подчинится его власти, возможен всеобщий мир. Нравственность не только непосредственно связывалась с имперской экспансией, но и требовала ее продолжения.
Сему способствовало, конечно же то, что империя даровала Риму красочность и оживление, приносила вести о завоеваниях в неведомых и далеких землях, проливала на его улицы золотые потоки. В 60-х годах до Р.Х. римляне связывали подобные удовольствия с именем Помпея. Теперь же, в 50-х, они могли снова наслаждаться ими благодаря Цезарю. Даже в самых промозглых уголках Галлии проконсул никогда не забывал о своих остававшихся дома сторонниках. Цезарь буквально осыпал их благодеяниями. Он всегда получал удовольствие, расходуя свои деньги на других — одно из тех качеств, за которые его любили, — и теперь, наконец, ему не нужно было ни у кого занимать на это деньги. Награбленные в Галлии ценности перекочевывали на юг. Цезарь был щедр с друзьями, с людьми, способными оказаться полезными, и со всем Римом. Начались приготовления к значительному расширению Форума, и имя его было у всех на устах. Однако, стремясь польстить своим согражданам огромными мраморными сооружениями, Цезарь также хотел и развлечь их, заставить восхититься великолепием его собственных достижений. Отправлявшиеся им с мест событий депеши представляли собой шедевры военного репортажа. Ни один римлянин не мог прочесть их, не ощутив при этом прилив волнения и гордости. Цезарь умел заставить своих сограждан ощутить уважение к самим себе. Как часто бывало прежде, он вновь ставил спектакль — и ареной представления служила вся огромная и самобытная Галлия.
Конечно, если бы в марте 56 года до Р.Х. он не проявил сообразительность и дипломатические способности, то мог бы утратить провинцию; пришлось бы передать ее Домицию Агенобарбу. Риск заставил его действовать быстро. Именно Цезарь устроил встречи в Равенне и Лукке с Крассом и Помпеем. Он не испытывал никакой ревности к устремлениям своих партнеров по триумвирату. С его точки зрения, они могли добиваться всего, что им угодно, только бы он сам следующие пять лет пребывал на посту наместника Галлии.
Занимаясь дипломатией в Равенне и Лукке, чтобы обеспечить себе желаемое, Цезарь знал, что крайне необходимо его присутствие в Британии. У зимовавшего там легиона подошли к концу съестные припасы, и командир его был вынужден разослать фуражиров. Некоторые из занимавшихся реквизициями офицеров оказались на территории местного племени венетов и были похищены. Венеты, вынужденные предыдущей осенью предоставить римлянам заложников, надеялись на благополучный обмен, однако предложение это, казавшееся им вполне разумным, выдавало прискорбное непонимание собственного врага. Венеты наивно полагали, что римляне ведут военные действия согласно принятым правилам межплеменных войн, признававшим быстрые набеги и засады, пустяковые стычки и взятие заложников. С точки зрения римлян, однако, подобная тактика представляла собой чистейший терроризм, и как таковая была наказуема. Цезарь приготовился преподать венетам жестокий урок. Поскольку они являлись племенем мореходов, он приказал одному из самых одаренных своих офицеров, Дециму Бруту, построить военный флот. Застигнутые врасплох суда венетов были уничтожены. Племени не осталось другого выбора, кроме капитуляции. Старейшины были казнены, а всех остальных продали в рабство. Цезарь, обыкновенно гордившийся своим милосердием, решил на этот раз «дать пример врагу, чтобы в будущем варвары обнаруживали большее уважение к правам посланников»[206] — под каковым определением, он, конечно, разумел своих фуражиров. Такой поворот событий выдавал его истинную цель. Галлам надлежало осознать новую реальность: отныне правила будет устанавливать только он, Цезарь. Племенные раздоры и восстания отходят в прошлое. Стране предстоит жить в мире — установленном по воле и правилам Рима.
Обрушившаяся на венетов жестокая кара возымела желанный эффект. Той зимой всей Галлией овладело настроение угрюмой покорности. Большинство племен не успело еще помериться силой с римлянами, однако слухи делали свое дело: повсюду стало известно о появлении неведомого прежде страшного народа, оказывавшегося непобедимым всякий раз, когда дело доходило до сражения. Правда, слухи эти не успели дойти до глухих чащоб Германии. И весной 55 года до Р.Х. два племени совершили трагическую ошибку, перейдя через Рейн в Галлию. У Цезаря уже не хватало терпения на непоседливое население. Пришельцев выкосили под корень. И чтобы обитающие за Рейном варвары получили четкое предупреждение, Цезарь сам перешел реку. Он сделал это не в лодке — ибо подобный способ передвижения показался ему «унизительным для собственного достоинства»,[207] — но по специально построенному мосту. Инженерное искусство его строителей вкупе с железной дисциплиной легионов настолько красноречиво свидетельствовали о силе римской державы, что находившиеся на противоположном берегу германцы растворились в лесах, увидев встающее из бурных вод внушительное сооружение. Сказочные леса Германии были предметом многочисленных историй. Рассказывали, что в них обитают странные существа, а сами леса эти простираются не зная предела — иди хоть два месяца, а все равно не оставишь их за спиной. Заглянув под их тенистый покров, Цезарь не стал испытывать судьбу и проверять на деле истинность подобных историй. Оставив германцев, укрывшихся в лесных чащобах, он пожег их жилища и урожай, а затем вернулся назад в Галлию. Сооруженный с таким мастерством и старанием мост он приказал разобрать.
Цезарь всегда был наделен особой склонностью к актам разрушения. Всего десять лет назад он сравнял с землей свою новую виллу и тем самым заставил говорить о себе весь Рим. Этот железный телом полководец, ограничивавшийся в походах солдатским рационом, способный вдохновить целые легионы собственной отвагой, разделявший все трудности и опасности, которым подвергал своих людей, спавший на мерзлой земле, завернувшись только в собственный плащ, оставался прежним, склонным к броским выходкам Цезарем. Выработанный им в годы бурной молодости вкус к величественным и волнующим жестам, теперь пронизывал его стратегию как проконсула римского народа. Он как всегда стремился ошеломить, ослепить. Строительство и разборка моста через Рейн лишь отчасти удовлетворили его аппетит к еще более эффектным поступкам. Поэтому, едва возвратившись в Галлию, Цезарь повел своих людей на север, к берегам сегодняшнего Ла-Манша.
Там, посреди ледяных вод его ожидал сказочный остров Британия. Он утопал не только в дождях и туманах, но и великой тайне. Там, в далеком Риме, нетрудно было найти людей, полностью отрицавших его существование. Даже разного рода купцы и торговцы, часто служившие для Цезаря источниками информации, могли предоставить ему лишь самые поверхностные сведения. Однако проявленное ими нежелание путешествовать по всему острову едва ли можно было назвать удивительным. Было прекрасно известно, что по мере продвижения на север населявшие его варвары становятся все более дикими и соблюдают самые отвратительные обычаи, такие, скажем, как каннибализм. Научить их чтить имя Республики стало бы достижением воистину небывалым. Для Цезаря, никогда не забывавшего напомнить о том, что родословная его восходит к временам Троянской войны, искушение стало непреодолимым.
В своем отчете Сенату он попытался оправдать нападение на Британию тем, что тамошние туземцы пришли на помощь восставшим венетам, ну а, кроме того, страна эта богата серебром и оловом. Объяснение оказалось не слишком убедительным — если бы та или другая причина действительно доминировала в голове Цезаря, то он кампании на острове отвел бы целый сезон. А так римский флот оставался в гавани до июля. Поход и в самом деле оказался в известном смысле путешествием во времени. На утесах Кента захватчиков ожидала сцена из легенды: воины разъезжали по берегу в колесницах — прямо как Гектор с Ахиллесом на равнине под стенами Трои. Экзотики добавляло и то, что бритты носили на лице густую растительность и красили кожу в голубой цвет. Легионеры были настолько ошарашены, что замерли в своих судах, пока, наконец, орлоносец не спрыгнул в воду, прижав к себе своего орла, и не побрел по волнам к берегу. Пристыженные камрады посыпались в волны следом. После кровопролитного сражения удалось захватить прибрежный мыс. Состоялось еще несколько стычек, римляне сожгли несколько деревень, взяли заложников. А потом, в связи с наступлением плохой погоды, Цезарь велел своим людям собираться и вернулся в Галлию.
Этим налетом ничего достигнуто не было, однако в Риме известие о том, что армия Республики пересекла воды Рейна и Океана, произвело сенсацию. Безусловно, горстка закоснелых зануд, подобных Катону, принялась твердить, что Цезарь еще более чудовищным образом преступил пределы своих полномочий, и обвинила его в военных преступлениях. Однако большинство населения не имело никакого желания обращать внимание на это нытье. Охвативший общество бурный энтузиазм не смущало даже отсутствие награбленного добра. «Теперь можно считать определенным, что во всей Британии не найдется и унции серебра, — вещал Цицерон по прошествии нескольких месяцев, — там нет и другой добычи, кроме рабов. И даже тогда, — презрительно фыркал он, — трудно рассчитывать на получение из Британии раба, пристойным образом разбирающегося в литературе и музыке, не так ли?»[208] Однако такое высокомерное жеманство не могло никого обмануть. Цицерон пребывал в таком же восторге, как и все остальные, и в 54 году, когда за Проливом развернулась вторая летняя кампания, следил за событиями с лихорадочным интересом — как и все остальные. Рим ждал новостей с нетерпением. По своему воздействию на общество экспедиции Цезаря в Британию вполне можно сравнить с высадками на Луну: «Это было эпическое достижение из области превосходящей всякое воображение, подвиг одновременно технологический и находящийся в области приключенческих рассказов».[209] Мало кто сомневался в том, что скоро весь остров подчинится власти Республики. Один лишь Катон не поддался военной лихорадке. Укоризненно качая головой, он трезво предупреждал о возможном гневе богов.
И действительно, Цезарь зашел слишком далеко и слишком быстро. Когда он переправлялся через Темзу в поисках уклонявшихся от сражения бриттов, из Галлии ему принесли скверные новости: ее поразил неурожай, назревает восстание; необходимо было личное присутствие Цезаря. Над Проливом уже пронесся один сильный шторм, и легионеры с ужасом ожидали, что второй уничтожит флот и обречет их на зимовку в Британии. Цезарь решил подсчитать потери и для приличия заключил мир с местным вождем. Мечту о достижении края света приходилось отложить на потом. И хотя Цезарь постарался по возможности скрыть неприятную истину от своих сограждан, оказалось, что он превзошел собственные возможности. Речь ныне шла не о покорении Британии, но о самом будущем римской Галлии. Той зимой и следующим летом опасность исходила от бунтовавших по отдельности племен, изолированных очагов возможного лесного пожара. Попал в осаду гарнизон одного легиона, и галлы вырезали его весь — погибло почти семь тысяч человек. Другой, также обложенный со всех сторон, Цезарь успел спасти буквально в последнее мгновение. Проконсул, опасавшийся того, что пламя восстания может распространиться на всю страну, находился сразу повсюду; перемещаясь по всей провинции, он затаптывал «искры». Иногда он возлагал обязанности пожарных на самих галлов, предоставляя соседям возможность грабить в земли мятежных племен. Разделяй и властвуй — принцип этот действовал безотказно. Так прошло лето 53 года до Р.Х. — и всеобщий пожар не разразился. Цезарь ощутил возможность расслабиться. В предыдущем году ему пришлось вести кампанию зимой, но теперь об этом не могло быть и речи. Следующий год он встретил в Равенне за планами относительно завершения своего наместничества и славного возвращения в Рим. Встревоженным согражданам он снова объявил об умиротворении Галлии.
В январе 52 года до Р.Х. снег шел не переставая. Особенно глубоким слоем он лег в горных ущельях. Легионы Цезаря, расквартированные на самом севере страны, были отрезаны от своего полководца. Однако плохая погода скоро сделалась для них наименьшей из проблем. Невзирая на глубокие снега, галлы, как оказалось, могли превосходно общаться между собою. На равнинах страны начинали скапливаться вооруженные отряды. Казалось, вопреки всему, огромные орды племен Северной и Центральной Галлии начали соединяться, хороня собственные раздоры перед лицом общего врага. Организатором этого альянса и его бесспорным лидером был импозантный и знатный галл, носивший имя Верцингеторикс. «В качестве командующего он проявил предельное внимание к мелочам и дисциплине, ибо намеревался таким образом кнутом придать решимость колеблющимся».[210] Подобные качества мог и должен был уважать даже Цезарь — ибо они являлись качествами подлинного римлянина. Верцингеторикс ненавидел захватчиков, однако усердно изучал их, чтобы овладеть тайной успехов Рима. Приказав каждому племени предоставить ему определенную долю воинов, он следовал методике римских администраторов и сборщиков налогов, представлявших собой орден, охватывавший не только Галлию. Мир уменьшался в размерах. И галлы не могли изменить этого ни своей победой, ни своим поражением. Их новое единство было рождено одновременно и отчаянием, и глобальной хваткой Рима. Именно Цезарь научил галлов ощутить себя народом. И собственное достижение теперь грозило ему смертельной опасностью.
Во всяком случае, так казалось. Однако на самом деле, хотя именно союза всех галльских племен Цезарь отчаянно старался избежать уже шесть лет, образование такового давало полководцу заманчивую возможность — сокрушить сопротивление раз и навсегда. Как обычно, Цезарь немедленно устремился прямо к самому уязвимому месту противника. С учетом того, что армия Верцингеторикса собиралась на границе старой римской провинции, угрожая положить конец власти Республики над всей заальпийской Галлией, Цезарь бросился в самый центр мятежа. Для этого ему пришлось пробиться через заваленные на два метра снегом перевалы и с минимальным эскортом проехать сквозь глухую и враждебную территорию. Отвага его была вознаграждена. Цезарю удалось добраться до своих легионов. Однако теперь и он сам был отрезан от Италии. Римляне голодали, так как Верцингеторикс уговорил своих союзников сжигать собственные запасы, но не позволять ненавистному врагу овладеть ими. Отчаянно стремившийся запастись провиантом Цезарь взял приступом один город, однако был вынужден отступить от другого, потерпев тем самым первое за шесть лет своего проконсульства поражение в открытом сражении. Весть об этом заставила еще больше племен вступить в союз с Верцингеториксом. Начинали отчаиваться даже некоторые из помощников Цезаря: они советовали своему полководцу попытаться пробиться в безопасное место, сохранить то, что еще было возможно сохранить, и покинуть Галлию.
Цезарь отказался. «Это будет и позорно, и унизительно»[211] — а, следовательно, немыслимо. Каковы бы ни были его собственные сомнения, какой бы ни была усталость, внешне он сохранял все ту же царственную уверенность. В энергичности Цезаря угадывалось нечто демоническое и возвышенное. В своей отваге, непоколебимости и стремлении быть первым он являл собой дух самой Республики в его наиболее вдохновенном и смертоносном облике. Неудивительно, что подчиненные боготворили его, ибо они также были римлянами и воспринимали возможность разделить великое приключение своего полководца как привилегию. Закаленные в боях и походах, они не паниковали даже в столь серьезной ситуации. Вера в Цезаря и собственную непобедимость не оставляла их.
Когда Верцингеторикс попытался прикончить римлян, войска Цезаря заставили его кавалерию отступить с тяжелыми потерями. Решив дождаться подкреплений, Верцингеторикс отступил в город Алезию — крепость, расположенную к северу от современного Дижона, настолько неприступную, что ее никто и никогда не брал штурмом. Цезарь, на которого редко производили впечатление какие-либо прецеденты, с ходу осадил ее. Колоссальная линия земляных укреплений почти в пятнадцать миль длиной заперла Верцингеторикса вместе с его людьми в городе. Провианта в Алезии было запасено на тридцать дней, однако месяц прошел, а крепость все держалась. Галлы начали голодать. Верцингеторикс, решивший любой ценой сохранить силы своих воинов, решил удалить из города всех, кто не был способен сражаться. Женщин и детей, стариков и больных изгнали за городские стены. Цезарь, однако, отказался пропустить их, хотя они уже умоляли взять их в рабство. Напротив, решив заставить Верцингеторикса впустить беженцев обратно в Алезию, он оставил их на открытом месте, где они ели траву и медленно умирали от болезней и голода.
И тут, наконец, пришла весть, к которой давно готовил себя Цезарь. Двести тысяч галлов спешили на выручку к своему предводителю. Цезарь немедленно приказал строить вторую линию укреплений. Волна за волной орущих, размахивавших мечами воинов разбивалась об укрепления. Римские бастионы продержались весь день. Сумерки принесли с собой только передышку. Галлы испытывали блокаду, пытаясь найти слабое место в обороне римлян, — и отыскали его. Против северной части города, возле которой стояли лагерем два легиона, непосредственно над укреплениями нависал холм, и именно оттуда на рассвете галлы возобновили свой натиск. Забросав рвы, они хлынули через палисады, а перед ними в тылу римлян уже раздавались ответные воинственные крики людей Верцингеторикса. Попавшие в клещи легионеры сопротивлялись с отчаянной свирепостью. Обе стороны понимали, что наступил решающий момент. Римлянам — едва-едва — удалось оборонить свою позицию. И пока галлы с воодушевлением пытались повалить крючьями палисады и обрушить сторожевые башни, из глоток занимавших бреши легионеров вырвался приветственный клич. Вдалеке, на вершине холма, угрожавшего их позиции, мелькнула алая ткань, плащ их полководца. Цезарь, весь день галопировавший вдоль линии укреплений, подбадривая своих людей и контролируя ритмы отчаянной битвы, наконец, решил пустить в ход свои оставшиеся резервы. Незаметно выскользнувшая из римского стана кавалерия понеслась с холма, застав галлов врасплох. Легионеры, орудуя мечами, вышли из укреплений навстречу им. Теперь в клещи попали уже галлы. Жуткое побоище завершилось полной победой римлянин. Воины Верцингеторикса, устрашенные предсмертными криками своих соотечественников, отступили в Алезию. Существенно уступая в численности осажденной им армии и во много раз превосходящему, осадившему его самого войску галлов, Цезарь победил и тех и других. Он одержал величайшую, самую удивительную за свою карьеру победу.
На следующее утро Верцингеторикс выехал из Алезии в сверкающих доспехах и склонился к ногам победителя. Цезарь, не испытывавший в тот день желания проявлять милосердие, велел заковать его в цепи и бросить в тюрьму. Война не была еще закончена, хотя ее следовало уже считать выигранной. Победа досталась ему страшной ценой. Между стенами Алезии и римским палисадом лежали трупы изможденных женщин и детей. Над ними ковром расстилались тела зарубленных легионерами воинов, а позади, вокруг внешнего ряда укреплений, миля за милей вокруг всей Алезии грудами были навалены бесчисленные трупы; конечности лошадей соседствовали с человеческими, кровавая грязь покрывала поля, ставшие местом казни галльской свободы. Тем не менее битва при Алезии была не единственной. Завоевание римлянами дорого обошлось Галлии: погиб один миллион человек, еще миллион галлов попал в рабство, приступом были взяты восемьсот ее городов — так, во всяком случае, уверяли древние авторы.[212]
Цифры эти практически свидетельствуют о геноциде. Какова бы ни была их точность — а некоторые историки считают их вполне правдоподобными,[213] — они отражали общее мнение современников Цезаря, уверенных в том, что война его против галлов была событием исключительным, одновременно и ужасным и величественным безмерно. С точки зрения римлян, не существовало более истинной меры человеку, чем способность его переносить кровавые испытания, требовавшие предельного напряжения всех сил. Цезарь доказал, что является самым выдающимся гражданином Республики. Он твердо исполнял самую жесткую обязанность гражданина: никогда не сдаваться, никогда не отступать. И если исполнение этого правила потребовало войны почти неизвестного прежде размаха и ужаса, тем большей была честь и самому полководцу, и Риму. В 51 году до Р.Х., через год после Алезии, когда Цезарь вновь решил дать урок другому мятежному городу, отрубив руки всякому, что поднимал на него оружие, он мог быть уверен в том, что «милосердие его настолько известно, что никто не сочтет столь суровую меру праздной жестокостью».[214] Он был прав. Цезарь действительно славился — среди римлян — своей мягкостью. Однако еще более он был знаменит своей любовью к славе, заставившей обагриться кровью всю Галлию и земли, лежавшие за ней.
Тем не менее, великое дело было завершено, и наступил мир. Республика была многим обязана Цезарю. Срок его полномочий приближался к концу, и в Риме его ожидали величайшие почести. Восторги благодарных сограждан, великолепный триумф, новая магистратура? В конце концов, кто сможет найти основания отказать в них ему, Цезарю, победителю Галлии?
После целого десятилетия отсутствия он, наконец, приготовился к возвращению домой.
В Риме оставался человек даже более знаменитый и богатый, чем Цезарь. Помпеи Великий не мог находиться в тени кого бы то ни было, и тем более в тени Цезаря, в котором Помпеи всегда видел собственного протеже. Несомненно, с подобающей первому полководцу Рима снисходительностью, он был горд достижениями своего тестя — но не более того. Сама мысль о том, что Цезарь может сделаться его соперником и даже превзойти его, никогда не приходила в голову великому человеку.
Некоторые отчаянно пытались открыть ему глаза. Еще в 55 году до Р.Х., пока Красе готовился к экспедиции на Восток, а находившийся в далекой Галлии Цезарь обращался мыслями к Британии, в дверь Помпея постучался неожиданный гость. Катон только что пережил несколько весьма неприятных для себя месяцев. В январе, во время попытки заблокировать второе консульство Помпея и Красса, он был жестоко избит подручными Помпея. После этого он непрестанно вел отважную борьбу против предоставления обоим консулам пятилетнего командования, но опять безуспешно. И теперь Помпеи хотел, чтобы Цезарю было предоставлено такое командование. Поправ собственную гордость, Катон пришел к своему противнику, чтобы умолять его отказаться от такого намерения. Разве не видит он, какое чудовище взращивает на собственных плечах? Настанет такое время, когда Помпею не хватит сил ни на то, чтобы стряхнуть Цезаря со своей шеи, ни на то, чтобы и дальше терпеть его вес. И когда это произойдет, положение их, сомкнувшихся в смертельной схватке, пошатнется, и оба они рухнут. А что будет с Республикой? Под тяжестью двух таких колоссов она, несомненно, рассыплется в пыль.
Помпеи не счел нужным отреагировать на эти уговоры. В 55 году он как никогда ощущал полную уверенность в собственных силах и удаче. Рабочие, трудившиеся все эти годы над возведением его великого театра на Марсовом поле, наконец, убрали леса. И потрясенным очам римского народа явился в высшей степени впечатляющий комплекс зданий, какого еще не знала история их города. Посреди прекрасного парка располагался не только зрительский амфитеатр, но и общественный портик, палата Сената и новый дом самого Помпея. Комплекс венчал собой храм Венеры, постройкой которого Помпеи оправдывал все свое предприятие и который предусмотрел как защитную меру против разрушительных инстинктов своих ревнивых соперников.
Предосторожность эта была вполне оправданной, ибо весь комплекс воспринимался как открытый вызов, брошенный зависти. Помпеи не жалел денег. В садах благоухали редкие растения, навевая полководцу утешительные воспоминания о его триумфальном восточном походе. Между колоннами портика были развешены шитые золотом занавеси, а вокруг из множества фонтанов изливались певучие ручейки. Стыдливо пристроившаяся в тени богиня в прозрачных облачениях добавляла обаяния этому уголку, буквально за одну ночь сделавшемуся самым романтическим в Риме. Все выставленные здесь изваяния и картины являлись прославленными шедеврами, старательно отобранными крупным знатоком Аттиком вкупе с целым коллективом экспертов, ибо Помпеи пожелал, чтобы его выставка несла на себе печать высочайшего, абсолютного качества. Однако самым импозантным объектом здесь был не какой-либо греческий шедевр, а выполненная по специальному заказу статуя самого Помпея. Со стратегическим расчетом помещенная в новом здании Сената, она обеспечивала эффект присутствия великого человека, даже когда он лично не имел возможности посетить заседание.
Зачем же меценату такого размаха гоняться за варварами, чтобы доказать им собственное превосходство? Действительно, на севере назначенной ему провинции Испании дикари до сих пор требовали укрощения, однако эта «мелкая живность» едва ли заслуживала внимания покорителя мира. Не то чтобы Помпеи подумывал отказаться от командования или от предназначавшихся ему легионов, скорее он намеревался управлять Испанией издалека, руками своих помощников. Пусть Красе воюет с парфянами, а Цезарь — с галлами, он, Помпеи, уже совершил победное шествие по трем континентам. Теперь, после завершения строительства театра, он получал возможность ознакомить римский народ со своими многочисленными, одержанными во славу Республики победами в виде зрелищных спектаклей. Для Помпея Великого — никаких более походов на край света. По его приказу пусть края света сами сойдутся в Риме.
И зрелища эти будут жестокими. Еще двадцатилетним, не по годам молодым полководцем Помпеи уделял время львиной охоте, оторвавшись ради нее от «стирания в порошок» ливийцев. «Даже обитающие в Африке дикие животные, — провозгласил он, — должны научиться уважать силу и доблесть римского народа».[215] Вдоль всех границ республиканской империи, вдали от мерцающих костров легионеров, по ночам свирепствовали львы; так было от начала мира: первобытные символы ужаса всегда смущали человека. И теперь, на шестом десятке лет, желая отпраздновать открытие своего театра, Помпеи мог приказать доставить этих зверей в Рим, и приказание его было исполнено. Привозили не только львов. Столетие спустя флотилии, тяжело груженные подобной экзотической живностью, можно будет назвать идеальным символом новой глобальной власти Республики. «Мягко-ступающий тигр, привезенный в золотой клетке, лижущий человеческую кровь, окруженный овациями толпы». Так писал Петроний, церемониймейстер Нерона, давая характеристику своему веку.
Для целей Помпея было важно, чтобы привезенные им звери не только развлекали римлян, здесь имел место и поучительный аспект. Именно поэтому животных редко содержали в зоопарках. Лишь продемонстрировав их в бою, выставив чудовище против человека, мог Помпеи показать своим согражданам, чего это стоит — быть правителем мира. Иногда урок оказывался непосильным для граждан. Когда на двадцать слонов (беспрецедентное доселе количество) напали копейщики, горестные трубные голоса животных буквально повергли в слезы всех зрителей. Присутствовавший на представлении Цицерон был озадачен общей реакцией. Как может быть, удивлялся он, чтобы столь впечатляющее зрелище совершенно не вызвало восхищения?
Он обратился к собственным чувствам. Сцены насилия не приносили радости и не вызывали в нем отклика. Растерзанные львами узники, поднятые на копья гордые и великолепные звери — подобного рода развлечения не могли доставлять культурному человеку особого удовольствия. И все же, если что-то и угнетало в них Цицерона более остального, то это размах зрелищ. Убийство двадцати слонов попросту представляло собой апофеоз представления, которое он называл «самым расточительным и великолепным зрелищем всех времен», — не имевшей равных демонстрацией величия Республики. Помпеи наполнил свой театр чудесами, свезенными со всех концов империи: там были не только львы, тигры и слоны, но и леопарды, рыси, носороги и оленьи волки, не говоря уже о доставленном из Эфиопии загадочном цефосе,[216] существе с руками и ногами человека, настолько редком, что в Риме его ранее не видели. И тем не менее Цицерон, гражданин, пылко гордившийся достижениями своего города, самый красноречивый пропагандист всемирной роли Рима, которого только породила Республика, ощущал скуку и уныние на устроенных его героем игрищах: «Если таковые зрелища надлежит видеть, тогда вы видели их множество раз».[217] Избыточное количество глушило всякое удовольствие и волнение. Цицерон не мог более ощущать тех чувств, которые хотел вызвать в его душе Помпеи. Игры, целью которых было прославление Республики, прославляли только самого их устроителя. На бойню кротко взирали установленные по периметру театра четырнадцать изваяний, каждое из которых изображало покоренный Помпеем народ.[218] Кровь и мрамор — самореклама, не имевшая равных в истории Республики. Никогда еще римлянам не приходилось ощущать себя столь ничтожными рядом с человеком, который, как бы то ни было, оставался гражданином — таким же, как и сами они. Не поэтому ли смертный ужас слонов тронул их сердца больше, чем мастерство копейщиков? По окончании игр, вместо того чтобы «приветствовать полководца и благодарить его за устроенное им в их честь щедрое представление, римляне поднялись на ноги и принялись сквозь слезы призывать проклятия на его голову».[219]
Конечно, нрав римского народа был переменчив: гнев его на Помпея редко затягивался надолго. Тем не менее подозрительность — к его величию, к его щедрости — осталась. Игры Помпея состоялись в сентябре 55 года до Р.Х.; спустя несколько недель сограждане полководца отправились к избирательным урнам. Несмотря на новый театральный комплекс, высившийся неподалеку — а может быть и благодаря ему, — они дали щедрому спонсору «полный отлуп». В предыдущем году Помпеи заблокировал избрание Домиция Агенобарба и Катона; теперь же, в 54 году, избранными оказались оба: Домиций — в консулы, а Катон — в преторы. Конечно, уверенно победил и кандидат, поддерживавшийся Помпеем, и никак не менее чем на консульскую должность — Аппий Клавдий; однако невзирая на его участие в состоявшемся в Лукке заговоре, едва ли он мог считаться надежным союзником. Невозмутимый и эгоистичный, он исполнял только собственные желания. Он не имел возможности построить театр, однако обладал внушительной родословной, что, с его собственной точки зрения, значило существенно больше.
Результаты голосования заставили Помпея ощутить полнейшую двусмысленность собственного положения. По любым критериям он являлся первым гражданином Республики. Помпеи только что завершил свой второй консульский срок; он являлся наместником Испании, командующим ее армией; он удивлял своей щедростью Рим. И тем не менее чем сильнее пытался он упрочить собственную власть, тем более она ускользала сквозь его пальцы. Каждая его попытка укрепить свое доминирующее положение заканчивалась сокрушительным поражением. Все более укреплявшийся в своих криминальных методах, Помпеи оставался в мечтах истинным конформистом. Консульства Аппия и Домиция, прискорбно известных своим высокомерием, насмешливо подчеркивали его положение выскочки, как — в еще более обидной форме — и преторство Катона. Этот упрямый, занудливый и противный, но неординарный человек не обладал легионами, у него не было огромных богатств на подкуп сограждан. По своему положению он уступал даже консулам, не говоря уже о Цезаре или Помпее, и тем не менее обладал авторитетом, не меньшим, чем каждый из них. Даже занимая места в театре Помпея или тайком принимая присланные из Галлии подношения, сенаторы по-прежнему отождествляли себя с Катоном, с его принципами и убеждениями. За прошедшие годы он как будто бы стал воплощением законности — и едва ли не самой Республики. Цезарь мог фыркать в ответ на подобные претензии из своей далекой Галлии. Однако Помпеи, в сердце своем еще мечтавший об одобрении Катона, не был способен на это.
И подобное одобрение, как и прежде, оставалось недостижимо далеким. Жестокость действий Помпея при захвате консульского поста не могла оказаться так просто забытой. Армия его несла в себе постоянную угрозу. Помпеи не намеревался также отказываться ни от одного из своих легионеров. И все же, не переставая устрашать истеблишмент, Помпеи не оставлял мечты завоевать его сердце. Ибо гражданин Римской Республики не мог даже представить себе одиночества, видя в нем одновременно нечто возмутительное и абсолютно непонятное. Истинно познать его могли только преступники — или цари. Поэтому-то Помпеи, невзирая на все обиды, нанесенные равным себе, по-прежнему добивался их расположения. Его любили слишком долго и слишком пылко, чтобы он мог перестать нуждаться в любви и добиваться ее.
А потом, по жестокой иронии судьбы, как раз тогда, когда он вновь приступил к обольщению Сената, личная жизнь, являвшаяся для него таким источником счастья и утешения, вдруг омрачилась. В августе 54 года до Р.Х. его обожаемая жена Юлия была в тягости. Беременность вновь закончилась выкидышем, но на сей раз она не пережила утраты ребенка. Ее муж и отец были в равной степени сокрушены утратой. Со стороны Цезаря, однако, к горю примешивалась тревога. Любовь, которую оба они питали к Юлии, соединяла их связью, достаточно прочной, чтобы выдержать любые политические напряжения. Теперь эта связь исчезла. Занятый восставшей Галлией Цезарь всеми силами добивался, чтобы его позиции в столице не ослабли. Он нуждался в Помпее больше, чем Помпеи в нем, и оба они знали об этом. Общая утрата могла на короткое время сохранить прежнюю связь, но только не навсегда. Как долго Помпеи останется холостым? Возможность связать себя брачными узами представляла собой ценное достояние — слишком ценное, чтобы им можно было пренебречь. Возвращение Помпея на рынок женихов давало ему возможность маневра. И именно это более всего и тревожило его партнера по триумвирату.
Тем не менее Помпеи был по-прежнему связан обещаниями. И пока грозная фигура Красса еще маячила на горизонте, он боялся задеть Цезаря. Взаимный страх, а не привязанность представляли собой тот цемент, которым был скреплен триумвират. Ни один из его партнеров не мог в открытую выстоять против двоих других. Вот почему, разделяя между собой империю Республики, три заговорщика постарались так прочно переплести источники своей силы. Делая так, они обеспечивали себе защиту не только от внешних врагов, но и друг от друга. Однако через год после смерти Юлии, в середине 53 года до Р.Х., из Карр пришло известие о гибели Красса. Для Цезаря она стала сокрушительным ударом, однако можно усомниться в том, что Помпеи пролил много слез. В конце концов, что делает успех слаще, чем неудача противника? Пусть трепещет римский народ — победа парфян послужит напоминанием о том, что победу над восточными варварами никогда нельзя считать заранее гарантированной. И если ситуация на границе действительно примет скверный оборот, то соотечественникам Помпея прекрасно известно, к кому следует обратиться. Разве что только парфяне предпримут наступление на Сирию… Так и случилось. Помпеи получил возможность расправить плечи и порадоваться этому новому ощущению. Злобная тень ушла из его жизни. Никогда больше она не затмит его, не будет ограничивать и мучить. Красса более нет в живых.
И тут сразу все как будто бы специально стало складываться в пользу Помпея. Моральный авторитет Сената подвергся «коррозии». Консульства Аппия и Домиция завершились великим скандалом, когда их обоих уличили во взяточничистве перед будущими консульскими выборами. На них было выдвинуто четыре кандидата, и все четверо оказались под судом. В атмосфере слухов о еще более темных сделках выборы были отложены на шесть месяцев. Скандал стал огромным ударом для Домиция и дела сенаторской респектабельности, поборником которой он являлся. Как лукаво отмечал Цицерон, Аппий не обладал репутацией, которую можно было бы потерять, «однако коллега его уподобился переломленной тростинке, он полностью дискредитирован».[220] Началась такая свистопляска, что, казалось, порядок может навести лишь один человек. Ручные собачонки Помпея уже начали тявкать о том, что его пора возвести в диктаторы. Когда Катон взорвался (что никого не удивило), узнав о подобном предложении, Помпеи — напоказ — отверг его. Однако шепотки заглушить было нельзя. Они гуляли по всей пребывающей в лихорадочном возбуждении столице: зданию Сената, Форуму, трущобам. Республика рушится. Нужен сильный человек. На эту роль подойдет только Помпеи. Однако сам Помпеи помалкивал, изображал скромность и ждал своего момента.
Стратегия эта была идеальной. По мере углубления кризиса настроения в Республике принимали ожесточенный характер и дурно попахивали. Отчаявшись найти достаточный противовес Помпею, Катон остановился на неожиданной кандидатуре. Его кандидатом на консульских выборах 52 года стал не кто иной, как старинный «спарринг-партнер» Клодия, буйный уличный задира Мил он. Некогда свирепый боец Помпея, Милон был бесцеремонно брошен великим человеком и потому мог с радостью соединить свою судьбу с партией Катона. Помпеи посоветовал своему прежнему протеже не высовываться, а когда Милон отказался, стал всем своим весом поддерживать других кандидатов. Однако ярость его была совершенно несравнима с той, которую испытывал смертельный враг Милона. Три года Клодий вел себя самым лучшим образом, пытаясь вопреки своей прежней репутации зарекомендовать себя надежным и трезвым государственным деятелем, однако перспектива иметь дело с Милоном в качестве консула была для него попросту невозможна. И подобно возвращению к бутылке «завязавшего» алкоголика, Клодий возвратился на улицу. Воскресли его прежние банды. В качестве ответной меры Милон приобрел несколько школ гладиаторов. И к концу 53 года до Р.Х. Рим погрузился в анархию, а вместе с ним — и Республика. За четыре года выборы были перенесены трижды, на сей раз потому, что председательствующий на них чиновник был выведен из строя ударом кирпича. Все общественные дела временно прекратились, по улицам бродили ребятки с кистенями, а законопослушные граждане прятались, кто где мог.
Казалось, что уж хуже-то быть не может. Но 18 января 52 года до Р.Х. события приняли еще более скверный оборот. Клодий и Милон встретились лицом к лицу на Аппиевой дороге. Последовал обмен оскорблениями; один из гладиаторов Милона бросил дротик; Клодий был ранен в плечо. Его телохранители повлекли своего раненого вождя в близлежащую таверну, однако бросившиеся следом за ним сподвижники Милона оказались сильнее. Клодия вышвырнули из таверны на дорогу, где поспешно прикончили. Искалеченный и нагой труп его остался в пыли возле святилища Доброй Богини. Казалось, что богиня наконец, отомстила ему.
Однако дружки Клодия придерживались иного мнения. После того как тело его было найдено и доставлено в Рим, весть об убийстве побежала с перекрестка на перекресток. В трущобах зазвучали горестные вопли. Скоро возле дома Клодия на Палатине собралась большая толпа. Фульвия вынесла к людям израненное тело своего мужа, старательно показывая на каждую нанесенную ему рану. Толпа взвыла от горя и ярости. На следующий день труп народного героя перенесли с Палатина на Форум и уложили на рострах. Тем временем в соседствовавшим с местом событий здании Сената переворачивали скамьи, разбивали столы, крали конторские книги. После этого, на полу палаты сложили погребальный костер. Клодия положили на него, принесли факел. Прошло более тридцати лет после разрушения храма Юпитера на Капитолии, предупредившем римский народ о приближающейся катастрофе. И вот Форум снова озарился багровым пламенем. Его неровный свет придавал новый и пьянящий вкус вседозволенности баталиям между партизанами Клодия и его убийцами. Пламя ярилось, и когда здание Сената превратилось в обугленные руины, огонь перекинулся на соседнее — Базилику Порция. Именно на этом месте был построен первый постоянный суд Рима — причем предком Катона. Здание также погибло, явив символическое зрелище. В ту ночь партизаны Клодия справляли поминки по своему погибшему предводителю на пепле власти Сената.
Теперь, наконец, пришел час Помпея. С этим вынужден был смириться даже Катон, увидевший обугленные руины прародительского монумента. Все что угодно было предпочтительнее анархии. Катон по-прежнему не мог заставить себя признать диктатуру, однако предложил, чтобы в порядке компромисса Помпеи на один год стал единственным консулом. Парадоксальная природа подобного назначения как ничто иное свидетельствовала о чудовищности положения дел. Сенат собрался в театре Помпея и по предложению Бибула пригласил великого человека спасать Республику. Помпеи повиновался с истинно военной быстротой и решимостью. Впервые после гражданской войны в Рим вошли вооруженные войска. Банды Клодия и Милона не могли сопротивляться легионерам Помпея. Милона в спешным порядке предали суду. Поскольку обвиняли его в убийстве Клодия, Цицерон ухватился за шанс стать защитником. По такому поводу он надеялся произнести речь, которая стала бы шедевром всей его жизни. Возможность представилась ему в последний день суда. Утром он направился из своего особняка на Палатине в суд. Над городом царило странное, необычайное безмолвие. Все лавки были закрыты. На каждом перекрестке стояла стража. Сам Помпеи находился возле суда, прикрытый стальной стеной легионеров, на шлемах которых играло солнце, — и все это творилось на Форуме, в самом сердце Рима. Цицерон, повергнутый этим спектаклем в недоумение, утратил отвагу. Он произнес свою речь, как сообщает один из источников, «без обыкновенной уверенности».[221] Другие источники утверждают, что он едва выдавливал из себя слова. Милона сочли виновным и на той же неделе отправили в ссылку в Марсель. Аналогичным образом обошлись и с другими предводителями народных банд. В течение какого-то месяца на улицы Рима вернулся порядок.
Даже Катон вынужден был признать, что Помпеи прекрасно справился с задачей, хотя и сделал все, как всегда — без изящества. Когда Помпеи отвел его в сторонку, чтобы поблагодарить за поддержку, Катон суровым тоном ответил, что поддерживает не Помпея, но Рим. «Что касается совета, он охотно даст его в частной обстановке, если его попросят об этом, а если не попросят, даст в любом случае публично».[222] При всей оскорбительности этого предложения Помпеи принял его с благодарностью. Десять лет после своего возвращения с Востока он дожидался этого мгновения. Катон, пусть и против воли признал его статус первого гражданина. Наконец-то Помпеи обрел и власть и уважение — одновременно.
Не стоит удивляться тому, что когда в том же наступившем году Цезарь, напрягавший мозги в поисках подходящей невесты для своего партнера, наконец, остановился на своей внучатой племяннице Октавии, Помпеи отклонил это предложение. Он не намеревался дать этим отказом знак об окончании дружбы, просто давал понять, что отныне на него нельзя полагаться во всем. Теперь, когда респектабельность его была восстановлена в глазах сенаторского истеблишмента, находились и другие претендентки на его руку, способные предложить больше, чем Цезарь. Помпеи уже присматривался к дочерям самого верхнего слоя сливок общества. Его заинтересованный взгляд в особенности привлекла одна из них. После гибели при Каррах молодого Публия Красса его жена Корнелия осталась вдовой. Прекрасная и хорошо воспитанная, она обладала также прекрасными связями. Родословная ее отца, Квинта Цецилия Метелла Пия Сципиона Назики, находила прекрасное выражение в звучном перечне его имен. Тот факт, что Метелл Сципион представлял собой всего лишь злобное ничтожество, получившее известность в качестве постановщика порнографических представлений, не имел абсолютно никакого значения. Главное заключалось в том, что он был главой рода Метеллов, находившихся в тесном родстве едва ли не со всеми видными патрициями и происходившего от тех самых Сципионов, которые нанесли поражение Ганнибалу и захватили Карфаген. Собственные достоинства Корнелии прилагались ко всему этому в качестве премии. Сделав перерыв в зачистке улиц Рима, Помпеи украсил себя свадебными венками. Подобная возможность предоставлялась ему в пятый раз. Теперь он был в два раза старше своей новой невесты, однако отмахнулся от всех легко предсказуемых в таком случае насмешек. Супружеская жизнь вполне устраивала его. Кроме того, он обретал утешение: отступала тоска по Юлии. Счастливая пара скоро эпатировала окружающих — оказалась влюбленной.
Мужчина, попавший в объятия Корнелии, оказывался в лоне самой аристократии. Этому приятному достижению еще более прибавлял сладости тот факт, что Катон, некогда посчитавший Помпея недостойным руки своей племянницы, сам получил в свое время отказ от матери Корнелии. Старые раздоры пускают глубокие корни, и между Катоном и Метеллами Сципионами не было никаких симпатий. Однако когда Помпеи отменил чрезвычайное положение в Риме и пригласил своего тестя разделить с ним консульские обязанности — до конца 52 года до Р.Х., Катону нечего было возразить. В конце концов, Помпеи поступал в точном соответствии с буквой конституции. Республика пережила тяжелый недуг и сейчас выздоровела. Все стало таким, каким было прежде.
Сограждане Помпея лихорадочно пытались в это поверить. Даже те, кто давно испытывал подозрения относительно его амбиций, теперь не могли не признать превосходство Помпея. Надменные аристократы, увидевшие, чего может достичь Помпеи, когда тот женился на дочери «великого порнографа» Метеллы Сципиона, начали смирять свой норов. Катон мог сколько угодно затыкать уши, когда Помпеи говорил что-нибудь неконституционное, однако в целом впервые был готов выслушать своего старинного противника. Кроме того, приходилось считаться с Цезарем. Из далекой Галлии, посреди крови и дыма Алезии, партнер Помпея все еще искал его дружбы. Все множество различных, подчас противоречивых интересов Цезаря было обращено к одному-единственному человеку.
Факт этот не имел прецедента в истории Республики, и не стоит удивляться тому, что Цицерон не переставал восхищаться «способностям и удаче Помпея, которые позволяли ему добиваться того, чего никто еще не умел достичь».[223] И все же, пока великий человек восторгался собственным первенством, каждая из домогавшихся его внимания группировок стремилась уничтожить все остальные и вынудить Помпея стать именно на ее сторону. Кто и кого эксплуатировал? Вопрос этот едва начинал находить решение. Однако скоро оно было получено.
Искусство сооружения театров отнюдь не сошло на нет после возведения Помпеем своего мраморного чудища. Напротив, оно поднялось на новые высоты изобретательности, когда честолюбивые богачи начали закладывать фундаменты не из камня, а из симпатий римского народа. Самым экстраординарным среди них был театр, построенный Курионом, блестящим и юным наперсником Клодия. В 53 году до Р.Х. скончался отец Куриона. Тот находился в это время в Азии, на провинциальной должности, но перед своим возвращением в Рим стал обдумывать сценарии поистине впечатляющих погребальных игр. Когда театр, построенный для их постановки, наконец, открылся, публика с волнением обнаружила, что также является участницей представления. Были сооружены две различные сцены, укомплектованные рядами сидений и установленные на вращающемся шарнире. На них можно было одновременно исполнять две различные пьесы, а потом, в середине дня, когда представления завершались, обе сцены под треск и скрежет машин поворачивались и соединялись в одну. «Там-то и сражались гладиаторы, хотя римскому народу, крутившемуся на своих сиденьях, угрожала большая опасность, чем гладиаторам». По прошествии более чем одного столетия Плиний Старший мог только с удивлением покачивать головой, разглядывая конструкцию. «И это еще не было самым удивительным! — восклицал он. — Куда более невероятным было безумие народа, сидевшего в полном довольстве на готовых предательски рухнуть сиденьях!»[224]
В этом столь чувствительный к предзнаменованиям Рим усматривал диво, чреватое бедой. Последующие поколения легко отождествляли Республику с амфитеатром Куриона — такая же величественная и такая же шаткая. Бесспорно, воспоминание о нем сохранилось именно по этой причине. Но если хоть кто-нибудь из зрителей, рисковавших свернуть шеи, занимая места, и осознавал опасную природу своего поступка, то память об этом не дошла до нас. Нрав Республики был переменчивым, но отнюдь не апокалиптическим. И собственно, с какой стати могло быть иначе? Система правления Римской Республики просуществовала почти пятьсот лет. Она принесла своей державе величие, которое не мог превзойти ни один царь мира. Более того, она давала каждому из сограждан сознание того, что он был не вещью или рабом, но человеком. Римлянин был способен представить падение Республики не в большей мере, чем вообразить себя египтянином или галлом. И при всем своем страхе перед богами он не мог опасаться невозможного.
Итак, в скрежете театра Куриона некому было услышать знак наступающего катаклизма. Скорее напротив: в скрипе этом избиратели угадывали знакомый ритм. Курион метил в трибуны. И театр его был сооружен не только в честь усопшего отца, но и в подкрепление собственных амбиций. А в таком случае, следуя моде (невзирая на слезы, пролитые по помпеевым слоникам), полагалось проливать кровь экзотических животных. Курион специализировался на пантерах, разделяя эту склонность с Целием, который всегда тормошил своих знакомых в провинции, требуя присылать этих зверей. Обоим было прекрасно известно, насколько это важно — угодить электорату. Как это делал до них Цезарь, они устраивали собственное будущее, делая колоссальные долги. Прежде подобный факт автоматически помещал их в разряд легковесов, а теперь — делал восходящими звездами.
Так поступали и другие, в большей степени проверенные временем дарования. Республика, как и прежде, бурлила амбициями, взаимной ненавистью и интригами, однако Курион и Целий умело справлялись с плаванием по столь предательским течениям, зная, когда следует спустить паруса, а когда их можно подставить свежему ветру. Принципы редко мешали им заметить личную выгоду. Таковой служил уже сам их союз. Каждый видел в другом полезного союзника, вопреки тому факту, что в опасные дни, последовавшие за убийством Клодия, когда Республика оказалась на грани анархии, они находились во враждующих лагерях. Курион, старинный союзник Клодия, оставался верным памяти своего убитого друга и столь активно утешал вдову Клодия Фульвию, что утешение завершилось браком. Целий, напротив, с полной невозмутимостью продолжал враждовать с Клодией и ее братом, и в 52 году до Р.Х., являясь трибуном, воспользовался всеми ресурсами своего положения, действуя в качестве руководителя группы скандирования Милона. Впрочем, всего через год, когда у Целия вдруг закончились пантеры, Курион без сожалений предоставил ему два десятка своих. Как бывало всегда — сделка оставалась мудрейшим политическим курсом для политика.
Однако в области самых серьезных и неразрешимых проблем текущего дня курс этот становился все более опасным. По иронии судьбы именно Целий вынес этот вопрос на рассмотрение. В середине 52 года в Рим пришло известие о победе Цезаря при Алезии. Город уже наполняли мрачные предчувствия относительно ситуации в Галлии, и осознание того, что военные отрады мстительных варваров после всего произошедшего не хлынут на юг, принесло всеобщее облегчение. Сенат проголосовал за двадцать дней благодарения, а Целий, исполнявший обязанности трибуна, предложил собственный законопроект. Согласно его условиям Цезарю даровалась уникальная привилегия: вместо того чтобы лично являться в Рим для выдвижения своей кандидатуры в консулы — как ему пришлось поступить в предыдущем десятилетии, — он получал право баллотироваться, оставаясь в Галлии. Целия поддержали все девять его коллег по трибунату. Билль должным образом превратился в закон.
Однако это решение едва ли могло послужить разрешению вопроса. Напротив, оно вызвало разделение в Сенате, которое ширилось с каждым месяцем, постепенно, в опасной степени поляризуя мнения, и, наконец, превратилось в такую зияющую пропасть, что весь римский народ в ужасе обнаружил себя у края настоящей бездны. В эпицентре кризиса находился очевидный факт: если позволить Цезарю беспрепятственно проследовать прямо из Галлии во второе консульство, он ни на мгновение не становился частным лицом. Многие считали это недопустимым — ибо только частное лицо можно было привлечь к суду. И как только билль Целия оказался принятым, Катон разразился громами и молниями. Преступные действия Цезаря во время первого консульства нельзя было ни забыть, ни простить. Почти десятилетие враги ожидали своего часа, чтобы отдать его под суд. И теперь, когда час это близился, они не испытывали ни малейшего желания отказаться от своей добычи.
Многие пытались примирить непримиримых. На выдвижение законопроекта Целия подвиг Цицерон, считавший себя другом как Цезаря, так и Катона. Конечно — что еще более важно, — к этому приложил руку и Помпеи. Несколько напряженных месяцев он умудрялся находить равновесие между интересами своего старого союзника и ратью его противников, не ограничивавшуюся одним Катоном. Наконец добившись несомненного лидерства, к которому он всегда стремился, Помпеи не имел ни малейшего желания ставить его под угрозу из-за необходимости выбирать между двумя блоками собственных сторонников. Тем не менее сколь упорно ни закрывал он глаза на эту дилемму, она не желала исчезать. В дебатах относительно будущего Цезаря ни одна из сторон не была готова пойти хотя бы на малейший компромисс. Обе стороны непоколебимо верили в собственную правоту.
С точки зрения самого Цезаря, застрявшего в кровавой галльской грязи, было прямым оскорблением то, что он, проконсул римского народа, должен защищать свою спину от махинаций подобных Катону ничтожных домоседов. Почти десятилетие совершает он титанические усилия во славу Республики — и вот награда за это: суд и бесчестье? Осуждение Милона являлось для него мрачным прецедентом — вариантом будущей участи: охваченный стальным кольцом Форум, устрашенная защита, поспешное осуждение… И если суд найдет его виновным, все совершенные им великие деяния не будут стоить ровным счетом ничего. Под одобрительные вопли ничтожеств, никогда не спешивших на выручку попавшему в окружение легиону, не выносивших римских орлов к берегам ледяных северных морей, не побеждавших в одном сражении сразу две колоссальные орды варваров, он будет вынужден отправиться в изгнание, чтобы проводить остаток жизни в обществе таких людей, как Веррес, и свет марсельского солнца будет падать на его увядшие надежды.
Однако чем больше Цезарь подчеркивал обоснованность своих претензий, тем в большее негодование приходили его многочисленные враги. Впрочем, требования Цезаря безмолвно подкрепляла его армия, закаленная в пламени испытаний, усиленная незаконно набранными наемниками. И если Цезарь вернется домой в качестве консула, тогда он без всякого труда пробьет в законодательстве брешь, которая обеспечит его ветеранам хозяйства, а ему самому такую вооруженную поддержку, которая не снилась даже Помпею. И чтобы не допустить этого, Катон и его союзники готовы были на все. Бесконечные диспуты относительно командования Цезаря вышли на первое место в числе тем, обсуждавшихся Сенатом на каждом заседании. Сколько легионов можно позволить ему сохранить за собой? Когда будет назначен преемник? Когда сам Цезарь оставит свой пост? «Тебе известна форма, — говорил Целий, обращаясь к Цицерону. — Относительно Галлии должно быть принято какое-то решение. Потом кто-то встает и выражает свое недовольство им. Потом встает кто-то другой… и рассмотрение тянется — становясь долгой и сложной игрой».[225]
И хотя дебаты часто затягивались, изображавшаяся Целием скука была явным преувеличением. Являясь столь же проницательным знатоком людских причуд и амбиций, как и все римляне, он начинал понимать: приближается катастрофа такого масштаба, что в это трудно даже поверить. То, что начиналось как обыкновенные разногласия, всегда имевшие место в Республике — и даже составлявшие суть ее политики, — превращалось теперь в едкое недовольство и противостояние, выходившие далеко за пределы двух соперничавших группировок. Катон, намеревавшийся раз и навсегда уничтожить Цезаря, вновь обратился к своей излюбленной тактике, отвергавшей всякие намеки на компромисс, строившейся на изоляции противника и противопоставлении его закону и самому имени Республики. Цезарь со своей стороны щедрой рукой отсыпал деньги в Рим, льстил своим согражданам и обхаживал их со всем своим непринужденным обаянием. Впрочем, в большинстве своем римляне стремились соблюдать нейтралитет. Ссора эта была чуждой для большей части народа. Тем не менее ставки были таковы, что приливы и отливы аргументов не могли никого оставить равнодушным. День за днем, месяц за месяцем римский народ разделялся на два лагеря. Вновь зазвучали зловещие слова, редко произносившиеся после мрачных дней правления Суллы: гражданская война.
Не все считали ее неизбежной, однако все ожидали победы над Помпеем и победы в споре. Сам великий человек, отчаянно пытавшийся сохранить контроль над ситуацией, находился в нерешительности. По-прежнему не желая отталкивать от себя ни одну из сторон, он одной рукой давал Цезарю «авансы», а другой — отбирал. Недостатком этой стратегии, как отмечал Целий, было то, что «ему не хватало хитрости скрывать свои подлинные взгляды».[226] К лету 51 года до Р.Х. взгляды эти начинали все более и более обретать четкость. Суровые предостережения Катона возымели должный эффект. Поскольку в основе власти Цезаря лежала армия, Помпеи не мог воспринять ее иначе, как вызов себе самому. Честь и тщеславие равным образом обязывали его упираться «копытами» в землю. Величайший среди полководцев Рима не мог обнаружить боязни перед галльскими легионами. И в конце сентября он, наконец, вынес недвусмысленный вердикт: следующей весной Цезарь должен сложить с себя командование. До консульских выборов в этом случае оставался не один месяц, и Катон и иже с ним получали достаточно времени для судебного преследования. «Но что если Цезарь подговорит трибуна наложить вето на такое предложение и попытается добиться консульства, не оставляя армии?» — спросили Помпея. В негромком ответе крылась несомненная угроза: «Спроси еще, что делать, если мой сын решит замахнуться на меня палкой?»[227]
Разрыв между двумя прежними союзниками сделался неминуемым. Помпеи, зять Цезаря, заявил претензии на страшные права римского родителя — над своим тестем. С покорителем Галлии намеревались обойтись — и возможно, наказать его — как со взбунтовавшимся ребенком. Выпад этот был вдвойне непростительным, поскольку был направлен равным образом как против собственного достоинства Цезаря, так и против его интересов. Однако для того чтобы продолжать битву, ему были необходимы новые сторонники. И в первую очередь он нуждался в трибуне, в истинном тяжеловесе, обладающем достаточной отвагой и силой духа, чтобы выстоять против предложений, теперь находивших полную поддержку у Помпея. Цезарь понимал, что может считать себя конченым человеком, если ему не удастся наложить на них вето.
Однако, когда были обнародованы результаты выборов 50 года до Р.Х., оказалось, что ситуация приняла для него еще более скверный оборот. Самым способным и харизматическим среди новых трибунов оказался не кто иной, как Курион, пожинавший награду за свой необычайный театр. Он являлся любимцем римского народа почти целое десятилетие, после лета консульства Цезаря. Тогда еще двадцатилетним, он посмел пренебречь угрозами консула, вызвав тем самым одобрение улиц. За девять последних лет отношения между ними еще более ухудшились. И в результате можно было не сомневаться в том, кому придется в большей степени опасаться энергии пылкого нового трибуна. Люди начинали надеяться, что Цезарь вынужден будет пойти на попятную и что кризис закончится.
Той зимой Риму так и казалось. Город, по мнению Целия, съежился и онемел от холода, впал в летаргию. Но что более удивительно, Курион ничем не проявлял себя в качестве трибуна. Как с легким сожалением писал Целий Цицерону, «он замерз». Однако в середине письма он вдруг начал отказываться от своих слов: «…беру назад все, что писал выше, когда говорил, что Курион все воспринимает с прохладцей — потому что он вдруг начал согреваться — и как!».[228] Новость была удивительной, ей с трудом можно было поверить. Курион встал на сторону своего прежнего врага. Человек, от которого ожидали твердой поддержки Катона и сторонников конституции, сделал как раз противоположное. Цезарь заполучил все-таки собственного трибуна.
События приняли сенсационный оборот. Сам Целий приписывал «кульбит» своего друга его безответственности, хотя сам же и признал впоследствии несправедливость этого мнения. Прочим оставалось предполагать, что Курион был куплен галльским золотом, что было вероятнее всего, но опять-таки невозможно было учесть все факторы, побудившие его пойти на этот шаг. На самом деле трибун исполнял классическую роль. Пытаясь обойти противодействие Катона, он надеялся сделать для Цезаря то, что сам Цезарь сделал для Помпея, — и получить соответствующую награду. Высоких принципов тут не усматривается, однако в маневрах Куриона не было ничего нового.
Подобным образом поступали и Катон, и Помпеи, и даже Цезарь. В течение всех столетий истории Республики ее великие люди пытались добиться славы и погубить врагов. Ничто не переменилось за прошедшие годы, за исключением масштаба предлагаемых возможностей и степени предполагаемого ими взаимного уничтожения. Римляне последующего века, оплакивавшие гибель своей свободы, видели это со всей трагической ясностью. «Теперь, — писал Петроний о последнем поколении Республики, — победоносный римлянин получил в свое распоряжение весь мир, море, сушу, движение звезд. Однако он по-прежнему хотел большего».[229] И поскольку он хотел большего, то больше и брал; а взяв, хотел иметь еще больше. В рамках древних обычаев и морали удовлетворить столь чудовищный аппетит было невозможно. Помпеи и Цезарь, величайшие завоеватели Рима, захватили ресурсы, находившиеся за пределами воображения предшествовавших им поколений. И последствия деяний столь недостойной власти открывались теперь во всей их мрачной очевидности. Каждый из них располагал силой, способной уничтожить Республику. Ни тот, ни другой не хотели этого, однако политика сдерживания, если она имела какую-то ценность, обязывала обоих готовиться к худшему. Поэтому Цезарь и завербовал Куриона. Ставки сделались настолько высокими и настолько хрупким стало равновесие власти, что деятельности одного-единственного трибуна, как надеялся Цезарь, могло оказаться достаточным, чтобы изменить этот опасный баланс между почетным миром и немыслимой катастрофой. Так считал и Курион.
Однако их враги сохраняли прежнюю решимость и намеревались осуществить свой блеф. И пока Курион блокировал всякую попытку устранить Цезаря от командования, посыпались требования, чтобы Помпеи исполнил свое обязательство и заставил проконсула «отыграть» назад. Помпеи отреагировал — улегся в постель. Была ли его болезнь дипломатическим ходом или нет, она, безусловно, вызвала тревогу по всей Италии. В каждом городе, во всех уголках страны совершались жертвоприношения ради выздоровления великого человека. Болящий, безусловно, был в высшей степени удовлетворен происходящим. Ко времени окончательного выздоровления он ощутил полную уверенность в собственной популярности, уверенность, необходимую для приготовления к крайней мере — войне. Когда взволнованный сторонник спросил Помпея о том, какие силы сможет он вывести на поле, если Цезарь решится на немыслимое и поведет войска на Рим, тот невозмутимо улыбнулся и велел не беспокоиться. «Мне достаточно просто топнуть ногой, и по всей Италии из земли восстанут легионеры и конница».[230]
Однако многие не испытывали в этом уверенности. Целию, например, казалось очевидным, что армия Цезаря несомненно превосходит ту, что может собрать Помпеи. «В мирное время, — писал он Цицерону, — занимаясь домашней политикой, всего важнее поддерживать правую сторону — но во время войны предпочтение следует отдавать сильнейшей».[231] И он отнюдь не был одинок в этом своем циничном суждении. В основе его лежал тот же самый расчет, к которому прибег Курион: оказанная Цезарю поддержка может стать прямым путем к власти. Стремящееся к скорой поживе поколение полностью отворачивалось от законности. Между ретивой молодью и старшими государственными мужами Сената, облаченными в достоинство возраста и чины, всегда существовала некоторая напряженность, но теперь, при всех разговорах о войне, взаимная неприязнь начинала превращаться в нечто воистину зловещее.
Неудачные выборы, вознесшие на вершину надменное воплощение истеблишмента Домиция Агенобарба, с одной стороны, и юного Марка Антония — с другой, сделали это очевидным для всех. Скончался Гортензий, он оставил после себя крупнейший частный зоопарк Италии, десять тысяч бутылей вина и пост авгура. Республика явно приближалась к несчастью, и было неразумно сохранять вакантной должность в коллегии авгуров — ибо всякий раз, когда римские магистраты, изучая полет птиц, вид молний, или выбор священными курами корма, пытались истолковать волю богов и назначить способы их умилостивить, именно авгуры подтверждали правильность сделанного выбора. Поскольку положение авгура считалось невероятно престижным, Домиций, безусловно, полагал его принадлежащим себе по праву. Его молодой соперник был не согласен с такой точкой зрения. Конечно, легкое облачко легкомыслия еще цеплялось к повесе, самым неразумным образом связавшемуся с Курионом и конкурировавшему с Клодием в борьбе за милости его жены, однако дни бурной молодости Антония давно миновали. За время службы в Галлии он покрыл себя славой, и теперь, пребывая в Риме, считался одним из наиболее блестящих офицеров Цезаря. Домиций, которого всем своим весом поддерживал сенаторский истеблишмент, оставался безусловным фаворитом, однако Антоний, побывавший не только при Алезии, но и в других местах, привык использовать даже малейший шанс. Так вышло и на этот раз. Одержав истинную викторию, которую можно поставить наравне с победой Цезаря на выборах великого понтифика, он завоевал пост авгура. Домиций воспылал гневом, и пропасть между двумя партиями в Республике сделалась еще чуточку шире.
Теперь начинало казаться, что всякая политическая стычка заканчивается подобным результатом. Подавляющее большинство населения, не имевшего симпатий ни к той, ни к другой стороне, было в отчаянии. «Я симпатизирую Куриону, — стенал Цицерон. — Я хочу, чтобы Цезарю воздали должные почести, и я готов отдать свою жизнь за Помпея, однако истинно важна для меня только сама Республика».[232] Однако ни сам он, ни люди, мыслившие подобным образом, не могли ничего предпринять. Сторонников мира все чаще называли потатчиками. Соперничавшие партии шли навстречу своей судьбе. Казалось, что когда они заглядывают в пропасть, головокружение искушает их прыгнуть в нее. Зимний воздух наполняла собой жажда крови, и все разговоры были только о войне.
В декабре 50 года до Р.Х. один из двух консулов, Гай Марцелл, с полагающейся по чину помпой прошествовал от своего дома до виллы Помпея на Альбанских холмах. Его коллега, начинавший год своих полномочий противником Цезаря, подобно Куриону — и вне сомнения по тем же мотивам, — переменил партию. Однако Марцелл, презрев всякие увертюры, оставался непоколебимым в своей вражде с Цезарем. Теперь, когда пребывать на высоком посту ему оставались считанные дни, он ощутил, что настало время укрепить решимость в Помпее. Под надзором сенаторов и напряженной и взволнованной толпы Марцелл вручил своему ратоборцу меч. «Мы посылаем тебя против Цезаря, — торжественно провозгласил он, — чтобы спасти Республику». «Я сделаю это, — ответил Помпеи, — если нельзя найти иного пути».[233] И он принял меч вместе с командованием над расквартированными в Капуе легионами. Кроме того, Помпеи приступил к набору новых наемников. Все это полностью выходило за рамки закона, за что немедленно уцепились сторонники Цезаря. Сам он, располагавшийся с 13-м легионом в опасной близости от Рима — в Равенне, узнал об этом от Куриона, завершившего срок своих полномочий и не имевшего желания оставаться в Риме, чтобы попасть под суд или дождаться чего-либо похуже. Тем временем в столице его место в качестве трибуна занял Антоний, весь декабрь посвятивший кровожадным нападкам на Помпея и накладывавший вето на все, что только могло быть выдвинуто. Напряжение возрастало, но положение оставалось безвыходным.
А потом, 1 января 49 года до Р.Х., невзирая на противодействие новых консулов, подобно Марцеллу занимавших жесткую, направленную против Цезаря позицию, Антоний зачитал Сенату письмо. Его привез сам Курион, а написал собственной рукой Цезарь. Проконсул рисовал себя сторонником мира. После долгого перечисления собственных великих свершений он предложил, чтобы они с Помпеем сложили командование одновременно. Сенат, опасавшийся того эффекта, который это послание могло произвести на общественное мнение, не стал обнародовать его. После этого поднялся Метелл Сципион и нанес смертельный удар всем последним, робким надеждам на компромисс. Он назвал дату, к которой Цезарю надлежало сложить с себя командование легионами, иначе его объявят врагом Республики. Предложение немедленно выставили на голосование. Против высказались только двое сенаторов: Курион и Целий. Антоний как трибун немедленно наложил на него вето.
Для терпения Сената это стало последней каплей. 7 января было объявлено чрезвычайное положение. Помпей немедленно ввел войска в Рим, и трибунам сообщили, что безопасность им гарантировать никто не сможет. Антоний, Курион и Целий, как в дешевой мелодраме, переоделись в рабов и, скрывшись в фургонах, бежали на север, к Равенне. Там их ожидал Цезарь — по-прежнему с единственным легионом. Известие о полученных Помпеем чрезвычайных полномочиях добралось к Цезарю 10 января. Он немедленно послал отряд на юг, захватить ближайший к границе городок на территории Италии. Сам же, отправив своих людей, провел день сперва в бане, а потом на пиру, за беззаботной беседой с гостями, словно не было у него никаких других забот. Лишь в сумерках поднялся он с ложа. Спеша в повозке темными и извилистыми обходными дорогами, он сумел, наконец, догнать своих солдат на берегах Рубикона. Пережив жуткое мгновение неуверенности, он переправился через вздувшиеся воды речки на территорию Италии, в направлении Рима.
И хотя в тот момент этого никто еще не знал, наступали последние дни существования 460-летней Римской Республики.