Глава 8 Триумвират

Гамбит Катона

28 сентября 61 г. до Р.Х. Помпеи Великий в третий раз триумфально проехал по улицам Рима. Зрелище блистало великолепием даже по собственным меркам великого человека. И в сердце процессии, конечно, находился сам герой-победитель. Ради зрителей, не сумевших устроиться на более удобном месте, посреди шествия несли огромный портрет Помпея, сложенный исключительно из жемчужин. Доминировала на нем безупречная челка. Точно такую же прическу Помпеи продемонстрировал Риму во время своего первого триумфа, состоявшегося восемнадцать лет назад. Роль вундеркинда оказалась слишком прилипчивой, чтобы можно было отказаться от нее. Помпеи настолько трепетно относился к своему возрасту, что триумф был проведен за день до его дня рождения — уже сорок пятого. Однако он не намеревался оглашать эту подробность. Облачившись в плащ Александра и причесавшись под него, он не имел намерения превращать барана в ягненка. Александр, как известно, умер молодым, в возрасте тридцати двух лет. Помпеи уже прожил целое десятилетие тридцатичетырехлетним.

Лишь римлянин, чья карьера складывалась обходными путями, мог испытать кризис средних лет своей жизни. В большинстве своем соотечественники Помпея не могли дождаться наступления пятого десятка. Средний возраст являлся порой расцвета для гражданина, а для представителей высшего класса становился порой, позволявшей, наконец, претендовать на консульство. Культ юности, с точки зрения римлян, представлял собой нечто неприятное и чужеродное, некое заблуждение, которому в особенности подвержены были цари. Греческие владыки вечно пытались замедлить течение лет либо сохраняя в мраморе собственные изображения юной поры, либо возводя в свою честь помпезные монументы. Римляне считали, что лучше понимают суть дела. В конце концов, что пронизывает все жилы Республики, как не поступательное течение времени? Каждый год магистрат уступал место другому магистрату, и человек, придававший излишнюю важность сроку своего пребывания у власти, как это делал Цицерон, становился смешным. Как вода разбавляет вино, так и время рассеивает головокружение славы. Римляне лучше прочих народов мира понимали ее опасность, потому что, быть может, стремились к ней более всех остальных. Чем слаще вкус, тем ближе опьянение. Срок пребывания в государственной должности был ограничен одним годом, а триумф продолжался один или два дня. Заканчивалось шествие, завершался пир, трофеи находили себе место на стенах храмов богов, и от триумфа оставался лишь уличный сор. Истинный монумент славы, с точки зрения, римлян возводился не из мрамора, а из памяти. И зрелище славы, если только оно самым нестерпимым образом не противоречило гражданским ценностям, должно было оставаться мимолетным, эфемерным. Запретив себе великую архитектуру, римляне сделали предметом искусства свои празднества.

Никогда их город не приобретал столь столичного, столь имперского облика, как в те дни, когда его убожество превращалось в нечто, относившееся к области фантазий. Возводились целые театры, украшенные мраморными колоннами, выложенные стеклянными или позолоченными половицами, наполненные бронзовыми статуями и ослепительными иллюзиями — однако сами театры эти являлись всего лишь декорацией. Созданные только ради одного празднества, они беспощадно разбирались, едва праздник заканчивался. Лишь однажды, в 154 году до Р.Х., цензоры дали согласие на постройку постоянного театра, однако по мере того как стройка у подножия Палатина стала приближаться к завершению, в Сенате созрело решение прекратить ее, и здание разобрали по кирпичу. Результатом, даже по прошествии почти целого века, стала очевидная нелепость: Рим, владыка мира, не имел того, чем располагал едва ли не каждый провинциальный городок Италии: сложенного из камней постоянного театра.

Факт этот в глазах многих граждан оставался источником гордости, подчеркнутой демонстрацией республиканской добродетели и гарантией того «особого мужества, которое всегда отличало римский народ».[167] Других он, напротив, смущал. Помпеи, например, достаточно попутешествовавший по Востоку, чувствовал собственное унижение перед великолепием греческой архитектуры, воспринимая его как вызов его собственному престижу и величию Рима. Стащив на Востоке все, начиная от ведерка со льдом для вина и кончая бальзамическим деревом, он закончил грабеж чертежами великого театра Митилены, намереваясь соорудить его копию, «только большую по размеру и более великолепную».[168] Когда на улицах еще выметали мусор, оставленный его триумфом, посланные Помпеем рабочие уже выходили на Марсово поле. Ровное, пустое и находившееся рядом с Форумом, оно представляло собой самый соблазнительный для застройщика объект — а Помпеи никогда не умел противостоять соблазнам. Монументальность его замысла стала очевидной с самого начала. Не проявив особой изобретательности, он объявил, что строит посвященный Венере храм, а сиденья в нем задуманы в виде подводящих к святилищу ступеней, однако обманутых не было. Вновь, как это неоднократно случалось в карьере Помпея, он попрал прецедент с рыцарским пренебрежением. Сам Помпеи не проявлял на сей счет никакого волнения. В конце концов, он тратит на постройку собственные деньги. На что же еще лучше употребить свое состояние, как не на дар римскому народу?

Неудивительно, что большая часть граждан возражать не стала. Однако в то время как поклонники Помпея восхищались гаргантюанским масштабом щедрости своего героя, его соратники по Сенату были далеки от восхищения. Там, в особенности на верхних скамьях, подозрительность достигала параноидальной величины. Было отмечено, что фундамент нового театра простирается почти до Овиле. То есть завершенное сооружение будет выситься над избирательным урнами. А, значит, выборы будут производиться буквально в тени Помпея. Казалось, сама Республика в опасности. Лозунг этот всегда объединял аристократию против слишком удачливых сограждан, послужил он своему назначению и теперь. Катул, давно являвшийся ведущим критиком неконституционной карьеры Помпея, умер вскоре после суда над Клодием, быть может, сведенный в могилу исходом процесса, однако несгибаемым ратоборцем на этом поприще оставался Катон, более чем готовый заняться Помпеем. В содружестве с вечным завистником последнего, Крассом, он организовал блок непреклонной оппозиции интересам Помпея, внезапно парализовав деятельность находящегося на вершине славы великого полководца. Сенат отказался ратифицировать данное им решение восточной проблемы. Ветеранам Помпея не предоставляли заслуженных ими хозяйств. Катон осмеивал даже его победу над Митридатом, называя ее «войной против женщин».[169]

Обиженный Помпеи недоумевал. Разве он не покорил триста двадцать четыре разных народа? Разве не удвоил размеры Римской империи? Так почему же Сенат отказывается воздавать ему должное? Пусть методы его действий и бывали незаконными, однако цели всегда являлись образцом следования традициям. Отнюдь не стремясь к установлению собственной царской власти, согласно мрачным наветам врагов, Помпеи всем сердцем не желал ничего большего, чем быть принятым в лоно истеблишмента. У него имелись собственные слабые места. Род его не принадлежал к числу древних. Престиж такого человека, как Катон, чьи достижения не превышали малой доли его собственных, вселял в него завистливое почтение. Даже когда его собственная репутация достигла максимума, после возвращения с Востока в 62 г. до Р.Х., Помпеи продемонстрировал едва ли не щенячье желание добиться встречного уважения Катона. Он даже пошел на развод с женой, несмотря на то, что она была сестрой его близкого союзника, Метелла Целера, и объявил, что он и его сын женятся на двоих племянницах Катона. Безусловно, являясь теперь самым завидным холостяком Рима, Помпеи предполагал, что Катон просто не может не дать своего согласия. Того же самого мнения придерживались и обе невесты, однако едва девицы принялись строить брачные планы, последовал сердитый окрик от дяди. Радостные возгласы превратились в слезы. В доме не было женщины, которая не стала бы на их сторону. Катон, однако, не принадлежал к числу тех мужчин, на которых можно было повлиять слезами. «Помпеи должен знать, — решительно объявил он, — что меня не обойти через девичью спальню».[170] Смущенный жених остался униженным и посрамленным, с единственным приобретением от всей этой истории — враждой оскорбленного Метелла. Безошибочное чутье Катона к моральным высотам вновь помогло ему захватить выгодную позицию. Помпеи, оказавшийся на незнакомой ему территории, начал уставать под непрестанными наскоками противника. К весне 60 г. уже казалось, что он потерпел поражение. Как рассказывал Цицерон Аттику, великий человек весь день не делал ничего другого, как только сидел в задумчивом молчании «и взирал на тогу, которую носил в день своего триумфа».[171]

Какое бы удовлетворение ни получал Катон от таких сообщений, он тем не менее держался настороже. Даже окруженный обломками своих политических неудач, Помпеи оставался внушительным соперником. Всем было очевидно, что если он хочет разобрать завал, искусно устроенный на его дороге Катоном и Крассом, то ему потребуется союзник в ранге консула — и не просто союзник, а тяжеловес, способный уложить наповал Катона. Однако единственный очевидный кандидат на эту роль весной 60 года пребывал далеко от родных краев, в Испании.

Цезарь, к удивлению большинства людей, с помощью своего обаяния делал большие успехи на посту наместника. Из вольно подпоясанного «денди» получился природный полководец. Стремительный поход в северную часть нынешней Португалии не только позволил ему расплатиться со многими долгами, но и заставил Сенат наградить его триумфом. Однако эти успехи бледнели рядом с известием о том затруднительном положении, в котором оказался Помпеи. Цезарь сразу понял, что подобный шанс может выпасть ему только раз в жизни. Тем не менее, чтобы воспользоваться им, ему пришлось поторопиться. Кандидаты в консулы должны были выставить свои кандидатуры в начале июня. Оставив свою провинцию до приезда преемника и путешествуя с обыкновенной для него головокружительной скоростью, Цезарь прибыл на Марсовы поля как раз вовремя. Там ему и пришлось остановиться — среди шума и пыли, поднятых стройкой Помпея. До празднования триумфа официально он считался находящимся при оружии, и потому въезд в Рим ему был запрещен. Едва остановившись в Вилла Публика, Цезарь спешно подал заявку на выдвижение собственной кандидатуры в консулы через уполномоченного — и Сенат, имевший в запасе еще один день, был готов без всяких колебаний предоставить ему это право.

Однако Катон был против. Зная, что голосование должно состояться до заката, он поднялся и произнес пространную речь, затянувшуюся до самой ночи. Разъяренному Цезарю пришлось выбирать между триумфом и консульством. Он, в сущности, не колебался. В отличие от Помпея он всегда и без всяких затруднений отличал суть власти от ее тени. Он вступил в Рим, начиная гонку, в которой обязан был победить.

Катон и его союзники также понимали это. В их сражении с Помпеем произошел внезапный и резкий перелом. Тот факт, что Цезарь мог полагаться не только на поддержку Помпея, но и на собственную огромную популярность, делал его вдвойне опасным. Не сумев заблокировать вступление в гонку своего старого соперника, Катон принялся спешно принимать меры по нейтрализации его будущей победы. Самым неотложным условием стали выборы надежного второго консула, на которого можно было бы положиться с точки зрения нейтрализации предложенных Цезарем мер. Деньги из неисчерпаемой казны Помпея и без того уже перетекали к электорату: было очевидно, что он готов потратить любые средства, чтобы купить оба консульства. Собственным кандидатом Катона являлся его зять, честный и трудолюбивый сенатор по имени Марк Бибул, неожиданно, к собственному восхищению оказавшийся в роли спасителя Республики. Его поддерживали своим весом все враги Помпея. С точки зрения Катона, ситуация казалась настолько серьезной, что он даже закрыл глаза на то, что Бибул, по примеру агентов Помпея, начал лично раздавать деньги на подкуп избирателей.

Деньги оказались потраченными не напрасно. На выборах Цезарь пришел первым с головокружительным преимуществом, однако Бибул выбрался на второе место. Пока все складывалось удачно для Катона — однако теперь, после того как он сумел оказать противодействие маневрам Помпея, ему приходилось блокировать и устремления Цезаря. Военное дарование новоизбранного консула было очевидным. И с точки зрения Катона, пускать такого охотника за славой в новую провинцию было немыслимо. Но как остановить его? Обыкновенно каждого консула после завершения срока пребывания в должности назначали наместником какой-либо провинции. Так почему же, вдруг взволновался Катон, в то время как вблизи собственного дома столько всяких непорядков, начиная с 59 года, консулов направляют к внешним границам империи? В конце концов, по прошествии более чем десяти лет после восстания Спартака Италия полна разбойников и беглых рабов. Почему же, всего на один год, не возложить на консулов задачу — их истребление? Сенат согласился. Предложение стало законом. И вместо провинции Цезарю предстояло заняться наведением полицейского порядка в овчарнях Италии.

При всей своей строгости Катон явно не был лишен чувства юмора. Конечно, это было опасно — делать такого человека, как Цезарь, предметом шутки, однако, поступая так, Катон, расставлял ловушку. Если Цезарь откажется признать решение Сената и изъявит намерение прибегнуть к силе, чтобы опротестовать его, он станет преступником, вторым Катилиной; заодно окажется запятнанным и имя Помпея, программа его также будет скомпрометирована. Катон всегда занимал позицию защитника конституции и старался представить своих врагов ее нарушителями. При всем своем бесстрашии и отваге насколько далеко рискнет зайти Цезарь? Любым бурным крайностям будет противостоять внушительная коалиция. Избранный в пару к Цезарю консул сулил своем «собрату» одни неприятности: жизнь Бибула прошла в тени его блестящего соперника, и он возненавидел Цезаря. В Сенате союзники Катона располагали надежным и сплоченным большинством. Можно было положиться и на Красса с его влиятельным блоком: если в мире римской политики и существовало некая константа, то согласно ей Красе должен был оказаться в оппозиции ко всему, что связано с Помпеем. При всей опасности предстоящей борьбы. Катон мог ощущать мрачную уверенность в победе. Так и должно было быть — ибо в качестве собственной ставки он избрал Республику и ее стабильность.

С самого начала судьбоносного года консульства Цезарю грозил кризис. Обстановка нервозности и недоверия царила в Сенате, собравшемся для того, чтобы в первый раз заслушать нового консула. Цезарь с великим изяществом старался очаровать аудиторию, однако Катон с привычным ожесточением отказывался поддаваться его чарам. Когда Цезарь предложил умеренный и рассудительно составленный билль, предусматривавший размещение ветеранов Помпея, Катон немедленно вскочил с места. Он говорил, говорил и говорил, следуя своей излюбленной тактике, пока Цезарь не пресек его речь коротким, обращенным к ликторам кивком. Когда Катона повели прочь, места сенаторов стали пустеть. Цезарь захотел узнать, почему сенаторы покидают заседание. «Потому что я предпочитаю находиться с Катоном в тюрьме, — огрызнулся один из них, — чем в Сенате вместе с тобой».[172] Цезарь, скрывая ярость, вынужден был отступить. Катона отпустили. Оба они сошлись лицом к лицу — и первым моргнул Цезарь.

Так, во всяком случае, казалось. На деле скоро выяснилось, что предпринятое Цезарем отступление оказалось тактическим. С пренебрежением оставив Дом Сената, он перенес свою кампанию по борьбе за земельный закон непосредственно на Форум. И Рим начал наполняться ветеранами Помпея. Эта скрытая угроза обескуражила врагов Цезаря. Бибул был настолько взволнован ситуацией, что совершил высшую из возможных ошибок: сказал своим избирателям, что их мнение его не волнует. Наблюдая за этим, Катон, должно быть, прикрыл лицо ладонями. Тем не менее он все еще полагал, что Цезарь блефует. Бесспорно, принятый народом закон обладал полной силой, однако идти против мнения, высказанного Сенатом, мог только откровенный бунтовщик. Если Цезарь решит настоять на своем, доверие коллег к нему будет разрушено, и карьера его завершится. Бесспорно, нормальный человек просто не мог иметь замыслов, способных закончиться подобным образом.

Избранный Цезарем план игры скоро стал слишком ясен. Перед голосованием по предложенному закону он представил своих знаменитых союзников. Мало кто удивился, когда Помпеи выступил первым, с аргументами в пользу своих ветеранов, однако личность второго оратора явилась громом среди ясного неба. Все время своей скользкой и оппортунистической карьеры Красе сохранял верность единственному принципу — противостоять целям Помпея. Но даже и этот принцип оказался теперь слишком уж всеобъемлющим. Красе назвал свой резкий разворот поступком государственного деятеля, совершенным в интересах Республики, — хотя всем и каждому было ясно, что за целую жизнь он не совершил ни одного бескорыстного поступка. Похоже, что в холодной и расчетливой душе его даже сладость ненависти не могла конкурировать со стремлением к власти. Господство, которого он никак не мог добиться собственными силами, находилось теперь в пределах досягаемости. Обойденный с фланга Катон обнаружил, что все укрепления его пали. Ему вдруг стало ясно, что если Помпею и Цезарю еще можно противостоять, то участие в их союзе Красса делает его врагов фактическими хозяевами Рима. Трое мужей могли кроить Республику по собственной мерке, образовав «тройку» — «триумвират». Стоит ли удивляться тому, что Цезарь сохранял такую безмятежную уверенность в себе.

Катон и Бибул обратились к отчаянным партизанским мерам, чтобы остановить принятие законопроекта. В день голосования Бибул явился на Форум, чтобы объявить о том, что видел в небе неблагоприятные знаки и что посему голосование должно быть отложено. Pontifex maximus отреагировал на новость, приказав вывалить ведерко с дерьмом на голову Бибула. Оттирая экскременты с лица, горемычный консул заметил, что отряд ветеранов Помпея избивает его ликторов и ломает их фасции. Под одобрительные возгласы присутствующих Бибула и Катона спровадили с Форума, после чего провели голосование и приняли закон. Доходную обязанность по проведению его в жизнь возложили на комиссию под руководством — кого же еще? — Помпея и Красса. Чтобы скрепить свою победу последней печатью, Цезарь потребовал, чтобы Сенат дал присягу об исполнении нового закона. Устрашенные и дезориентированные противники кротко повиновались. Сопротивление оказали лишь двое. Одним из них был Метелл Целер, уже тяжелобольной, но все еще обладавший достаточным количеством сил, чтобы воспрепятствовать человеку, так жестоко оскорбившему его сестру. Вторым, естественно, оказался Катон. Однако обоих убедил сдаться Цицерон, справедливо указавший, что изгнание их из города едва ли поможет общему делу: «Возможно, вы не нуждаетесь в Риме, однако Рим нуждается в вас».[173]

Тем не менее, побуждая себя продолжать борьбу, Катон не мог с горечью не осознавать своей роли в кризисе. Толкая Цезаря и Помпея на крайности, не сумев предвидеть всей глубины присущего Крассу цинизма, он во многом содействовал возникновению союза. «Трехголовое чудовище»[174] было выкурено на открытое место, и теперь, не имея нужды держаться в тени, могло проявлять свою хищность без помех. Было ратифицировано и восточное соглашение Помпея, Красе получил возможность с выгодой для себя «позабавиться» с налоговым кодексом, а Цезарь принялся разыскивать провинцию для проконсульского командования. Он остановился на наместничестве сразу в двух провинциях, балканском Иллирике и расположенной непосредственно на северной границе Италии Галлии Тогате, или «Тогоносной Галлии». Единственным утешением для сенаторов, озабоченных присутствием трех легионов Цезаря практически на самом пороге Рима, служило то, что ни та, ни другая провинция не являлись подходящим объектом для ярких завоеваний. А потом, весной, Метелл Целер пал жертвой своей болезни, и Цезарь получил возможность наложить лапу на третью провинцию — ибо смерть Метелла не просто устраняла «занозу» в боку Помпея, но и оставляла Трансальпийскую Галлию, расположенную по ту сторону Альп, без наместника. К тому же провинции этой угрожали многочисленные варвары, и Цезарь ухватился за нее. Срок: командования его во всех трех провинциях был назначен ошеломляющий — пять лет. По сути дела, новому проконсулу было обещано роскошное пиршество славы.

Решение это особенно огорчило Катона. Разрозненные обломки составленной им коалиции были не в силах противодействовать его принятию. Когда ненависть к Помпею в последний раз заставила Лукулла высунуться из своей норы, Цезарь отнесся к нему с такой жестокой враждебностью, что Лукулл не выдержал и молил о милосердии на коленях. То, что столь великий и надменный человек унизил себя до такой степени, потрясло всех: быть может, в слезах, пролитых Лукуллом перед Цезарем, следует видеть ранний симптом старческого слабоумия, которое свело его в могилу уже через два года. Если так, помрачение ума Лукулла должно было показаться Катону мрачным предзнаменованием ослабления Республики. Сам он решительно не хотел покоряться этой болезни.

Ни один истинный гражданин не мог представить себя рабом. Истина эта кровью вписана в саму историю Рима. После того как на голову его вылили ведерко экскрементов, Бибул обернулся к своему собрату по консульству, распустил складки измазанной дерьмом тоги и обнажил горло. Удивленный Цезарь пренебрег предложением перерезать его. Тем не менее, при всей мелодраматичности жеста Бибула, он помог восстановить его честь. Катон и его сподвижники не боялись предложить себя на роли мучеников за свое дела. Консул заперся в собственном доме и до конца года изображал отшельника, в то время как Катон принял вызов непосредственно на Форуме, позволяя своим врагам творить самое худшее. Оба они сталкивались с унижениями и устрашением. Однако они сумели не просто бросить тень на законы Цезаря, но и разрушили образ стоящего за ними триумвирата. В пропагандистской войне не могло быть более красноречивого удара. Цезарь ради своей карьеры был готов к быстрым изменениям в конституции, однако ни Помпеи, ни Красе не стремились к роли могильщиков Республики. Когда речь шла о них самих, они играли строго по правилам: сложному и неписаному кодексу прецедентов, обязательных для каждого участника политической игры. С самых ранних лет существования Республики люди могущественные образовывали союзы. И потому, например, Цезарь, стремившийся упрочить свой союз с Помпеем, сделал это в самой традиционной манере: отдал тому руку своей дочери. Катон, однако, с высоты морального превосходства человека, отказавшегося сделать подобный шаг, немедленно объявил его сутенером. Подобные оскорбления смывались кровью. И хотя Красе, этот вечный Макавити,[175] избегал основного потока оскорблений, Цезарь и Помпеи приходили во все большее озлобление. Да, власть находилась в их руках, однако для римского аристократа этого было мало. Он всегда хотел, чтобы его уважали, почитали, любили.

Непопулярность особенно трудно воспринималась Помпеем. Человек, всю жизнь купавшийся в восхищении своих поклонников, теперь оказался «физически искалеченным» потерей престижа, «жалким и горюющим, пораженным нерешительностью». Зрелище было настолько жалким, что, по мнению Цицерона, высказанному Аттику, «могло доставить удовольствие только Крассу».[176] Безусловно, притворные улыбки старого врага ничуть не улучшали настроения Помпея. Союз между ними постепенно становился все более сомнительным. Ни Красе, высматривавший вблизи «свежий труп», чтобы объесть его, ни Помпеи, погруженный в скорбь и жалость к себе, не ощущали друг к другу ни малейшего сочувствия. По прошествии нескольких месяцев после рождения «трехголового чудовища» две из трех голов его уже начинали злобно огрызаться друг на друга. Катон, обозревавший эту сцену с суровым удовлетворением, мог надеяться на то, что Республика все-таки будет спасена.

Поистине, оставалась угроза — исходящая от третьей головы. Цезаря ожидала Галлия. Война, которую он был практически обязан начать, должна была обеспечить ему беспрецедентную возможность восстановить собственную репутацию. Тем не менее избранная Катоном тактика нанесла серьезный ущерб и ему. Цезарь оставлял за собой в Риме наследие: страх и ненависть. И какую бы славу ни удалось ему заслужить в Галлии, сколько бы золота ни привез он оттуда, жесткая коалиция противников все равно будет считать его преступником. Оставаясь проконсулом, Цезарь был свободен от судебного преследования — однако он не мог оставаться в Галлии вечно. Пройдут пять лет, и тогда ему предстоит новая встреча с готовым к действиям Катоном. Ее требовала справедливость и нужды его страны. Если Цезарь не будет уничтожен, значит, сила имеет право восторжествовать над законом. А Республика, в которой правит сила, не является Республикой как таковой.

Клодий поднимает ставки

Компиталии, зимний праздник перекрестков дорог, всегда были поводом для буйного ликования. Беднота, втиснутая в лабиринт задних переулков, скалившихся на каждую торговую улицу Рима, радовалась драгоценной возможности собраться вместе, чтобы почтить богов, покровительствовавших земле, на которой они жили. Однако богатым эти праздники несли беспокойство. Сенат, не желавший терпеть ничего, что якобы бросало вызов его власти, посвятил 60-е годы до Р.Х. практически уничтожению Компиталии. Объектом особого внимания и подозрений сенаторов являлись профессиональные ассоциации, или коллегии, традиционно организовывавшие уличные пиршества во время праздников. В 64 году они подпали под полный запрет. Празднику была предоставлена возможность увянуть на корню и умереть.

К 59 году Компиталии сделались настолько вялыми, что Цицерон нашел их вполне пригодными в качестве фона для приятной прогулки. Его старинный друг Аттик только что вернулся из Греции, и в январе, во время самого праздника, Цицерон предложил ему вместе обойти городские перекрестки. Им было о чем поговорить. Шел первый месяц консульства Цезаря. За несколько недель до этого агент триумвирата пытался вступить в контакт с Цицероном. Не заинтересует ли его, предложил агент, соединение сил с Цезарем, Помпеем и Крассом? Цицерон не сумел понять самой сути предложения — а оно давало шанс добиться власти над Римом, — однако даже если бы он и понял его, то, без сомнения, ответил бы отказом. В конце концов, именно он победил Катилину. Разве сможет он после этого принять участие в заговоре против Республики? Власть закона для него драгоценна — даже более драгоценна, чем его собственная безопасность. Цицерон, отнюдь не наделенный от природы бесстрашием, понимал, что такое решение оставляет его опасно уязвимым. В задумчивости он делился своими мыслями с Аттиком… Только представить, он повернулся спиной: «к примирению с врагами, к мирной неумытой и ленивой старости».[177]

Тем не менее нервы его отнюдь не были перенапряжены, иначе он никогда не посмел бы предпринять поход по римским перекресткам. Именно в их тесном лабиринте пытался Катилина вынянчить революцию, и по прошествии трех лет после его смерти призраки долговой кабалы и голода по-прежнему скитались по гнилым улочкам. Пробираясь по грязи, Цицерон и Аттик едва ли могли не заметить признаков нужды. Аристократы не пребывали в полном неведении относительно страданий бедноты. Сам Цицерон, когда это соответствовало его интересам, мог красноречиво выступить в защиту того общественного слоя, который в приватной обстановке называл толпой. Прочие вполне спокойно обходились без слов. В Сенате ответственность за удвоение доли выдаваемого римлянам бесплатного зерна нес не кто иной, как сам столп общества Марк Катон. Естественно, даже помогая общественному благосостоянию, он делал все, чтобы казаться столь же суровым и праведным, как и в других случаях. Он не стал, подобно Цезарю, соблазнять своих сограждан, добиваться их любви. Различие между политиками определялось не столько программой, сколько имиджем. И ярлык демагога для Катона был не менее оскорбительным, чем для матроны звание шлюхи.

Вот почему перекрестки, печально известные как пристанище демагогов-подстрекателей и проституток, редко посещались людьми респектабельными; иногда по ним можно было пройтись, но не более того. Связь с перекрестками могла существенно повредить репутации гражданина — или его жены. Клодия Метелл, например, заслужила губительное прозвание девки за медяк[178] — следуя дешевым особам, занимавшимся своим ремеслом на уличных перекрестках. Некий отвергнутый любовник уверял, что «она торгует собой на перекрестках и в темных переулках»,[179] в то время как другой прислал ей кошель, полный медных монет. Клодия была открыта для подобного злословия, так как пользовалась репутацией доступной особы и была вульгарна во вкусах, однако ее гангстерский шик не ограничивался одним жаргоном. Непочтительность наказывалась непременно. На унижение она отвечала унижением. Шутнику, приславшему ей кошель с монетами, скоро стерли улыбку с лица. Он был публично избит и изнасилован бандой, таким образом уподобившей шлюхе его самого.

Однако присущее Клодии гламурное сочетание стиля с насилием самое глубокое влияние оказало на ее собственного младшего брата. То, что стало бы фатальной ошибкой в карьере обычного политика, для Клодия превращалось в руководство к действию. А он настоятельно нуждался в таковом. Пусть он был оправдан по обвинению в богохульстве, однако сам факт суда серьезным образом подорвал его перспективы. Сознание того, насколько малой поддержкой располагает он среди представителей собственной общественной группы, было унизительным для потомка наиболее надменного среди семейств Республики. Как мог подтвердить Лукулл, Клодий был в такой же мере чувствителен к выпадам в свой адрес, как и изобретателен в выборе способов отмщения за них. Не ощущая поддержки Сената, он обратился за помощью в трущобы. Беднота, подобно всем прочим слоям римского населения, легко поддавалась обаянию сноба, а Клодий в избытке обладал обаянием звезды и умением общаться с народом; он был способен спровоцировать мятеж в защиту своей оскорбленной гордости и, несомненно, являлся гениальным демагогом. Но даже при всем том Клодию надлежало быть избранным в трибуны, прежде чем он мог получить надежду на управление толпой, — а это представляло собой большую проблему. Как мог человек, являвшийся патрицием до кончиков ногтей, занять должность, специально предназначавшуюся для плебеев? Лишь став плебеем — то есть предприняв ход столь необыкновенный, что потребовалось общественное голосование, чтобы одобрить его усыновление плебейским семейством, результаты которого в свой черед были утверждены консулом. А им в 59 году являлся Цезарь, человек, прекрасно представлявший себе масштабы дарованного Клодию таланта к устроению всяческих безобразий. Вполне возможно было, что придет еще время, когда выходки его смогут послужить триумвирату; но пока Цезарь намеревался оставить будущего трибуна потомиться в собственном соку.

Аттик, являвшийся непременным гостем за столом Клодия и потому посвященный во все сплетни дома Клавдиев, мог передать все это своему другу. Цицерон должным образом вздохнул с облегчением. Даже при молчании Клодия он ощущал, что прошлое ускользает из его рук. Одним из наиболее смущающих обстоятельств являлся его прежний коллега на консульском посту, Антоний Гибрида. После коррумпированного и бесталанного управления Македонией этот перебежчик из стана Катилины только что вновь вынырнул в Риме на поверхность. Также вернулся в город и уже старался выдвинуться, чтобы заставить людей забыть о его былом участии в делах Катилины, молодой да ранний Марк Целий. Гибрида с обеих сторон предоставлял для него самую соблазнительную мишень. И в апреле 59 года Целий выступил с обвинением. Он обрушился на Гибриду с блестящей и остроумной речью, живописно представляя его как позор для Республики: во время своего наместничества тот интересовался лишь девками из рабынь и пьянствовал. Однако выступавший в качестве защитника Цицерон был далек от того, чтобы радоваться шуткам своего протеже. У Цицерона не было оснований для любви к Гибриде, однако он понимал, что осуждение его бывшего коллеги, человека, армия которого нанесла окончательное поражение Катилине, чревато для него самыми зловещими последствия. Спешное осуждение им заговорщиков еще не было забыто, и многие не могли простить ему этого. Когда Гибриде был вынесен обвинительный приговор, толпа разразилась ликованием. На могиле Катилины появились охапки цветов.

Для Цицерона катастрофу осуждения Гибриды еще более усилил фатальный просчет. Во время процесса в сердитой речи он осмелился напасть на членов триумвирата, при этом называл их поименно. Раздраженный этим диссидентским брюзжанием Цезарь немедленно сделал все, чтобы пресечь его. Средства оказались под рукой. Через несколько часов после произнесения упомянутой речи Клодий был объявлен плебеем, и Цицерон в панике бросился вон из Рима. Забившись в уголок своей приморской виллы, он принялся бомбардировать Аттика полными отчаяния письмами, моля его выудить у Клодий какие-нибудь известия о намерениях ее брата. Потом, к концу месяца, сделав вылазку на Аппиеву дорогу, он наткнулся на ехавшего из Рима приятеля, который подтвердил, что, да, Клодий действительно выставил свою кандидатуру на должность трибуна. Однако помимо плохих новостей были также и хорошие. Клодий по непостоянству своей натуры успел уже поцапаться с Цезарем, и Цицерон немедленно приступил к строительству воздушных замков. Быть может, оба его врага, консул и вероятный трибун, в итоге уничтожат друг друга? Неделю спустя Цицерон уже пел дифирамбы Клодию. «Публий является нашей единственной надеждой, — поверял он свои чувства Аттику. — Итак, пусть он и станет трибуном, да-да, пусть станет!»[180]

Сей «полный разворот» был необычен даже по для Цицерона. И все же в городе, буквально бурлящем всякого рода интригами, ни одна вражда не могла оставаться вечной. Никто не был способен продемонстрировать подобное положение лучше, чем друг, которого Цицерон встретил на Аппиевой дороге. Курион, ближайший политический союзник Клодия, был человеком настолько же непостоянным и беспринципным, как и его друг. На процессе над Клодием он подстроил все так, что Цицерон был унижен; и снова Курион продолжал марать свою репутацию скандалами. Его отношения с племянником Гибриды, крепким и симпатичным молодым человеком по имени Марк Антоний, сделались в Риме притчей во языцех. Масштаб их долгов считался потрясающим даже по нормам того времени. Утверждали, что Антоний, невзирая на бычью шею и атлетическую мускулатуру, в женской одежде исполнял обязанности жены Куриона. Когда обоим запретили встречаться, Курион проводил приятеля к себе через крышу отцовского дома — так, во всяком случае, утверждали сплетники.[181] Потом, в год консульства Цезаря, слухи и неодобрение резко преобразились в хвалу. Курион, человек слишком надменный, чтобы унижаться перед кем бы то ни было, поднял настроение всего Сената открытой непокорностью Цезарю. Теперь его больше не называли «младшей дочуркой Куриона». Его безрассудство, напротив, заслужило хвалу как отвага истинного патриота. На Форуме его приветствовали почтенные сенаторы. Цирк встречал его восторженными воплями.

О такой чести мог только мечтать любой гражданин. В тени, отбрасываемой триумвиратом, непокорность Куриона освещала Республику. Бесспорно, нельзя считать праздной фантазией высказанную Цицероном надежду на то, что Клодий может захотеть разделить славу своего друга. Тем не менее фантазии суждено было вскоре реализоваться. Клодий подметил, быть может с большим цинизмом и проницательностью, чем кто бы то ни было, полный масштаб возможностей, которые предоставляет ему кризис. Быть может, на мгновение основание Республики пошатнулось. Клодий, лишь изредка не выражавший своего презрения к ортодоксии, когда ему случалось столкнуться с ней, был самым превосходным образом приспособлен к новому климату беззакония. Не выступая против триумвирата, он приготовился не только воспользоваться методами его членов, но и довести их еще до одной крайности. В конце концов традиционная политическая карьера была перед ним закрыта, терять было нечего. Клодия не интересовало хвалебное блеяние таких людей, как Цицерон. Как и любой член его надменного и знатного рода, он добивался власти. Необходимо лишь получить ее, а там почести придут сами собой.

План его был прост: соблазнить толпу и захватить контроль над улицами. Политика эта носила столь криминальный и столь наглый характер, что в более спокойные времена даже Клодий, конечно же, не рискнул бы обратиться к ней. Однако после всех событий, связанных с консульством Цезаря, смертоносный токсин насилия вновь оказался в жилах Республики, и отрава эта распространялась весьма быстро. Триумвират намеревался сохранять свою удушающую хватку; засевшие в Сенате консерваторы стремились вырваться на свободу; и обе стороны нуждались в союзнике, готовом замарать свои руки. Клодий, рекламировавший себя как раз в качестве такового, начал попеременно заигрывать с обеими сторонами и грозить им. «Продает себя то этому клиенту, — ехидничал Цицерон, — то другому»[182] — шлюха, как и его сестра. Однако капризы Клодия скрывали под собой сосредоточенность приготовившегося к прыжку зверя. В своих амбициях, но не в верности он оставался предельно постоянным. Клодий стремился выказать себя достойным семейного имени. Ну а, кроме того, ему, конечно же, хотелось погубить Цицерона.

В декабре Клодий вступил на пост трибуна. Он с великой тщательностью приготовился к этому мгновению. Народу была предложена уйма законопроектов — скопом. Все они угождали толпе. Глаз в первую очередь останавливался на наиболее откровенном предложении: заменить учрежденные Катоном субсидированные поставки зерна бесплатным месячным пособием. Жители трущоб откликнулись с благодарностью, однако Клодий не испытывал иллюзий. Среди многих ненадежных оснований, на которых знатный римлянин строил свою карьеру, не было ничего более переменчивого, чем симпатии бедноты: если дисциплина создает из народа армию, то отсутствие ее превращает его обратно в толпу. Однако что, если все же удастся найти способ мобилизовать трущобы? И этот вопрос Клодий украдкой поставил в виде невинного на первый взгляд билля. Он предложил восстановить Компиталии в их прежнем размахе, а заодно с ними и коллегии. В итоге на всех перекрестках большого Рима должны были возродиться запрещенные прежде клубы. Патроном их, конечно, должен был сделаться он, Клодий — со всем своим гангстерским обаянием. И если закон будет принят, голытьба окажется в долгу перед ним по гроб жизни. На всяком перекрестке у него будет личная шайка.

Это было нововведение поистине огромного масштаба. Настолько огромного, что Сенат решительным образом не сумел распознать его. Представление о том, что богач и бедняк могут оказаться связанными взаимными узами, было полностью чуждым римскому менталитету; никто даже не мог представить, чем все это чревато. И в результате Клодий без труда провел свой билль. С немногочисленной оппозицией он расправился посредством презрительного выкручивания рук и подмасливания ладоней. Он купил даже Цицерона. Используя Аттика в качестве посредника, Клодий пообещал бывшему консулу не преследовать его за казнь заговорщиков, а Цицерон, после продолжительного пустословия, согласился не выступать против биллей своего врага. В начале января 58 г. законы были приняты. И в тот же самый день Клодий со своей гвардией засел в храме Кастора, находившегося буквально в нескольких шагах от центра Форума. Здесь предстояло организовать коллегии. Пространство вокруг храма начали заполнять торговцы и ремесленники с перекрестков, выкрикивавшие имя Клодия и осмеивавшие его оппонентов. Ведущие к храму ступени были разобраны и превратили основание в крепость. Коллегии были восстановлены на полувоенной основе. Угроза обращения к силе буквально повисла в воздухе. А потом вдруг разразилась буря. Когда один из подручных Цезаря был привлечен к суду и обратился к трибуну за помощью, бандиты Клодия сделали «козью морду» судье и разнесли зал заседаний. Дело было немедленно закрыто. Результат этого упражнения в управляемом бандитизме, похоже, превзошел ожидания самого Клодия.

Цицерон был повергнут в прах. Злейший враг его не просто продемонстрировал устрашающий талант к организованному насилию, но и публично выступил на стороне Цезаря. После окончания срока своего консульства новый наместник Галлии постоянно обретался за пределами города, издалека приглядывая за ходом событий в Риме. И теперь он наблюдал в невозмутимом молчании за тем, как Клодий готовил свою месть. Попирая по меньшей мере в духе, если не в букве, свое соглашение с Цицероном, трибун приготовил новый законопроект. Поданный под соусом строгого следования суровым республиканским принципам, он назначал ссылку без суда всякому римлянину, повинному в смерти согражданина. Называть имена не было необходимости. Всякий понимал, кого Клодий имеет в виду. Этот ловкий удар отбросил извивающегося Цицерона на самый край пропасти.

Отчаянно пытаясь исправить положение, он отрастил волосы, облачился в траур и вышел на улицу. Банды Клодия унижали его, выкрикивали оскорбления, бросали камни и дерьмо. Гортензия, попытавшегося оказать поддержку своему старому сопернику, загнали в угол и едва не линчевали. Куда бы ни обращался Цицерон, все пути для спасения оказывались перекрытыми. Консулы и почтенные сенаторы, которые в обычных обстоятельствах вступились бы за него, были подкуплены — властью над выгодными провинциями. Сенат был запуган. Цезарь, когда Цицерон раболепствовал в шатре проконсула, с извинениями пожал плечами и сказал, что ничего сделать не может. Быть может, предложил он ласковым тоном, Цицерон сумеет пересмотреть свое оппозиционное отношение к триумвирату и займет пост в штабе наместника Галлии? Но сколь бы отчаянным ни являлось положение Цицерона, он еще не был готов на подобное унижение. Даже изгнание было предпочтительнее откровенного бесчестья. Какое-то недолгое время Цицерон подумывал еще сопротивляться, организовывать собственные уличные банды, однако друзья разубедили его. И Гортензий, еще покрытый синяками и шрамами, посоветовал ему примириться с потерями и оставить город. Удрученный масштабами и внезапностью разразившейся катастрофы, измученный насмешками, доносившимися со стороны дежуривших возле его дома банд, оплакивавший утрату достижений всей своей жизни, Цицерон приготовился к отбытию. Лишь глубокой ночью осмелился он выбраться из своего дома. Пешком, чтобы не привлекать внимания бандитов Клодия, он добрался по улицам к городским воротам. К рассвету он уже находился на Аппиевой дороге. Позади него закурились утренние дымки в очагах, и Рим растворился за бурым облаком.

Новость, распространившаяся по утреннему городу, оказалась столь же неожиданной для Клодия, как и для всех остальных. Охваченная восторгом победы толпа хлынула на Палатин и захватила дом Цицерона. Особняк несчастного изгнанника, его гордость и радость, наиболее очевидный для общества знак его успеха, был разгромлен. Затем к делу приступили рабочие. На глазах переполненного Форума дом разобрали буквально по кирпичику, а рядом, бросая тень на обломки, высился особняк Клодия во всем своем неприкосновенном величии. На тот случай, чтобы этот акт отмщения не был списан на своеволие толпы, а был воспринят как справедливое наказание врагу народа, трибун срочно провел еще один законопроект, на сей раз официально осуждавший Цицерона. На месте, где находился дом преступника, предстояло воздвигнуть храм Свободы. Оставшуюся землю аннексировал Клодий. Все это было прописано на бронзовой пластинке, которую трибун с самым суровым выражением на лице доставил на Капитолий и выставил для публичного ознакомления. Там табличке надлежало вечно оставаться в качестве свидетельства его славы и преступлений Цицерона. Стоит ли удивляться тому, что борьба за власть в Республике приобрела столь свирепый облик, если победа венчалась столь сладостной наградой.

Полоса побед Цезаря

Пока безутешный Цицерон влачился из Рима в изгнание, начиная путь, которому суждено было завершиться в глухом уголке Македонии, Цезарь устремился на север. Теперь, когда смертельная схватка между великим оратором и Клодием завершилась, у наместника Галлии не оставалось более причин задерживаться на окраинах столицы. Обстановка за Альпами становилась все серьезнее. Военные отряды германцев начали переправляться через Рейн, и волны этих вторжений уже докатывались до римской границы.

Цезарь, как обычно путешествовавший с бешеной быстротой, направился непосредственно в точку максимального приложения сил. На дорогу из Рима до Женевы ему потребовалось восемь дней. Непосредственно за озером Леман, на границе, находился длинный и устрашающий караван фургонов. Гельветы, жители Альп, утомленные своим горным отечеством, намеревались перебраться на запад. Новый наместник немедленно распознал представившуюся ему прекрасную возможность. Для начала он объявил туземцам, что рассмотрит их желание пройти через римскую территорию — а потом немедленно перекрыл границу. Для этого форсированным маршем были отправлены пять дополнительных легионов, из которых два составляли новобранцы. Обнаружив, что граница закрыта, гельветы направились на запад, в обход нее, всем своим караваном, насчитывавшим 360 000 мужчин, женщин и детей. Цезарь следил за их переходом в свободную Галлию. Захватив гельветов врасплох, он напал на их арьергард, а когда они в свой черед нанесли удар, Цезарь победил их во второй раз в свирепом бою. Уцелевшие запросили мира. Цезарь приказал им вернуться домой.

Победа была ошеломляющей — и абсолютно незаконной. В предыдущем году были приняты новые меры, регулировавшие злоупотребления провинциальных губернаторов и сдерживавшие их амбиции. Авторство принадлежало никому иному, как самому Цезарю. Вступив в бой с племенем, не подчинявшимся Республике, на территории Риму не принадлежащей, он совершенно откровенно нарушил свой собственный закон. Его враги в Риме поторопились указать на эту ошибку. Катон впоследствии даже предложил, чтобы Цезаря выдали племенам, подвергшимся его нападению. Многие сенаторы считали галльское приключение одновременно незаконным и несправедливым.

Однако большинство граждан придерживались другого мнения. Военный преступник для одних был героем войны для других. Переселения варваров всегда были кошмаром для Рима. Когда на севере начинали громыхать фургоны, отзвуки их движения эхом прокатывались над Форумом. Республика не знала более страшного пугала, чем бледнокожий, рослый и косматый галл. Конечно, Ганнибал стоял у ворот Рима и метал через них копья, однако ему не удавалось вторгнуться в сердце Республики. Лишь галлы сумели это сделать. Некогда, в начале IV века до Р.Х., орда варваров без предупреждения перевалила через Альпы и, преследуя бежавшее в панике римское войско, вошла в Рим. Лишь Капитолий остался неприкосновенным, но и ему не удалось бы устоять, если бы священные гуси Юноны не предупредили гарнизон о внезапном штурме. После того как галлы, натешившись убийствами, грабежом и поджогами, отступили столь же неожиданно, как и пришли, за спинами их остался город, решивший никогда более не переживать подобных бед. Так ковалась сталь, позволившая Риму сделаться властелином мира.

Тем не менее воспоминания о галльском нашествии оставались свежими даже по прошествии трех столетий. Каждый год в городе распинали сторожевого пса в качестве посмертного наказания тем собакам, которые не залаяли при нападении на Капитолий, в то время как гусей Юноны, в качестве воздаяния за данное их предками предупреждение, приносили понаблюдать за этим спектаклем на пурпурных, шитых золотом подушках. Более практичной мерой являлось учреждение вспомогательного фонда, который можно было использовать лишь в случае второго вторжения варваров. Даже тогда, когда Республика стала сверхдержавой, эта мера продолжала считаться вполне разумной. Когда люди жили не как граждане, а почти как дикие звери, никто не мог сказать, в какой форме обнаружится их варварство. Народ Республики помнил о том, как племя лишенных человеческого облика чудовищ-великанов, числом в целые триста тысяч, вдруг нагрянуло на город, придя от самого ледяного края мира, из северных пустынь, уничтожая все на своем пути. Мужчины этого племени ели сырое мясо; женщины нападали на легионеров с голыми руками. Если бы Марий в двух блестящих победах не уничтожил захватчиков, тогда Риму да и всему миру вместе с ним пришел бы конец.

Шрамы подобного масштаба сглаживаются не скоро. Так что не стоит удивляться тому, что большинство граждан, услышав о поражении гельветов, ни в малой степени не беспокоились о том, что при этом могли оказаться нарушенными какие-то законы. В конце концов, разве может быть возложена на проконсула более важная обязанность, чем обеспечение безопасности Рима? Цезарь безупречно отвергал обвинения в охоте за славой. Речь шла о безопасности его провинции и всей Италии в целом. Пока за римской границей обретаются беспокойные племена, в невежестве своем отвергающие правила цивилизованного поведения, опасность не исчезает. Благодаря этому логическому ходу, привычному для многих поколений римлян, нападение на гельветов можно было считать актом самозащиты, как и всю начатую Цезарем кампанию, — ибо, отправив гельветов назад в родное им отечество, исполнять роль буфера между германцами и его провинцией, он отправился на восток, разбираться с самими германцами. Тот факт, что королю этого племени был дарован официальный титул «друга римского народа», не имел для Цезаря никакого значения. Германцев успешно спровоцировали на битву, победили, а потом загнали обратно за Рейн. Там, в мрачных и сырых лесах, им и полагалось обретаться, но только не возле провинции Цезаря — и только не в Галлии.

Об обеих Галлиях помалкивали. Зимой 58–57 гг. до Р.Х. вместо того чтобы вернуть свои легионы назад в провинцию, Цезарь оставил их зимовать в сотне миль к северу от границы, в глубине территории предположительно независимого племени. И снова незаконная мера была оправдана проконсулом как акт предупредительной обороны. Такой аргумент, возможно, и удовлетворил общественное мнение в Риме, однако ничем не мог успокоить возмущение, охватившее Галлию. Соседи только начинали осознавать всю полноту последствий новой политики Цезаря. Какую именно границу сочтут римляне пригодной для обороны? Если на востоке ею станет Рейн, то почему им не установить ее по проливу, отделяющему на севере Британские острова от континента, или по берегу Атлантики на западе? Над замерзшими лесами и полями, из деревни в деревню, из дома вождя в дом вождя переносился один и тот же слух: римляне намереваются «умиротворить всю Галлию».[183] Воины начищали свои богато украшенные щиты, юноши, стремившиеся доказать свою пригодность к бою, в полном вооружении вброд переходили подернувшиеся коркой льда ручьи, соперничавшие племена стремились урегулировать разногласия. Свободная Галлия готовилась к войне.

Так же как и Цезарь. Он был не тем человеком, который мог бы потерпеть антиримскую коалицию. Ему было безразлично, имеет ли он дело с побежденным племенем или со свободным: Республика требовала почтения к себе, а долг чести возлагал исполнение этого требования на проконсула. Заставив Галлию возмутиться, Цезарь считал теперь полностью оправданным и ее разгром. В ту зиму он набрал еще два легиона. Собственным решением, не запрашивая мнения Сената, он уже удвоил число войск, первоначально приписанных к его провинции. Когда зима сменилась весной и Цезарь оставил свой лагерь, он имел при себе армию из восьми легионов, то есть примерно сорок тысяч человек.

Ему потребуется каждый легионер. Выступая на север, Цезарь вторгался на территорию, где еще никогда не было римских войск. Зловещий край этот населяли призраки, от него исходил запах грязи и смерти. Путешественники рассказывали о странных жертвоприношениях, совершавшихся на уединенных, окруженных дубами полянах или возле черных и бездонных озер. Рассказывали, что иногда ночной мрак там озаряло пламя, вспыхнувшее на плетеных фигурах, изображавших великанов, чьи члены и чревеса наполнялись узниками, корчившимися в муках ужасной смерти. Обычаи галлов были отвратительными и варварскими даже на пирах, которыми славилась эта страна. Вездесущий Посидоний, проехавший через Галлию в 90-х годах до Р.Х., делая заметки в каждом месте, где он останавливался, отмечал, что из-за лучших кусков мяса постоянно случались поединки, и что даже тогда, когда воины наконец приступали к пиру, они не ложились, чтобы поесть, как это делают цивилизованные люди, но садились возле столов, и с их вислых усов капали сок и жир. За сценами обжорства мертвыми глазами наблюдали отрубленные головы врагов, Надетые на колья или пристроенные в нишах, они являли зрелище еще более гнусное, чем чревоугодие. Впрочем, головы врагов были в деревнях галлов настолько распространенным украшением, что Посидоний, по его собственному признанию, даже почти привык к ним к концу путешествия.[184]

Легионерам, шагавшим все дальше и дальше на север по неровным извилистым тропам, тревожно вглядывавшимся в бесконечный полог лесов, должно быть, казалось, что они вступают в царство беспредельной тьмы. Вот почему на своих плечах, помимо копий, они также несли и шесты. Лагерь, который они ставили после дневного перехода, ночь за ночью, день за днем, выглядел всегда одинаково и обеспечивал солдатам Рима не только безопасность, но и память о цивилизации и доме. Всякий раз посреди варварского мира устраивался форум и две прямые улицы. Часовые, вглядывавшиеся в черноту за палисадами, могли утешать себя тем, что во всяком случае за спинами их находится кусок чужой земли, на короткое время превратившейся в Рим.

Тем не менее то, что казалось легионерам откровенным варварством, было уже «процежено» через интеллект Цезаря. Полководец в точности знал, куда направляется, — и действовал отнюдь не наугад. Возможно, Цезарь первым повел римские легионы через эту границу, однако италийцы не одно десятилетие бродили по галльской глуши. Во II веке до Р.Х., после размещения постоянных римских гарнизонов на юге страны, уроженцы провинции начали приобретать вкус к порокам своих победителей. Один из них, в частности, непосредственно ударял в голову: это было вино. Галлы, никогда прежде не употреблявшие этого напитка, не имели ни малейшего представления о том, как это следует правильно делать. Не разбавляя вино водой, как это делали римляне, галлы предпочитали употреблять его в натуральном виде, устраивая попойки, «заканчивавшиеся таким опьянением, что они либо засыпали, либо теряли рассудок».[185] Торговцы, находившие такую манеру винопития в высшей степени выгодной для себя, начали распространять ее так широко, как только могли это сделать в своих далеких путешествиях за пределами римской провинции, пока, наконец, вся Галлия не приобщилась к пьянству. Естественно, располагая сложившимся рынком алкоголиков, торговцы начали взвинчивать цены. Поскольку прибыль их зависела от племен, не располагавших собственными виноградниками, Сенат, всегда бойко соображавший, когда речь заходила о снятии шкуры с иноземцев, запретил продажу лоз «заальпийским племенам».[186] Ко времени Цезаря обменная цена установилась на уровне одного раба за одну амфору вина; это сулило итальянцам сказочные доходы в экспортно-импортном бизнесе. Раба можно было продать за значительно большую цену, а дополнительная рабочая сила, поступавшая в распоряжение римских виноградарей, позволяла им производить еще большее количество вина. Этот эффективный обмен удовлетворял всех — за исключением, конечно, рабов. Галлия пьянствовала, купцы богатели.

Цезарь, решивший, что сможет победить столь просторную, воинственную и независимую страну, как Галлия, превосходно понимал, чем он обязан итальянским экспортерам. Так что они не только обеспечивали его шпионами. Германцы, увидев результаты воздействия вина на галлов, зашли настолько далеко, что «запретили ввоз его в собственную страну, так как, по их мнению, вино делает мужчин слабыми».[187] Кстати — и раздражительными. Галльские вожди ценили вино выше золота. Племена непрестанно нападали друг на друга, чтобы добыть рабов, обескровливая страну своими набегами, порождая дикие, глупые раздоры. Все это делало их легкой добычей для такого человека, как Цезарь. Он остался невозмутимым, даже когда лазутчики донесли ему весть о том, что против него собрано ополчение в 240 000 человек. И это несмотря на то, что племена, встречавшиеся на его пути принадлежали к народу белгов, который, благодаря тому, что «являлся самым отдаленным от цивилизации и роскоши римской провинции, менее часто посещался купцами, ввозившими товары, приводящие к изнеженности»,[188] считался наиболее отважным во всей Галлии. Цезарь нанес им тяжелый удар, со всей стальной мощью, на которую был способен. Чем дальше на север он продвигался, тем более шатким становился союз белгов. К подчинившимся племенам проявлялась подчеркнутая снисходительность. Сопротивлявшихся уничтожали. Орлы Цезаря стали на берегу Северного моря. И там гонцы принесли ему весть от Публия Красса, энергичного и молодого сына триумвира, оповещавшего о том, что вверенный ему легион подчинил себе все племена на западе Галлии. «Мир, — писал, торжествуя, Цезарь, — принесен всей Галлии».[189]

Новости были восприняты в Риме с восторгом. В 63 г. Помпею устроили десятидневное общественное благодарение. Теперь, в 57 г., Цезарь был удостоен пятнадцати дней. Даже самые непримиримые враги его не могли отрицать столь ошеломительных достижений. В конце концов, ничто из того, что способствовало укреплению престижа Республики, не могло считаться преступлением, и Цезарь, научивший Галлию чтить ее имя, ввел в орбиту Рима народ, прежде утопавший во мраке варварства. «Страны и народы, — изливал свои чувства в Сенате один из старинных противников Цезаря, — не оставившие о себе памяти в книгах или в свидетельствах очевидцев, и даже в слухах, теперь покорились нашему полководцу, нашему войску, оружию римского народа».[190] Действительно, был повод возликовать!

Однако Цезарь не мог позволить себе расслабиться. При всей глубине его опустошительного вторжения один-единственный поход не мог низвести Галлию до статуса провинции. В настоящее время страна была готова признать авторитет Цезаря, однако верховная власть над народом, настолько исполненным духа соперничества и свирепым, как галлы, должна была иметь под собой более прочную основу. А ее, конечно же, следовало искать в Риме. Вот почему Цезарь даже из сырых северных лесов вынужден был хотя бы одним глазом, но внимательно следить за политическими сражениями в столице. Жизнь в Риме не останавливалась в связи с его отсутствием. Многое уже успело перемениться. И ничто не способно лучшим образом продемонстрировать это, чем появление человека, который, поднявшись в Сенате, предложил объявить благодарение за успехи Цезаря в Галлии — после горестного восемнадцатимесячного изгнания Цицерон возвратился в Рим.

Помпей вновь вступает в игру

В мрачные дни, предшествовавшие его бегству из Рима и изгнанию, отчаявшийся оратор валялся в пыли как перед Помпеем, так и перед Цезарем. Цицерон давно уже утратил веру в своего идола, однако все-таки не отказывался от него. Несмотря на явное участие Помпея в произволе, творившемся во время консульства Цезаря, Цицерон вопреки всему продолжал надеяться на то, что все будет хорошо и что великого человека удастся возвратить на путь законопослушания. Помпею со своей стороны было лестно ощущать себя покровителем Цицерона, и он даже снизошел до того, что посоветовал Клодию не заходить слишком далеко со своей вендеттой. Жест этот был наполнен известной долей патетики: в то время, когда популярность его находилась в состоянии свободного падения, когда его впервые в жизни освистывали, Помпеи усмотрел в почитании себя Цицероном любезное сердцу напоминание о старых добрых временах. Стремясь избавиться от сомнений и разочарования, он даже признался оратору в том, что сожалеет о собственной роли в триумвирате, — и откровение это охваченный волнением Цицерон немедленно разнес по всем своим друзьям. Безусловно, о нем узнал и Цезарь — и утвердился в собственном мнении о том, что Цицерону следует уйти. Помпеи, вынужденный выбирать между тестем и преданным другом, уступил, хотя и без особого желания. Когда гонения, направленные Клодием на Цицерона, достигли своего бурного максимума, смущенный этим Помпеи удалился в свою сельскую виллу. Отказавшись понять намек, Цицерон попытался найти его там. Привратник ответил ему, что никого нет дома. Помпеи, не имея сил на встречу лицом к лицу с преданным им оратором, ускользнул через заднюю дверь.

Когда Цицерон благополучно отправился восвояси, великий человек вновь погрузился в мрачные мысли — лживые уловки не гармонировали с его представлением о себе. К тому же он так и не приблизился к разрешению той немыслимой квадратуры круга, которая докучала ему после возвращения с Востока. Помпеи мечтал об уважении и восхищении равных и о высшей власти, на которую, по его мнению, имел право благодаря своим достижениям, — но не мог добиться того и другого одновременно. Теперь, сделав свой выбор, он обнаружил, что власть без любви имеет горьковатый привкус. Обиженный Римом, Помпеи обратился за утешением к жене. Он женился на Юлии, дочери Цезаря, по самым хладнокровным политическим соображениям, однако уже скоро безнадежно поддался ее юному обаянию. Юлия со своей стороны относилась к своему мужу с восхищением, которого ему так не хватало в жизни. Поддавшись взаимной страсти, пара начала все больше и больше времени проводить за городом — в своем любовном гнездышке. Сограждане Помпея, по воспитанию своему не привыкшие к проявлениям супружеской привязанности, фыркали с похотливым неодобрением. Назревал скандал. В недовольстве общества Помпеем начинало сквозить презрение.

Никто не мог оказаться более чувствительным к подобной перемене ветра, чем Клодий. У него был отличный нюх на чужие слабости, и в голову его начинала приходить такая мысль: а не окажется ли Помпеи, при всей своей блестящей репутации и верных ветеранах, колоссом на глиняных ногах? Предположение было слишком соблазнительным, чтобы воздержаться от его немедленной проверки. Ясно сознавая, что ничто не может оказаться более неприятным для Помпея, чем новые нападки на его восточное уложение — вопрос, в конечном счете, вынудивший его заключить судьбоносный альянс с Крассом и Цезарем, — Клодий попытался немедленно ухватить триумвира за глотку. Царевич Тигран, сын царя Армении, все еще находился в Риме в качестве заложника спустя восемь лет после того, как отец передал его Помпею в качестве гарантии своего примерного поведения. Клодий не просто выкрал царевича из-под носа великого человека, но, умножая наносимые Помпею оскорбления, посадил его на борт корабля, чтобы отправить домой в Армению. Когда Помпеи попытался вернуть своего заложника, его сторонников перехватили по пути и избили. Истеблишмент, явным образом не желавший занимать сторону Помпея, наслаждался зрелищем его бессильной ярости. Именно на такой исход и рассчитывал Клодий. Хотя банды его бесчинствовали на улицах города, сам он купался в свете одобрения сенаторов.

Не стоит думать, что Клодий, располагая возможностью унизить врага, нуждался в каком-либо поощрении. Как было прежде с Цицероном, так и теперь, имея дело с Помпеем, он чуял запах крови. Банды его, естественно, впали в ярость готового к убийству хищника. Когда бы несчастный Помпеи ни появился на Форуме, его немедленно приветствовали градом насмешек. Дело отнюдь не было пустяковым. Один из самых древних законов Республики приравнивал выкрикивание оскорблений к убийству. В свете подобных традиций Клодий наносил Помпею смертельные оскорбления, и полководец реагировал соответствующим образом. Ему еще не приходилось бывать объектом подобных насмешек. Питаемое им к жене чувство становилось особым поводом для веселья. «Как зовут обезумевшего от похоти полководца? — вопил Клодий. — Кто прикасается пальцем к виску?»… И после каждого вопроса движением складок тоги он давал знак толпе, и бандиты его заученным хором дружно орали: «Помпеи!»[191]

«Кто прикасается пальцем к виску?» Чтобы человек, застигнутый в женской одежде, мог обвинять величайшего среди полководцев Рима в изнеженности, необходим был изрядный запас наглости. Тем более когда окружение Клодия все больше и больше увязало в скандалах на сексуальной почве. Марк Антоний после интриги с Курионом начал «принюхиваться» к любимой жене Клодия Фульвии, попирая тем самым все кодексы дружбы, что скоро заставило их перейти к угрозам убить друг друга. Свою триумфальную победу в суде над Гибридой Марк Целий отпраздновал тем, что арендовал у Клодия роскошные апартаменты на Палатине. Там он и познакомился с Клодией. Остроумный, симпатичный и знаменитый ритмом своей жизни Целий оказался героем романа вдовицы. Честолюбивому Целию не нужно было никаких дополнительных соображений, чтобы вступить в близкие отношения с представительницей семейства Клавдиев, а Клодия, только что похоронившая мужа, явно нуждалась в утешении. Впрочем, ее личный стиль траура не мог вызвать ничего другого, кроме поднятых в удивлении бровей. Дела этой знатной дамы оставались предметом постоянного интереса римских сплетников, как и постоянной темой оскорбительных лозунгов на Форуме. Однако, что бы там ни орали против него самого и сестры, Клодий всегда мог заглушить недовольные голоса. Обвинения в аморальности только подталкивали его к еще более откровенным выходкам. Разъяренное ханжество сограждан лишь увеличивало в его глазах степень забавности всего происходящего. Посему обвинения Помпея в распутстве не прекращались.

Конечно же, Клодий не был бы Клодием, если бы смог отказать себе в удовольствии проверить, насколько далеко ему будет позволено зайти. В августе, когда Помпеи пересекал Форум, направляясь на заседание Сената, из храма Кастора донесся лязг металла о камень. Один из рабов Клодия преднамеренно уронил кинжал. Помпеи, полагавший, что жизни его грозит опасность, немедленно вернулся домой и забаррикадировался за входной дверью. Банды Клодия преследовали его и остались караулить снаружи. Трибун угрожал обойтись с Помпеем таким же образом, как с Цицероном: захватить его дом, сравнять с землей и соорудить на его месте храм Свободы. В отличие от Цицерона Помпеи не ударился в бегство, однако оказался в блокаде, не имея возможности выйти из дома, — потрясающий оборот судьбы для величайшего деятеля Республики. И вновь Сенат наблюдал за происходящим, пребывая в самодовольном удовлетворении. Красе, с которым Клодий постарался сохранить превосходные отношения, естественным образом разделял общее блаженство. Ну а для Клодия это было мгновение пьянящего, немыслимого триумфа. Защитник аристократии, покровитель трущоб, он казался себе правителем Рима.

Однако мгновение это оказалось недолгим. Исчерпав до предела возможности, предоставляемые уличным насилием, Клодий проложил путь, которым уже приготовились пройти другие. В декабре 58 года истек срок полномочий Клодия. Одним из новых трибунов оказался грубый и жесткий сторонник Помпея Тит Анний Мил он. Побуждаемый к действиям своим патроном, Милон официально обвинил Клодия в использовании силы, причем более справедливого обвинения на свете еще не существовало. Обратившись к своему братцу Аппию, являвшемуся в тот год претором, Клодий сумел замять дело, после чего отдал приказание своим бандитам в отместку ограбить дом Милона. Однако новый трибун, полагавшийся на неисчерпаемые средства Помпея и понимавший, что может считать себя покойником, если не ответит на насилие силой, отказался подчиниться запугиванию. Он стал нанимать собственные отряды, укомплектованные не как у Клодия — корыстными «любителями» из трущоб, а хорошо вооруженными и обученными тяжеловесами из поместий Помпея, прикупая к ним гладиаторов, чтобы укрепить ряды сталью. Монополия Клодия на уличные бесчинства немедленно завершилась — и это был вызов, на который прежний трибун ответил с вполне предсказуемым рвением. Война банд день ото дня приобретала все больший размах. Скоро она сделалась настолько жестокой, что все правительственные учреждения на Форуме, включая суды, были вынуждены прекратить работу. Ежедневно все общественные заведения Рима заполняли приливы и отливы анархии.

Этими отчаянными мерами Помпеи вернул себе власть над городом, в котором только что вынужден был провести несколько месяцев практически под домашним арестом. Однако ему еще только предстояло подчинить и Сенат, и улицы собственной воле — следовало дать и Клодию, надменному и наглому Клодию, попробовать собственного лекарства. Очевидное «орудие» для достижения этой цели все еще ломало руки, охваченное высокой печалью по другую сторону Адриатического моря. Помпеи, в прошлом году отказавшийся сделать небольшое усилие, чтобы спасти Цицерона, начал объезд Италии, добиваясь поддержки для его возвращения. Клиенты его в сельских краях и провинциальных городах получили приказание явиться в Рим. Все лето 57 года они стекались в столицу. Тем временем находившегося в далекой Галлии Цезаря с трудом уговорили согласиться на возвращение Цицерона; Сенат поддержал это предложение, проголосовав со счетом четыреста шестнадцать против одного. Голос «против», конечно, принадлежал самому Клодию. В августе на Марсовом поле состоялось долгожданное публичное голосование. Милон, чьи отряды весь день дежурили возле Овиле, с презрительной легкостью отразил все попытки Клодия помешать изъявлению воли народа. Цицерон был настолько уверен в его результате, что отплыл в Италию, как только голосование началось, и известие о своем официальном возвращении из ссылки получил уже в Брундизии. Дальнейшее его путешествие в обществе Туллии, его обожаемой дочери, было подобно сну наяву. Приветствующие сторонники выстроились вдоль Аппиевой дороги. Когда Цицерон приблизился к Риму, навстречу ему хлынула толпа. Всюду, куда бы он ни пошел, его сопровождали аплодисменты. «Я не просто вернулся домой, — скромно отмечал он, — но вознесся на небо».[192] Однако даже Цицерону не хватило самомнения, чтобы не понять, что истинным триумфатором является Помпеи. Более чем когда-либо прежде привычное хвастовство оратора наполняла вызванная страхом пронзительность. Любой римлянин считал невозможным оказаться в долгу перед кем бы то ни было, а теперь Цицерон был обязан своей карьерой Помпею и Цезарю. Этим и объясняются его излияния в Доме Сената. Воздав хвалу завоеваниям Цезаря, он предложил, чтобы контроль за всеми запасами зерна в Риме передали в руки Помпея. Предложение было принято, хотя Клодий с полной ненависти логикой точно указал сенаторам на последствия этой меры: Помпеи получит возможность подкупить голодающие трущобы хлебом, а Цицерон, самозваный гонитель демагогии, выступит теперь в качестве ее агента. Прямолинейность этих брошенных в лицо обвинений не делала их менее справедливыми. Цицерону оставалось только брызгать слюной и извиваться.

Стычка в зале Сената показала, что Клодий нисколько не смущен возвращением своего врага. Когда Цицерон сумел убедить римских жрецов в том, что особняк на Палатине можно вернуть ему, не нанося при этом ущерба богине Свободы, Клодий обратился к неприкрытому терроризму. Рабочих Цицерона прогоняли со строительной площадки; дом его брата подожгли; на самого Цицерона было совершено нападение на Виа Сакра. Одновременно уличные бои между отрядами Клодия и Милона достигли нового размаха, и оба предводителя, открыто угрожавшие друг другу убийством, также попытались обратиться к судебной защите. Милон снова обвинил Клодия в применении насилия, и снова, потянув за нужные веревочки в Сенате, Клодий сумел избежать суда. В феврале 56 года, с ханжеством удивительным даже для него самого, Клодий выдвинул аналогичное обвинение в адрес Милона. Цицерон и Помпеи, выступив на защиту своего человека, приготовились свидетельствовать в пользу Милона. Вид троих его смертельных врагов, соединившихся против него, привел Клодия в исступление. Когда Помпеи поднялся, чтобы произнести свою речь, Форум буквально захлестнула волна воплей и насмешек. Клодий со скамьи обвинителя принялся дирижировать своими бандитами. Как и прежде, он шевелил складками тоги, управляя таким образом своими сторонниками, выкрикивавшими оскорбления. Вскоре они начали плеваться в сторону подручных Милона, затем в ход пошли кулаки и камни. Люди Милона ответили соответствующим образом. Клодия стащили с ростры, началась подлинная баталия. Разразившийся пандемониум заставил забыть о процессе.

Потрясенный и избитый Помпеи вернулся с Форума бледным от ярости. Он не сомневался в том, кто именно организовал мятеж, — и это был не Клодий. Три года Помпеи состоял в союзе с Крассом, и тем не менее он всегда был готов обвинить прежнего соперника во всякой своей неудаче. Впрочем, в данном случае, его подозрения кажутся достаточно обоснованными. Начиная с осени 57 года и своего назначения контролером над запасами зерна Помпеи добивался нового восточного главнокомандования. То же самое делал и Красе. До мятежа общность интересов отодвигала на второй план их соперничество, однако Клодий типичным для него образом сумел сорвать вуаль. «Кто хочет съездить на Восток?» — вопил он своим парням. «Помпеи!» — громогласно отвечали ему братки. «А кого хотим там видеть мы с вами?» Оглушительный ответ был рассчитан на апоплексический удар у Помпея: «Красса!»[193] Через несколько дней Помпеи сообщил Цицерону о том, что обвиняет своего партнера по триумвирату в организации бунта, в поддержке Клодия и во всем прочем. А уж заодно, добавил он, в том, что Красе замышлял его убийство.

Новость распространилась подобно лесному пожару. Триумвират распался. Во всяком случае, это было ясно всем. И если кто-то мог выразить удивление, так только относительно того, что он просуществовал так долго. В конце концов, как весна сменяет зиму, так меняется и хватка великих людей за власть. Наступила весна 56 года до Р.Х. Зашевелились, выходя из спячки, старинные враги триумвирата — Бибул и Курион. Сенат официально осудил бунт на Форуме как «противоречащий интересам Республики»,[194] возложив ответственность за него не на Клодия, а на Помпея. Новое оскорбление, нанесенное его чести, вызвало очередную вспышку раздражения у великого человека, и, естественно, он опять обвинил в происшедшем Красса. Однако, хотя это событие заставило Помпея встряхнуться, свидетельство его непопулярности в Сенате стало настолько очевидным, что его нельзя было проигнорировать. Все самые светлые мечты Помпея — его стремление купаться в похвалах и признании равных, возглавить новый блестящий поход на Восток, — оказались бесперспективными фантазиями. Дни славы Помпея Великого, как могло показаться, подошли к концу. И когда ярость оставила полководца, он погрузился в глубокое уныние.

Смердящий трупный запах его неудачи парил над Римом. «Падальщики» в Сенате скулили от нетерпения. И пока Помпеи беспомощно барахтался в грязи на мелководье, общее внимание обратилось к перспективам охоты на следующего по размерам зверя. Враги Цезаря понимали, что лучшего мгновения, чтобы прикончить его, им не представится. Три года они дожидались этого мгновения — и вот наконец-то один из них приготовился к прыжку.

Луцию Домицию Агенобарбу не надо было занимать отваги. В его случае она была неотличима от высокомерия, развитого в степени, граничащей с глупостью. Богатый до неприличия, в такой же мере родовитый, он подпадал под определение тонко чувствовавшего подобные вещи Цицерона, называвшего таких людей рожденными для консульства. Весной 56 года Домиций вознамерился потребовать то, что принадлежало ему по праву рождения. Являясь родственником Катона и кровным врагом Помпея, казнившего его брата в мрачные дни гражданской войны, он занял вполне определенную сторону. Объявив о своем намерении баллотироваться в консулы, он открыто провозгласил, что в случае избрания отзовет верховное командование Цезаря. В качестве замены он, понятно, предлагал себя самого. Трансальпийская Галлия была завоевана его дедом, и он считал эту провинцию своей по праву наследования. За его спиной истеблишмент заходился одобрительным лаем. Сперва Помпеи, а потом Цезарь — конечно же, эти везунчики, эти будущие тираны обречены!

Четыре с половиной столетия история Республики выносила подобным людям такой приговор. Традиция сильнее любого триумвирата. Если один поскользнулся, его место займет другой. Так было всегда. Да сгинут Помпеи, Цезарь и все их преемники! Чтобы ни произошло, Республика будет жить.

Так, во всяком случае, утверждало общее мнение.

Загрузка...