Кризис, однако, не мог отменить времени года. Весна, цветущая и прозрачная, всегда выгоняла светское общество из города. Апрель 44 года до Р.Х. не отличался от остальных. В недели, последовавшие после убийства Цезаря, Рим начал пустеть. Многие из тех, кто прятался за закрытыми ставнями, с облегчением оставляли трепещущий, пораженный паникой город. Не то чтобы в сельском краю не было собственных неприятностей. Цицерон, например, явившись на свою любимую виллу, расположенную к югу от Рима, обнаружил ее целиком занятой строителями. Он решил продолжать свой путь и направился на юг, к Неаполитанскому заливу, где его немедленно осадили землемеры. Оказалось, что унаследованный им розничный рынок в Путеолах рассыпается на глазах. Две лавки уже рухнули. «Выехали даже мыши, — вздохнул Цицерон, — не говоря уже об арендаторах». После сего, обратившись за вдохновением к примеру Сократа, землевладелец выразил высшую степень пренебрежения к собственной недвижимости: «Бессмертные боги, какое отношение ко мне имеет вся эта ерунда?»[271]
Однако даруемое философией утешение имело свои пределы. Временами Цицерон признавался, что пребывает в постоянном раздражении. «Старость, — жаловался он, — заставляет меня пребывать во все большем унынии».[272] Теперь, разменяв седьмой десяток, он ощущал себя неудачником. Рухнула не только его политическая карьера, рассыпалась за последние несколько лет и его семейная жизнь. Сперва, после множества попреков и взаимных измен, он развелся с женой, с которой прожил более тридцати лет, и направил стопы к одной из своих богатых и юных подопечных. На насмешливые вопросы, зачем ему в его-то годы жениться на девственнице, Цицерон с похотливой усмешкой ответил, что долго девицей она не останется. Однако она недолго пробыла и его женой. Всего лишь через несколько недель после брака Цицерона его дочь Туллия умерла от послеродовых осложнений. Цицерон был сокрушен горем. Юная жена, превратившаяся из ценного трофея в помеху, была отправлена назад к матери, в то время как Цицерон упорно лелеял свое горе. Умная и любящая Туллия была самым близким другом своего отца. Лишившийся ее Цицерон был безутешен. Друзья, возмущенные столь неподобающим мужчине проявлением эмоций, пытались напомнить оратору об обязанностях гражданина, однако прежние лозунги, некогда рождавшие вдохновение, лишь углубляли в нем чувство отчаяния. С болезненным старанием он пытался объяснить своему доброжелателю: «Было время, когда я мог найти в собственном доме прибежище от несчастий публичной жизни. Но теперь, угнетенный своими домашними несчастьями, я не могу обратиться к противоположности — не могу найти прибежища в делах государственных и того утешения, которое они прежде предлагали мне. И поэтому я держусь подальше и от Форума, и от дома».[273] Отраженная в зеркале цицеронова горя Республика приобретала облик его дочери: молодой женщины, подобной богине, любимой… и мертвой.
А потом были мартовские иды. Подняв к небу обагренный кровью Цезаря кинжал, Брут выкрикнул имя Цицерона и поздравил его с обретением свободы.
Удивленный и восхищенный Цицерон в ответ провозгласил заговорщиков героями, а убийство Цезаря объявил славным событием. Но это было всего лишь начало — и, быть может, Цицерон уже скоро пожалел о своих словах. Брут и Кассий сумели убить Цезаря, однако они даже не попытались уничтожить его режим. В итоге между убийцами диктатора и его подручными было заключено шаткое перемирие, в результате чего заговорщики с каждым днем теряли преимущество. Угрозы настроенных процезариански демагогов уже заставили Брута и Кассия бежать из Рима. Цицерон, требовавший от них большей решимости и жесткости, назвал такую стратегию «абсурдной». Рассказывали, что заговорщики отказались принять его в свои ряды, опасаясь, что возраст сделал его нерешительным. Теперь старик отплатил им той же монетой. Он сетовал, что к священному делу спасения Республики конспираторы отнеслись «с мужской решимостью, и с детской непредусмотрительностью».[274]
Естественно, от роли пожилого и знающего государственного деятеля Цицерон просто не мог отказаться, да и немногие стали бы отрицать его права на нее. Прежний парвеню из Арпины сделался для младших поколений объектом для поклонения, самим воплощением традиций, живым свидетелем исчезнувшего времени гигантов. Невзирая на радость, с которой он отнесся к убийству диктатора, Цицерон оставался объектом любопытства даже для сторонников Цезаря. Один из них, особенно примечательный, светловолосый и ясноглазый молодой человек, лет восемнадцати, явился, чтобы выразить почтение Цицерону, еще отдыхавшему возле Путеол. Всего лишь месяц Гай Октавий, внучатый племянник диктатора, провел на Балканах, в экспедиционном корпусе, готовившемся к походу в Парфию. Получив известие об убийстве Цезаря, он немедленно отплыл в Брундизий. Там он узнал о своем официальном усыновлении из завещания Цезаря, превращавшего его в Гая Юлия Цезаря Октавиана, и выслушал приветствия ветеранов своего приемного отца. Возгласы их еще звучали в его ушах, когда он выехал в Рим; юноша не стал прямиком отправляться в столицу, а сделал круг, чтобы нанести визиты на берегах Неаполитанского залива. Объезжая виллы, он консультировался у различных, обладавших собственным весом сторонников Цезаря и совершил паломничество к Цицерону. Достопочтенный республиканец в данном случае не поддался на лесть и отказался подчиниться обаянию молодости. В конце концов священный долг велит Октавиану как наследнику Цезаря преследовать убийц своего приемного отца. Но как может подобный мститель сделаться добрым гражданином? «Это невозможно, — фыркнул в ответ Цицерон».[275] Он подчеркнуто обращался к молодому человеку по его первоначальному имени, Октавий, а не так, как предпочитал себя теперь называть Октавиан — Юлий Цезарь.[276] С точки зрения Цицерона, и одного Юлия Цезаря для Рима было более чем достаточно.
Однако при всем том перспективы молодого Октавиана едва ли могли серьезно встревожить его. Молодой человек выехал из Путеол, располагая всего лишь магией своего имени и решимостью востребовать все полагающееся ему наследство. В римском гадючнике достоинства эти не относились к числу самых главных. Признанные цезарианцы, не говоря уже о врагах полководца, могли посчитать их попросту вызывающими. Пусть диктатор и назвал Октавиана своим законным наследником, однако его помощники, доверенные люди, занимали ответственные посты и также присматривались к наследству своего покойного господина. Теперь, после смерти Цезаря, амбиции видных людей Рима снова вырвались на простор, однако едва ли в той манере, которую предполагали Брут и Кассий. «Свобода восстановлена, — отмечал недоумевающий Цицерон, — но Республики нет, как и не было».[277]
Это являлось, как отмечал он далее, «беспрецедентным» — и рождало жуткие перспективы. Возможно ли, чтобы старинные правила, древние традиции, отравленные гражданской войной, сгинули безвозвратно? Но если так, значит, близко установление нового, кровожадного и непонятного порядка, в котором магистратура всегда окажется менее значимой, чем армия, и легитимность уступит свое место неприкрытому насилию. К лету 44 года до Р.Х. общие контуры такого порядка уже начали прорисовываться. Будущие полководцы объезжали колонии, в которых Цезарь поселил своих ветеранов, предлагая всяческие милости и деньги. Даже Брут и Кассий постарались присоединиться к этому действу. Ветераны Цезаря, как и следовало ожидать, принимали их достаточно прохладно. Так что к концу лета оба героя пришли, наконец, к мнению, что оставаться в Италии для них небезопасно — и втихаря исчезли, направившись, если верить слухам, на Восток. Для людей, претендовавших на звание освободителей, любое изгнание свидетельствовало о жестокой катастрофе.
Несчастьем стало оно и для тех, кто рассчитывал на их руководство. Теперь, после отбытия Брута и Кассия, для того чтобы оставаться в Риме, для того чтобы защищать Республику именно там, где это было наиболее важно, в городе, ставшем местом рождения ее свобод, перед лицом Сената и народа Рима, требовалась еще большая отвага. И кто же способен возглавить сопротивление? Взгляды обратились к Цицерону — однако, будучи сугубо штатской персоной, поддавшись панике, он также бежал из Рима. После долгих и мучительных колебаний он решил направиться в Афины. Там его сын, вместо того чтобы учиться, приобретал репутацию первого пьяницы университета, и Цицерон намеревался наставить своего отпрыска на путь истинный. Однако не успел встревоженный отец выйти в море, как непогода загнала его обратно в порт, и уже там, дожидаясь прекращения шторма, он узнал, каким образом было воспринято его путешествие в Риме. «Отлично! Бросай родную страну!»[278] — написал ему обычно невозмутимый Аттик. Цицерон был оскорблен и унижен. Стыд и тщеславие укрепили его трепещущие нервы; присоединялось и сознание того, что он обязан стоять на своем до последнего и бросить вызов полководцам в их собственном логове. Багаж его извлекли из трюма. Укрепившись духом для предстоящих баталий, Цицерон отправился обратно в Рим.
Это было самое смелое решение за всю его жизнь — не совсем безрассудное. Действительно, Цицерон не привел с собой легионов, готовых принять участие в смертельной схватке между вооруженными и плотоядных хищниками, — однако при нем оставались непревзойденное ораторское искусство, отточенное мастерство привычного к политическим сварам бойца и престиж. Известие о его прибытии в Рим заставило выйти на улицы с приветствиями толпы сограждан, кроме того, у него имелись связи даже в самом высшем эшелоне грандов-цезарианцев. Цицерон надеялся, что если ему удастся привлечь некоторых из них к защите дела конституции, все может закончиться благополучно. Конкретно он имел ввиду двоих: Авла Гиртия и Вибия Пансу. Эти два видных офицера-цезарианца были назначены диктатором консулами на следующий, 43-й год до Р.Х. Естественно, с точки зрения Цицерона, сам факт, что магистратуры были распределены заранее и без учета мнения электората, являлся вопиющим нарушением конституции, однако в данный момент он был готов закрыть на это глаза. Если судить по нормам смутного времени, Гиртий и Панса были людьми скромными до такой степени, что даже попросили Цицерона дать им уроки выступления перед публикой. Бесспорно, среди цезарианцев имелись персоны, которых Цицерон куда более охотно исключил бы из консулов. И самым опасным среди них являлся Марк Антоний, уже занимавший консульский пост и имевший в своем распоряжении армию и казну Цезаря.
В той мере, в какой это затрагивало Цицерона, даже самые привлекательные черты характера Антония — отвага, обаяние и щедрость — лишь превращали его в большую угрозу, как и его симпатии к женщинам: давно добивавшийся благосклонности вдовы Клодия Фульвии Антоний наконец был вознагражден. Как любитель удовольствий и эксгибиционист, Антоний казался Цицерону достойным преемником на ложе Клодия, и в таковом качестве явной опасностью для общества. Однако за плечом Антония таился другой призрак, еще более мрачный. «Почему на мою долю выпала такая участь, — размышлял Цицерон, — что за последние два десятилетия у Республики не было такого врага, который не оказывался бы и моим врагом?»[279] Вне всякого сомнения, призрак Катилины расхохотался бы, услышав этот вопрос. Что-что, а самомнение Цицерона в 44 году до Р.Х. возросло даже по сравнению с годом его консульства. Осуждая Антония, он, по сути дела объявлял войну не открытому мятежнику, каким был Катилина, а человеку, являвшемуся главой государства. Однако Цицерона это не смущало. Он полагал, что как в случае с Катилиной, так и сейчас с Антонием имеет дело с чудовищем. И Республика сможет вернуть себе хотя бы половину здоровья лишь после того, как с плеч его слетит голова. Таким вот образом Цицерон, проповедник законности, готовился добиться низвержения консула.
Как и во время многих прежних кампаний, нападение великого оратора на Антония оказалось в равной мере и вдохновенным, и ярким. Последовательностью зажигательных речей, произнесенных перед Сенатом, Цицерон стремился вывести сограждан из оцепенения, вызванного отчаянием, дать им наставление в их величайших идеалах, напомнить о том, какими они были и какими еще могут стать снова. «Жизнь заключается не в одном дыхании. Раб не может жить подлинной жизнью. Все остальные народы способны терпеть рабство — но только не люди нашего города». В этих словах Цицерона звучит достойный реквием римской свободе: возвышенное утверждение героического прошлого Республики и яростное сопротивление угасанию ее света. «Столь славно обретение свободы, что лучше умереть, чем уклониться от возвращения ее».[280]
Утверждению этому были свидетелями прошедшие поколения, и, поставив на него свою жизнь, Цицерон, наконец, показал себя достойным тех идеалов, которые всегда стремился защищать. Однако существовали и другие не менее древние традиции, которые он отразил в своих речах. В общественной жизни Республики партийная принадлежность всегда принимала свирепый характер, и «трюки» политической риторики оказывались непростительными. В нападках Цицерона на Антония подобные «трюки» достигли своего апофеоза. Возвышенные призывы к оружию чередовались с грубейшими оскорблениями, рассыпанными по речам Цицерона карикатурами на пьяного Антония — блюющего мясом, гоняющегося за мальчиками, лапающего актрис. Нападки были злобными, мстительными, несправедливыми — однако помеченными печатью свободной Республики, утверждавшей за каждым гражданином право говорить все, что заблагорассудится. Дело в том, что Цицерон давно ощущал, что ему затыкают рот. И теперь, исполняя свою лебединую песню, он пел, не зная стеснения. Пел так, как умел лишь он сам: взмывая к высотам и — прямо в следующее мгновение — срываясь с них в грязь.
Однако его слова, подобно несомым ветром искрам, еще нужно было раздуть — а на это Цицерон мог надеяться, только прибегнув к темному и освященному временем искусству политической интриги. Полководцев Цезаря следовало перессорить между собой и натравить на Антония, — так делалось на протяжении всей истории Республики, когда знать поднималась на тех, кто добивался чрезмерного могущества. Гиртию и Пансе, и без того уже завидовавшим Антонию, особого поощрения не требовалось, однако Цицерон не был удовлетворен обращением на свою сторону назначенных консулов, но и вербовал еще более впечатляющего союзника. Всего лишь несколько месяцев назад он прохладно встретил Октавиана; теперь, на исходе 44 года до Р.Х., немногие — а тем более Цицерон — могли так рисковать.
Даже боги благословили молодого Цезаря внушительным свидетельством своей милости. Когда Октавиан под безоблачным небом впервые въезжал в Рим, вокруг солнца появилось радужное гало. Потом, по прошествии трех месяцев, произошло еще более знаменательное явление. Когда Октавиан проводил игры, посвященные памяти убитого отца, над Римом заблистала комета. Взволнованные зрители называли ее возносящейся к небесам душой Цезаря. Сам Октавиан, усмотревший в появлении кометы предзнаменование собственного величия, публично признал это. Так и следовало поступить: стать сыном бога значит получить недурное повышение в чине — даже для наследника Цезаря. «Ты, парень, обязан всем собственному имени»,[281] — ехидничал Антоний. Однако если фортуна действительно баловала Октавиана, то он обнаруживал умение мастерски распоряжаться ее дарами. Переигранным оказался даже такой прожженный популист, как Антоний. Он воспротивился требованию передать казну Цезаря для выплаты обещанных людям сумм; в то время как Октавиан, не колеблясь, продал несколько своих поместий и заплатил требуемое из полученных средств.
Наградой ему послужила особенная популярность — не только среди горожан, но и среди ветеранов Цезаря. Занявшись набором воинов вместе с Антонием, Октавиан скоро получил в собственное распоряжение личный — и полностью нелегальный — отряд телохранителей численностью в три тысячи человек. С помощью этого войска он на короткое время оккупировал Форум, и хотя ему скоро пришлось отступить перед существенно превосходящими силами Антония, он оставался ощутимой угрозой для планов своего соперника.
Но год уже подходил к концу, заканчивался и срок полномочий Антония. В отчаянной попытке сохранить за собой основу власти, консул отправился на север и, перейдя Рубикон в обратном направлении, вступил в Галлию, где объявил себя наместником провинции. Путь его перекрывал один из убийц Цезаря, Децим Брут, также претендовавший на этот пост. Вместо того чтобы уступить провинцию Антонию, Децим предпочел забаррикадироваться в Модене и пересидеть там зиму. Продвигавшийся вперед Антоний вознамерился голодом изгнать его из города. Так началась столь долго назревавшая новая гражданская война. А пока два прежних подручных Цезаря бодались, наследник диктатора обретался в их тылу. Не отдавая предпочтения ни одной из сторон и скрывая свои амбиции, он являл собой угрожающий и непредсказуемый фактор.
Сам он открыл свою душу одному лишь Цицерону. Октавиан не перестал обхаживать старого государственного деятеля после первой их встречи. И Цицерон, по-прежнему подозрительно относившийся к столь лестному вниманию, мучительно боролся с тем искушением, которому подвергал его Октавиан. С одной стороны, он стенал, обращаясь к Аттику: «Только посмотри на его имя, на его возраст!»[282] Как мог Цицерон принять наследника Цезаря как такового, когда молодой авантюрист посылал ему бесконечные просьбы о совете, именовал «отцом» и настаивал на том, что и он, и его сторонники служат Республике? Но с другой стороны, если положение и так стало настолько отчаянным, то что еще можно потерять? К декабрю, получив известия с севера о начале войны, Цицерон наконец решился. Двадцатого числа он выступил с речью в зале Сената, до отказа заполненном людьми, и, продолжая настаивать на уничтожении Антония, законного консула, потребовал, чтобы Октавиан — «да, еще молодой человек, почти мальчишка»[283] — получил право набирать личную армию и был удостоен лестных общественных почестей. На сомнения сенаторов, бесспорно весьма удивленных таким предложением, Цицерон возразил, что Октавиан уже предоставляет Республике блестящие перспективы. «Гарантирую вам это, отцы-сенаторы, обещаю и торжественно клянусь!» Конечно же, как превосходно знал и сам Цицерон, возражения его были чрезмерными. Тем не менее даже в приватной обстановке он не проявлял особого цинизма в отношении перспектив Октавиана. Кто мог сказать, как проявит себя молодой человек, сидевший у ног его, внимавший его мудрости, впитывавший древние идеалы Республики? А если Октавиан, невзирая на все старания Цицерона, окажется его недостойным учеником, тогда всегда найдется способ разделаться с ним, когда представится соответствующая оказия. «Молодого человека следует похвалить и прославить — а потом вознести до небес».[284] В точности, как Цезаря, иными словами.
Конечно же, это была неосторожная шутка, из тех, за которые в прошлом Цицерона уже отправляли в самое пекло. Она передавалась из уст в уста, и в итоге достигла ушей Октавиана. Цицерон, однако, просто пожал плечами: в конце концов, Октавиан являлся всего лишь одним из членов собираемой им коалиции, причем даже не самым важным. В апреле 43 года до Р.Х. оба консула римского народа, Авл Гиртий и Вибий Панса, наконец, выступили против Антония. Октавиан с двумя легионами шел в качестве их помощника. В двух последовавших друг за другом битвах Антоний потерпел поражение и был вынужден отступить за Альпы. Известие о двойной победе, пришедшее в наполненный ожиданием Рим, казалось, окончательно оправдывало рискованную политику Цицерона. Великий оратор, как и в год его консульства, был провозглашен спасителем своей отчизны. Антония официально объявили врагом народа. Казалась, что Республика спасена.
Однако новые гонцы принесли в Рим и горькие вести. Оба консула погибли: один — в сражении, другой — от ран. Вполне понятно, что Октавиан отказывался от любого примирения с Децимом Брутом. Антоний ускользнул, воспользовавшись всеобщим смятением. Армия его теперь уходила вдоль побережья, за Альпы, в провинцию другого помощника Цезаря, Марка Лепида. Армия «начальника конницы», насчитывавшая семь легионов, представляла собой внушительную силу, и то, чью сторону она примет, становилось, по мере приближения Антония, поводом для самого серьезного, даже отчаянного беспокойства. В письмах к Сенату Лепид уверял его лидеров в своей безграничной верности — однако его люди, закаленные цезарианцы, уже решили иначе. Братание между армиями Антония и Лепида 13 мая завершилось формальным заключением союза между двумя полководцами и соединением их сил. Децим Брут, оказавшись перед лицом противника, имевшего огромное численное превосходство, попытался бежать, но был предан вождем галлов и убит. Армии Сената растаяли с удивительной быстротой. Положение Антония, еще несколько дней назад считавшегося беглецом, еще более укрепилось. Теперь Рим от него закрывал лишь молодой Цезарь.
Чью же сторону примет Октавиан? Столица гудела, подогреваемая слухами, и пыталась угадать ответ. Ждать пришлось недолго. В конце июля в Доме Сената вдруг появился центурион из войска Октавиана. Он потребовал от собрания предоставить еще свободный пост консула своему полководцу. Сенат отказался. Тогда центурион откинул назад свой плащ и положил руку на рукоять меча. «Если вы не хотите сделать его консулом, — предупредил он, — тогда ему поможет вот это».[285] Так и случилось. Цезарь вновь перешел Рубикон. Но теперь армия Октавиана насчитывала восемь легионов, и противостоять им было некому. Охваченный мукой при виде погибели всех надежд, Цицерон вышел вместе со всем Сенатом приветствовать победителя. В отчаянии он предлагал Октавиану новые идеи и планы. «Октавиан, однако, не ответил, если не считать насмешливого замечания, что Цицерон последним из друзей вышел приветствовать его».[286]
Получив разрешение — а может приказ — оставить Рим, оратор удалился на свою любимую сельскую виллу. Строительные работы на ней были завершены, однако ничего более не могло поправить погибшую карьеру ее владельца. Она была закончена — и не только она одна. Цицерон с немым отчаянием следил за возвышением своего протеже. 19 августа еще не достигший двадцатилетия Октавиан был официально избран консулом. После этого, добившись осуждения убийц Цезаря как предателей, он оставил Рим и отправился маршем на север, прямо навстречу наступавшей армии Антония и Лепида. Между соперничавшими предводителями цезариан, сделавшимися безусловными господами всего запада империи, войны не произошло. Напротив, Антоний и Октавиан встретились на речном острове возле Модены, перед своими армиями, выстроившимися на обоих берегах реки; полководцы обнялись и расцеловались. А потом вместе с Лепидом они уселись делить мир и провозглашать смерть Республики.
Безусловно, цель свою они замаскировали благовидными и знакомыми словами: утверждали, что не произносят некролог Республики, а восстанавливают в ней порядок. Но на самом деле они казнили ее. В результате проведенной на острове встречи, при всеобщем согласии, был провозглашен новый триумвират, но не свободный и переменчивый, как между Помпеем, Цезарем и Крассом. На сей раз он был создан на официальной основе и наделен грозными полномочиями. В течение пяти лет триумвирам была предоставлена проконсульская власть над всей империей. Они имели право по собственной воле предлагать и аннулировать законы, не интересуясь мнением Сената или римского народа. Военное законодательство было распространено на священную территорию самого Рима. Так закончились более чем четыре века римской свободы.
Кончина Республики подобающим образом была скреплена и подписана кровью. Триумвиры объявили политику милосердия, которую проводил когда-то их погибший предводитель, ошибочной и обратились за вдохновением к его предшественнику-диктатору. Возвращение в Рим проскрипционных листов предваряли мрачные и многозначительные предзнаменования: собаки выли по-волчьему, волки пробегали по Форуму; с неба доносились громкие крики, звон оружия и топот незримых копыт. Списки были повешены через несколько дней после вступления триумвиров в город. Присутствие в них тех или иных имен определялось бесстыдными сделками среди триумвиров. Решения их, более прочих, определял один-единственный фактор: триумвират отчаянно нуждался в средствах, необходимых на содержание более шестидесяти легионов. В результате богатство, как это было при Сулле, вновь стало причиной смерти. В списки попадали даже изгнанники, такие как Веррес, наслаждавшийся своими неправедными приобретениями в солнечном изгнании; его убили, как говорили тогда, за его «коринфские бронзы».[287] Некоторых убивали по партийным соображениям, чтобы устранить потенциальных противников нового режима, другие становились жертвами личных ссор и раздоров. Самым ужасным образом, в качестве доказательства своей преданности триумвирату, Антоний, Лепид и Октавиан принесли в жертву людей, которых в других условиях обязаны были бы спасти. Так случилось, что Антоний согласился на преследование своего дяди, Лепид — брата, а Октавиан тем временем занес в списки имя человека, которого некогда звал «отцом».
Однако Цицерон вполне мог спастись. Известие о его внесении в проскрипционные списки пришло к нему раньше наемных убийц. Тем не менее по своему обыкновению он запаниковал и принялся раздумывать о том, что теперь делать. И вместо того, чтобы немедленно отправиться под парусом к Бруту и Кассию, собиравшим на востоке внушительную освободительную армию, он принялся в отчаянии метаться с виллы на виллу, преследуемый уже знакомой ему тенью изгнания. Как учил его Катон, в конце концов существуют худшие кошмары, чем смерть. Застигнутый, наконец, палачами, Цицерон высунулся из носилок и подставил горло под меч. Это был жест гладиатора, которым он всегда восхищался. Потерпев поражение в величайшей и самой смертоносной из всех игр, великий оратор бестрепетно принял свою судьбу. Он умер так, как, вне всякого сомнения, хотел умереть: отважным мучеником свободы и борцом за свободу слова.
Это понимали даже его враги. Когда наемные убийцы принесли его отрубленные голову и руки, Фульвия, вдова Клодия и жена Антония, поторопилась позлорадствовать. Схватив зловещие сувениры, она наплевала на голову Цицерона, и, вытащив язык, проткнула его булавкой для волос. И только всласть поиздевавшись над мертвецом, она передала голову, чтобы ее выставили перед народом. Руку, писавшую великие речи против Антония, также пробили гвоздями. Умолкший и пронзенный язык, выставленный напоказ перед римским народом, тем не менее оставался красноречивым. Цицерон был несравненным политическим оратором Республики — а век ораторов и свободной политики пришел к своему концу.
Через год после учреждения триумвирата последние надежды на восстановление свободной Республики погибли под македонским городом Филиппы. Загнанная в угол Балканской равнины и едва не умирающая от голода армия цезарианцев вновь сумела спровоцировать врагов на сражение, имевшее фатальный исход. Брут и Кассий лишили Восток легионов, захватили власть над морем и заняли неприступную позицию; подобно Помпею на Фарсальской равнине, они могли спокойно дожидаться более выгодной для себя ситуации. И тем не менее оба они предпочли сражение. После двух невиданных по масштабу в римской истории битв сперва Кассий, а потом Брут пали на собственные мечи. В побоище погибли и другие знаменитые люди: Лукулл, Гортензий, Катон. Последний, сняв с головы шлем, устремился вглубь цезарианского войска, вслед за своим отцом предпочтя смерть позору рабства. Так поступила и его сестра. Остававшаяся в Риме суровая и добродетельная Порция ждала вестей из Филипп. Получив их и узнав, что и брат ее, и муж Брут погибли, она вырвалась из рук подружек, опасавшихся, как бы она чего не натворила, подбежала к жаровне и проглотила горячие угли. Эта женщина, в конце концов, также была римлянкой.
Быть римлянином. Но что это значило в государстве, лишенном свобод? Конечно, прежде по определению считалось, что свободу надлежит чтить превыше всего, даже больше жизни. А теперь даже героический (хотя и «неаппетитный») поступок Порции не нашел большого числа подражателей. Те, кто хранил верность идеалам Республики, теперь, когда тишина вновь воцарилась над Филиппами, по большей части пребывали в числе убитых. Утрату таких граждан невозможно было восполнить, и прежде всего из-за огромных потерь среди представителей высшей знати. По мнению римского народа, в жилах наследников знаменитых родов текла сама история города. Вот почему пресечение существования знатных семейств всегда считалось поводом для общей скорби — и именно поэтому гибель целого поколения знати, выкошенного или руками палачей, или мечами солдат в пыльной и обильной мухами Македонии, стала сокрушительным ударом для Республики. Пролита была не только кровь — утрачено нечто большее…
Среди победоносных триумвиров с наибольшей ясностью это ощущал Антоний. Он стал взрослым в ту пору, когда слово «свобода» было еще чем-то большим, чем простой лозунг, и поэтому вполне мог оплакивать ее смерть. Разыскав на поле брани при Филиппах труп Брута, Антоний почтительно прикрыл его плащом, приказал кремировать, а прах отослал Сервилии. Теперь, добившись власти, он не стремился ставить ее под сомнение новыми кровопролитиями. И чтобы не возвращаться в пораженную горем Италию как старший партнер в триумвирате, он предпочел оставаться на Востоке и исполнять роль Помпея Великого. Путешествуя по Греции и Азии, он предавался традиционным среди проконсулов Республики развлечениям: изображая поклонника греческой культуры, грабил греков, оказывал покровительство местным князькам, сражался с парфянами. Твердокаменные республиканцы воспринимали такого рода деятельность как вполне знакомую и обнадеживающую, и в месяцы и годы, последовавшие за Филиппами, остатки разбитой армии Брута постепенно стянулись к Антонию. С ним, пребывавшим на Востоке, отождествляли себя сторонники легитимности.
Только в Риме можно было надеяться восстановить свободную Республику — а Рим находился в руках человека, казавшегося главным ее врагом. Холодный и мстительный Октавиан был тем самым человеком, которого потерпевшие поражение у Филипп считали главным убийцей свободы. Уходя в цепях с поля битвы мимо своих победителей, плененные республиканцы приветствовали Антония, но проклинали и осмеивали молодого Цезаря. Репутация Октавиана не стала менее зловещей и по прошествии нескольких лет после поражения при Филиппах. После того как Лепид был отправлен своими двумя коллегами в Африку, а Антоний перебрался владычествовать на Восток, на долю младшего из членов триумвирата выпала самая хлопотная обязанность: предоставление земли вернувшимся с войны ветеранам. Поскольку земельных участков ожидали триста тысяч закаленных в сражениях бойцов, Октавиану нельзя было медлить с выполнением программы; однако активность его действий не могла не вызвать в сельских краях бедствий, подобных настоящей социальной революции. Уважение к частной собственности всегда являлось одним из краеугольных камней Республики, однако теперь, после ее кончины, частную собственность можно было секвестрировать по прихоти комиссара. Крестьяне, без компенсации изгнанные с собственных земель из-за отсутствия прочих средств к существованию, могли оказаться в отведенных рабам бараках или попасть в разбойники. Как и во времена Спартака, они буквально наводнили Италию. Вооруженные банды совершали налеты даже на маленькие города; в селениях вспыхивали восстания, порожденные бессильными вспышками страдания и отчаяния. Неспокойная обстановка не способствовала развитию сельского хозяйства. Гибли урожаи. Село погружалось в анархию, и Рим начинал голодать.
Голоду способствовало уже знакомое «заболевание». Более двадцати лет назад Помпеи очистил море от пиратов, но теперь они вернулись — и на сей раз главой их стал собственный сын Помпея. Секст Помпеи, сумевший избежать мести Цезаря в Испании, воспользовался всеобщим смятением для того, чтобы утвердиться в качестве владыки Сицилии и командующего двумястами пятьюдесятью кораблями. Перерезав транспортные артерии, он скоро взял Рим за горло. Граждане тощали от голода, плоть города распадалась: лавки заколачивались, храмы приходили в запустение, памятники лишались позолоты. Повсюду то, что еще недавно служило признаком роскоши, обращалось на военные нужды. Даже в Байях, веселых и блестящих Байях, раздавался стук молотков строителей Октавиана. На соседнем Лукринском озере строилась военная верфь, как раз над сказочно знаменитыми устричными отмелями — достойное этого времени надругательство. Скукожилась сама история; а эпос, твердящий знакомые строчки, съежился до пародии. Помпеи снова вступил в сражение с Цезарем, однако рядом с величественными отцами оба они казались сцепившимися мелкими жуликами. Пират и гангстер: два полководца, вполне соответствующие лишившемуся свободы городу.
И все же, хотя Секст и представлял собой постоянную угрозу и вполне мог причинить своей стране значительные неприятности, он никогда не достигал такого уровня, чтобы стать смертельной опасностью для цезариан. Куда большую угрозу, бросавшую свою тень на весь мир, представляло распадение триумвирата — чем закончился первый триумвират, тем же мог завершиться и второй. В 41 году до Р.Х., всего через несколько месяцев после возвращения Октавиана из-под Филипп, опасность эта стала вполне реальной. Пока Антоний отсутствовал на Востоке, жена его, сварливая Фульвия, подняла восстание в Италии. Октавиан, отреагировавший с быстрой и расчетливой свирепостью, едва сумел подавить его. Месть его самой Фульвии, однако, ограничилась оскорбительными стихами на тему ее нимфомании. Власть Октавиана в Италии оставалась непрочной, и он не мог рисковать, конфликтуя с Антонием. Фульвии было позволено отправиться на Восток, к мужу.
Впрочем, женщина благополучно скончалась в пути. И в сентябре 40 года до Р.Х. агенты Антония и Октавиана встретились на переговорах в Брундизии. После взаимных препирательств и торга пакт между обоими был подтвержден. И чтобы закрепить его, Октавиан отдал вдовцу руку своей любимой сестры Октавии. Римская империя явно и аккуратно распадалась на две части. Разделению этому препятствовали только Секст и Лепид — и их скоро сбросили с игральной доски.
В сентябре 36 года до Р.Х. Октавиан, наконец, сумел уничтожить флот Секста, бежавшего на восток и принявшего смерть от рук людей Антония. В то же самое время Лепид стал возражать против того, что его так долго держат на заднем плане, и тогда его официально лишили полномочий триумвира; причем унизительная операция эта была проведена Октавианом без каких-либо консультаций с третьим членом триумвирата. Младший Цезарь, теперь утвердившийся в Риме прочней, чем когда-либо удавалось его приемному отцу, уже мог позволить себе пренебречь неизбежными в таком случае протестами Антония. В свои двадцать семь лет он успел многого достигнуть. Не только Рим, не только Италия, — целых полмира признавали его власть.
Тем не менее власть его — как и власть Антония — оставалась властью деспота. Поспешное возобновление триумвирата в 37 году (после упразднения его в предыдущем), не было вызвано необходимостью, а становилось объяснимым лишь благодаря усталости и горестям римского народа. Чувство безысходности, которое Республика всегда возбуждала в других народах, теперь обратилось против нее самой. Еще в 44 году до Р.Х., после убийства Цезаря, один из его друзей писал, что проблемы Рима являются неразрешимыми — «ибо если наделенный подобным гением человек не сумел найти выхода из них, то кто же отыщет его теперь?».[288] С той поры римскому народу пришлось испытать еще большее количество бурь, еще большую беспомощность. Исчезли путеводные звезды обычая, и ничто не могло заменить их.
Неудивительно, что отчаяние и растерянность начинали порождать в гражданах Республики странные фантазии:
Вот, воцаряется век последний из песни Сивиллы;
Наново нам сочтена череда несравненных столетий.
Время пришествию Девы, возврату царства Сатурна;
Ныне иное с небес нисходит к нам поколенье.
Ты одна, Лукина, рожденью младенца, с которым
Канет железный век, и племя взойдет золотое.[289]
Строки эти были написаны в 40 году до Р.Х., в самый разгар страданий Италии. Автор их, Публий Вергилий Марон или просто Вергилий, был родом из плодородной долины реки По, местности, в которой земельные комиссары действовали особенно активно. В своих поэмах Вергилий упрямо описывал горести обездоленных, и его собственное представление об Утопии было рождено не меньшим отчаянием. Масштаб катастрофы, обрушившейся на римский народ, оказался настолько огромным, что неопределенные пророческие упования, подобные тем, что давно были популярны среди греков и евреев, стали единственным доступным римлянам утешением. «Песни Сивиллы» были вовсе не теми песнями, которые хранились в Капитолии. В них не содержалось наставлений по поводу того, чем можно смягчить гнев богов, не было никакой программы действий по восстановлению мира в Республике, — всего лишь пустые мечтания и ничего более.
Тем не менее самовластцы могли обратить в свою пользу и видения. Чтобы там ни говорил Вергилий по поводу посланных небом младенцев-мессий, в действительности на роль спасителя были лишь два кандидата — и если выбирать из них двоих, именно Антоний, а не Октавиан, обладал наиболее надежной опорой в традиции. Восток, добела обескровленный последовательно сменявшими друг друга сторонами в гражданских войнах Рима, жаждал нового начала еще более пылко, чем Италия. Апокалипсические видения наполняли воображение греков и египтян, сирийцев и евреев. Митридат уже показал, каким образом честолюбивый военный предводитель может использовать подобные чаяния; но всякий, кто поступал подобным образом до сих пор, неизбежно становился врагом Рима. Представить себя в качестве бога-спасителя, давно предсказанного восточными оракулами, — более чудовищного преступления гражданин Республики просто не мог и вообразить. Теперь уже более столетия проконсулы, разъезжая по Востоку, слышали, как их называют божественными, и, подражая Александру, раздавали короны — и всегда опасались пройти этим путем до конца. Сенат не позволил бы этого; римский народ запретил бы подобное. Но теперь Республика умерла, и Антоний как триумвир не был ничем обязан ни Сенату, ни римскому народу. И искушение явилось к нему в облике великой и чарующей царицы.
Клеопатра, завоевавшая сердце Цезаря тем, что спряталась в ковре, завоевала Антония пышным спектаклем. Она давно знала этого триумвира — его любовь к пышности, удовольствиям, переодеваниям в Диониса — и точно рассчитала, чем сможет завоевать его сердце. В 41 году до Р.Х., во время путешествия Антония по Востоку, она направилась навстречу ему из Египта, причем весла ее корабля были сделаны из серебра, корма крыта золотом, пажи одеты купидонами, служанки — морскими нимфами, а сама она — Афродитой, богиней любви. Антоний самым бессовестным образом унизил ее, приказав явиться к нему. Однако Клеопатра, впорхнув через порог ставки Антония под изумленными взглядами его ошеломленных подручных самым чудесным образом переменила ход представления. Она была не настолько глупа, чтобы слишком долго привлекать внимание только к себе самой, и потому немедленно предоставила Антонию собственную роль в спектакле. «И прошло повсюду слово о том, что Афродита явилась, чтобы пировать с Дионисом ради общего блага всей Азии». Никакая другая роль не могла бы в такой мере раззадорить фантазию Антония и другая партнерша в постели — тоже. Антоний, как он и намеревался, немедленно сделал Клеопатру своей любовницей и провел с ней в Александрии восхитительную зиму. Римские матроны могли славить египетские методы контроля за рождаемостью, но Клеопатре — во всяком случае, когда она ложилась с повелителями мира, — было не до крокодильего помета. Так что скоро она забеременела и от Антония. Когда-то наделившая Цезаря сыном, Клеопатра на этот раз проявила, большую щедрость. Афродита подарила Дионису близнецов.
Здесь перед отцом их встало блистательное, но и опасное искушение — основать или нет царскую династию? Подобный поступок находился под строжайшим, даже смертельным запретом. И не стоит удивляться тому, что Антоний отверг его. Четыре года — вопреки слухам, утверждавшим, что он опьянен Клеопатрой, — Антоний избегал общества своей любовницы. Октавия, прекрасная, умная и верная, обеспечила его соответствующей компенсацией, и Антоний, на время переселившийся в Афины и посещавший там лекции вместе со своей интеллектуальной супругой, превратился в образец идеального мужа. Однако даже рядом с Октавией он не мог забыть о тех, куда более блестящих перспективах, которые открывала перед ним Клеопатра. Начали ходить скандальные истории: рассказывали, что Антоний устраивал оргии в театре Диониса, одетый подобно богу — в шкуру пантеры; что он возглавлял факельные шествия к Парфенону; что он с пьяных глаз досаждал богине Афине брачными предложениями. Все это в высшей степени компрометировало римлянина — и передача подобных сплетен из уст в уста несомненно не улучшала их содержания. Тем не менее это не приводило к крупному скандалу в Афинах или среди подданных Антония, скорее, напротив: на Востоке в первую очередь ожидали, что правитель должен быть богом.
К 36 году до Р.Х., когда Антоний и Октавиан стали двумя владыками римского мира, не имеющими других соперников, характер их власти в большей степени определялся различными традициями ее основ. Перед обоими стоял один и тот же вызов, требовавший утвердить легитимность своей власти не только мечом. И тут Октавиан как правитель Запада обладал важнейшим преимуществом. Они с Антонием оба были римлянами, но только Октавиан владел Римом. Когда Октавиан возвратился в столицу после победы над Секстом, его впервые приветствовали с подлинным энтузиазмом. Консерватизм, внутренне присущий его согражданам, пережил утрату ими свободы, и теперь, испытывая благодарность к Октавиану, принесшему им мир, они выразили его на языке своих старинных прав: предложили завоевателю священную привилегию — неприкосновенность трибуна. Она могла иметь какой-либо смысл только в возрожденной Республике, и Октавиан, принимая ее, намекнул на возможность подобной перспективы. Это не давало какой-либо гарантии — к этому времени римляне научились не доверять пышной риторике. Однако, потопив флот Секста и отправив Лепида в бесславное изгнание, Октавиан мог, наконец, приступить к реализации своих претензий на то, что действует в интересах мира. Были отменены налоги, возобновлены поставки зерна, в сельские края отправили комиссаров — восстанавливать там порядок. Демонстративно были сожжены все документы, связанные с гражданской войной. Ежегодные магистраты начали возвращаться к исполнению своих обязанностей. Поистине — назад в будущее.
Безусловно — пока что — не до конца. Октавиан не имел намерения отказываться от власти триумвира, пока Антоний сохранял за собой подобные полномочия, а для Антония, обретавшегося вдали от родного города, реставрация Республики едва ли являлась первостепенным делом. Честолюбие его, напротив, обратилось в совершенно другом направлении. Триста лет, прошедших со времени Александра, мечты об универсальной империи бродили в воображении греков и в конце концов были унаследованы Республикой. Однако она сохраняла к ним подозрительное отношение, и даже величайшие среди ее граждан — Помпеи и сам Цезарь — опасались следовать им до конца. Так поступил и Антоний, бежавший от искушений македонской царицы, чтобы стать мужем скромной римской матроны. Однако прошло четыре года, наполненные такой властью, какой гражданин никогда не получал на Востоке, а искушения так и не оставляли его. И в итоге Антоний оказался слишком самонадеянным, слишком увлеченным собственными амбициями, чтобы противостоять им. Октавия — оставшаяся до конца верной памяти своего мужа, — была отослана в Рим, а Афродита — вновь призвана к новому Дионису.
На сей раз пути назад уже не оставалось. В Риме разразился скандал. С тех пор как Республика начала принимать участие в делах Востока, ничто не считалось более ужасным нарушением ее нравственного кодекса, чем гражданин, превращающийся в туземца, а Антоний, если верить свидетельствам, проделывал этот путь с ужасающей быстротой. Ужасное моральное падение его не имело предела: он пользовался золотым ночным горшком, укрывался от мошек москитной сеткой и даже массировал ноги своей любовницы! Экстравагантность, женственность, услужливость — список обвинений был знаком каждому римскому политикану. Антоний, изображавший пренебрежение ко всему миру, предпочел с презрением отвергнуть их. «Ну и что из того, что я сплю с царицей? — жаловался он Октавиану. — Какая разница в том, куда ты суешь свой хрен?»[290]
Преступления Антония не ограничивались сексуальной сферой. И обвинения не следовало отвергать только по этой причине, хотя слухи, клеймившие Клеопатру званием шлюхи, относились к области римской нелюбви к женщинам. Враги по праву опасались этой женщины и не доверяли ее неотразимым чарам. Речь шла не о предоставляемых ее телом наслаждениях, как утверждали наиболее примитивные пропагандисты, а о чарах, куда более таинственных и опасных. Из тех слов, что Клеопатра нашептывала на ухо Антонию, самыми сладостными были не слова плотских удовольствий, а обещания обетования будущего божественного достоинства и универсальной империи.
И Антоний, сокрушенный такими мечтами, вступил на тропу, которой побоялся даже сам Цезарь. Недавно отвергнувший династические амбиции, он начал открыто демонстрировать их. Для начала он признал своих детей от Клеопатры. А потом дал им «провокационные», даже «поджигательские» титулы: Александр Гелиос, «Солнце», и Клеопатра Селена, «Луна». Имена эти, в которых божественное смешивалось с династическим, вполне соответствовали духу Александрии, однако в Риме они могли вызвать только свирепое рычание. Что ощущал при этом Антоний? Сограждане, наблюдавшие за тем, как он расцветает под приветствиями услужливых греков и прочих восточных людей, негодовали и хмурились. А когда казалось, что ничего более возмутительного придумать уже невозможно, последовал его — и Клеопатры — самый явный «прокол».
В 34 году до Р.Х. народ Александрии был приглашен присутствовать при рождении ослепительного нового мирового порядка. На церемонии председательствовал Антоний, римский триумвир и новый Дионис. Возле него восседала Клеопатра, македонская царица и египетский фараон, облаченная в великолепный наряд новой Изиды, царицы небес. Перед ними в столь же экзотических национальных одеждах стояли дети Клеопатры от Цезаря и Антония. Этих принцев и принцесс представили александрийцам в качестве богов-спасителей, наследников зарождающейся универсальной гармонии, давно обещанной, и, наконец, наступающей. Юному Александру, одетому как персидский царь царей, была обещана Парфия и все страны за нею. Другие дети получили более скромные дары — земли, уже находившиеся под властью Антония. Тот факт, что некоторые из них являлись доверенными полководцу провинциями Республики, не смог ограничить его щедрость. Отчасти это было следствием того, что на самом деле никакой щедрости Антоний проявлять не собирался и не имел ни малейшего намерения передавать управление римскими провинциями собственным детям, и в этом смысле церемония представляла собой всего лишь спектакль и ничего более. Однако шоу это имело свой смысл — и то, что хотел сказать им Антоний, можно было видеть также на его серебряных монетах, звякавших в кошельках по всему Востоку. Его профиль был отчеканен на одной стороне монеты, а профиль Клеопатры — на другой: римлянина и гречанки; триумвира и царицы. Брезжила заря нового века, в котором правление римлян обретет предсказанный Сивиллой характер: божественно предопределенный синтез Востока и Запада, при ликвидации всех различий под властью всемирных императора и императрицы.
Однако что в Александрии — мясо, то в Республике — отрава. Остававшиеся в Риме друзья Антония — которых было еще довольно много, — пришли в ужас. Сам Антоний, осознав масштаб общественной катастрофы, поспешно отправил письмо Сенату, в котором с величественной снисходительностью, но несколько неопределенно высказывал свою готовность сложить полномочия триумвира — и восстановить Республику. Увы, слишком поздно. По сверкающей белизной тоге сторонника конституции уже расплывалось грязное пятно. Увлекшись своими грандиозными восточными мечтаниями, Антоний обратил свой взгляд к Риму, чтобы обнаружить там самое неприятное зрелище: наследника Цезаря, авантюриста и террориста, в величественной позе защитника Республики, поборника ее традиций и древних прав народа, причем не только принимающего эту позу, но и с блеском исполняющего эту роль.
Впрочем, манера исполнения молодым Цезарем роли конституционалиста могла убедить далеко не каждого — да и маска подчас спадала с лица. В 32 году до Р.Х., решив навести страх на консулов, являвшихся сторонниками Антония, Октавиан вошел в дом Сената с вооруженной охраной, которую поставил за креслами первых лиц государства. Демонстрация силы возымела желаемый эффект: противники режима Октавиана немедленно ударились в бегство. Оба консула устремились к Антонию на Восток, а с ними — почти треть Сената, примерно триста сенаторских душ. Многие из них были ставленниками Антония, однако некоторые, наследники потерпевшего поражение дела, занимали более принципиальную позицию, не позволявшую им воспринимать Цезаря как паладина Республики. Например, одним из двоих бежавших к Антонию консулов был Домиций Агенобарб, сын старого врага Юлия Цезаря. Также в лагере Антония — что вполне понятно — оказался и внук Катона.
Октавиан осмеивал сделанный ими выбор. Такие-то люди закончат свой жизненный путь в качестве придворных царицы! На самом деле Домиций взял за правило при любой возможности проявлять высокомерие по отношению к Клеопатре и постоянно убеждал Антония отправить ее со всем багажом в Египет… Однако всегда умел мастерски наносить удары ниже пояса Октавиан. Летом 32 года до Р.Х., по навету изменника, он даже предпринял в высшей степени святотатственный налет на храм Весты, в котором Антоний хранил свое завещание, и забрал этот документ из рук дев-весталок. Содержание его, подвергнутое тщательному анализу, как и предполагал Октавиан, имело подрывной характер. С суровым лицом цензора он довел его основные пункты до сведения Сената. Признать законным сыном Цезариона; наградить детей Клеопатры крупными состояниями; похоронить самого Антония рядом с Клеопатрой. Все это шокировало — и было подозрительным.
И все же, если в пропаганде Октавиана и допускались какие-то выдумки, то были для нее и серьезные основания. Связь Антония с Клеопатрой, ставшая официальной в 32 году, после его развода с Октавией, была понята большинством римлян именно как то, чем она являлась на самом деле, — изменой глубочайшим принципам и ценностям Республики. Республика была уже мертва, однако присущие ей предрассудки не лишились свойственной им свирепости. Подчиниться тому, что недостойно гражданина, — именно этого всегда и больше всего опасались римляне. И поэтому утративший свободу народ находил лестным для себя позорить Антония, называя его обабившимся рабом чужеземной царицы. В последний раз римский народ мог опоясать себя мечом, считая, что и Республика, и его честь, в конце концов, еще не полностью умерли.
По прошествии многих лет Октавиан будет хвастать: «Вся Италия, без понуждения, присягнула на верность мне, и потребовала, чтобы я повел ее на войну. Провинции Галлия, Испания, Африка, Сицилия и Сардиния также дали подобную клятву».[291] Здесь в облике плебисцита, охватившего половину мира, проступало нечто вовсе не имевшее прецедента: проявление универсализма, сознательно рассчитанного на то, чтобы отодвинуть в тень Антония и Клеопатру, и опиравшегося на традиции не Востока, а самой Римской Республики. Неоспоримый самодержец и поборник самых древних идеалов своего города — в таких двух качествах Октавиан отправился на войну. Сочетание это оказалось удачным. И когда в третий раз за менее чем двадцать лет две римские армии опять встретились лицом к лицу на Балканах, торжество снова выпало на долю Цезаря. Летом 31 года до Р.Х., когда флот Антония гнил на мелководье, а войско страдало от какой-то болезни, он был заблокирован на восточном побережье Греции. Стан его начал пустеть — самым позорным образом среди дезертиров оказался даже Домиций. Наконец, не имея более сил переносить сгущавшийся запах неотвратимого поражения, Антоний решил сделать отчаянный последний бросок. 2 сентября он приказал своему флоту попытаться прорваться мимо мыса Актий в открытое море. Большую часть дня оба огромных флота неподвижно стояли друг против друга в тихих кристально чистых водах залива. После полудня началось движение: эскадра Клеопатры рванулась вперед и, прорвав рубеж Октавиана, выскользнула на свободу. Антоний, сменивший свой огромный флагманский корабль на более быстрый, последовал за ней, однако большая часть его флота осталась позади — вместе с легионами. Они сдались быстро. В этой короткой и бесславной баталии погибли все мечты Антония и все надежды новой Изиды. Не один день после этого волны выбрасывали на берег золото и пурпур.
Целый год после победы при Актии Октавиан готовился к последнему броску. И в июле 30 года до Р.Х. его легионы появились под Александрией. На следующую ночь, когда сумерки, сгустившись, приближались к полуночи, звуки незримой процессии музыкантов прошествовали по городу, а потом поднялись к звездам. «И когда люди принялись размышлять об этой тайне, они поняли, что Дионис, бог, которому всегда стремился подражать Антоний, покинул своего любимца».[292] На следующий день Александрия пала. Антоний, совершивший самоубийство на манер Катона, умер на руках своей любовницы. Клеопатра последовала за ним через девять дней, узнав о том, что Октавиан намеревается провести ее в цепях во время своего триумфа. Как подобает фараону, она умерла от укуса кобры, яд которой, по мнению египтян, дарует бессмертие.
Тот испуг, в который Клеопатра повергла Рим, стоил существования ее династии. Цезариона, ее сына от Юлия Цезаря, втихаря казнили, династию Птолемеев официально низложили. В храмах всего Египта скульпторы принялись ваять образ нового царя — самого Октавиана. Отныне стране предстояло стать не самостоятельным царством, и даже не римской провинцией — хотя новый фараон предпочитал изображать дело иначе, — а личным владением. Впоследствии Октавиан будет хвастать своим милосердием: «Когда было безопасно прощать чужеземные народы, я предпочитал сохранить им жизнь, чем истреблять».[293] Александрия стала величайшим городом среди всех, что попадали в руки римских полководцев со времен Карфагена, однако участь ее оказалась совершенно иной. Беспощадный в борьбе за власть, Октавиан пользовался ею с холодным цинизмом. Александрия была слишком богата, — слишком сладок был этот горшок с медом, чтобы разбивать его. Неприкосновенными остались даже изваяния Клеопатры.
Впрочем, подобное милосердие было прерогативой господина, свидетельством его величия и власти. Весь мир попал в руки Октавиана, и теперь, когда у него более не было соперников, кровопролитие и жестокость оказались излишними. «Не хочется называть милосердием то, — писал Сенека почти век спустя, — что было всего лишь истощением жестокости».[294] Однако даже если Октавиан действительно утомил себя, показывать это он ни в коем случае не был намерен. Посетив гробницу Александра, он случайно повредил нос трупа. Аналогичным образом он оспаривал и репутацию завоевателя. Величайшим достижением, строго указывал Октавиан, является не завоевание империи, но приведение ее в порядок. Мнение его было обоснованно — именно такое задание поставил он перед собой. Не убивать, но щадить; не сражаться, но даровать мир; не разрушать, но восстанавливать.
Такие цели, отплывая домой, с удовольствием видел перед собой Октавиан.
Январские иды 27 года до Р.Х. Сенат охвачен ожиданием. Теснящиеся на скамьях сенаторы увлеченно перешептываются между собой. Все ждут исторического заявления. Оно не только уже широко известно, но некоторым из членов Сената, его ведущим представителям, уже намекнули, какая реакция ожидается от них. Дожидаясь момента, когда консул начнет свою речь, они стараются изобразить на лицах удивление, втихую припоминая заготовленные реплики.
И вдруг голоса смолкают. Консул, еще стройный, тридцатипятилетний, поднимается с места. Наступает полная тишина, сейчас заговорит молодой Цезарь, спаситель отечества. Как всегда сдержанно он обращается к палате. Речь его размерена, холодна и — отягощена важностью момента. Он говорит, что гражданская война закончена; дарованные ему полномочия — пусть и по общему согласию, но тем не менее незаконно, — более не являются обоснованными; миссия его завершена; Республика спасена, и теперь, наконец, после самого жестокого и мучительного кризиса в ее истории, настало время возвратить власть тем, кому она принадлежит: Сенату и народу Рима.
Он садится, и по залу пробегает недовольный ропот. Вожди Сената начинают протестовать. Почему, избавив римский народ от уже казавшейся неизбежной гибели, Цезарь намеревается покинуть его именно сейчас? Да, он объявил о восстановлении конституционных ценностей, и Сенат испытывает подобающую случаю благодарность. Но разве отсюда следует, что ради нового процветания традиций Республики Цезарь должен отказаться от своей роли хранителя государства? Неужели он хочет обречь свой народ на вечную анархию и войны? Ибо такова без него будет общая участь!
Быть может, он выслушает контрпредложение, чтобы не подвергать Республику несчастью? Цезарь объявил незаконными любые из своих действий и почестей, которые противоречат конституции, — очень хорошо, тогда пусть, как всякий консул получит в свое управление провинцию, правда такую, которая принесет ему двадцать с лишним легионов, и будет включать Испанию, Галлию, Сирию, Кипр и Египет, но тем не менее будет считаться провинцией. И пусть она останется за ним в течение десяти лет: в конце концов, такой срок не является неслыханным, разве не десять лет отец Цезаря, великий Юлий, правил Галлией? Республика будет процветать, и Цезарь будет исполнять свои обязанности перед Римом, и боги будут улыбаться и городу и человеку. По Сенату прокатился одобрительный ропот.
И кто такой Октавиан, чтобы отвечать отказом на подобную просьбу? Раз Республика нуждается в нем, то с любезностью, подобающей всякому гражданину, он готов подставить свое плечо под общее бремя. Благодарность Сената становится беспредельной. Какое великодушие — столь же большое, как и заслуженные Цезарем исключительные награды. За них должным образом проголосовали. Было решено, что дверные косяки его дома увьют лавровыми листьями, а над дверью поместят гражданский венец. В Доме Сената будет помещен золотой щит с упоминанием о проявленных им отваге, милосердии, справедливости и чувстве долга — проверенных временем римских добродетелях. А потом была предложена последняя почесть, новая и высшая, и единственная подобающая его заслугам. Было определено, чтобы Цезарь отныне именовался «Августом».
Такой стала для человека по имени Гай Октавий кульминация всей его карьеры, потраченной на собирание впечатляющих имен. Став Цезарем в возрасте девятнадцати лет, он всего лишь через один-два года после официального обожествления его приемного отца получил право называться Divis Filius — «сыном бога». При всей экстраординарности подобного имени оно явно получило божественное одобрение, ибо успех никогда не разлучался с карьерой Цезаря Divis Filius'а. Теперь в качестве «Августа» он еще больше возвышался над простыми смертными. Титул наделял его светом неземной власти. «Ибо титул этот подразумевал, что он представляет собой нечто высшее, чем человек. Все наиболее священное и достойное определяется словом «august»»[295] — и теперь, сделавшись Августом, Октавиан предъявил свои права и на нее. Заново основать Рим — таково было его жизненное предназначение, и, произнося его имя, сограждане должны всякий раз вспоминать об этом. Искусная, почти подсознательная природа такой ассоциации была просчитана с абсолютной точностью. Октавиан отверг предлагавшееся ему и, по логике вещей, более подходящее имя «Ромула»: первооснователь города был царем и братоубийцей… неблагоприятные знаки. Теперь, добившись высшей власти, Октавиан строгой рукой подавлял любые воспоминания о том, каким путем добыл ее. В предыдущем десятилетии уже были расплавлены восемьдесят серебряных статуй, изготовленных в его честь по указанию угодливого Сената. В официальном описании его карьеры годы между Филиппами и Актием зияют пробелом. И что наиболее важно, конечно, имени «Октавиан» надлежало кануть в забвение. Август Цезарь прекрасно понимал все значение переименования.
И понимал он это потому, что понимал римский народ. Август разделял его глубочайшие чаяния и мечты. Именно это в конце концов и позволило ему завоевать целый мир. Последний и величайший среди сильных людей Республики, он подметил злокачественную ржавчину, разъедавшую самые благородные идеалы его родного города, — и никогда не переставал использовать ее. «Сражайся всегда отважно, и властвуй над остальными», — советовал Посидоний Помпею, следуя непререкаемому авторитету Гомера. Однако век героев миновал, и стремление отважно сражаться и властвовать над остальными могло теперь повлечь за собой гибель Рима. Ставки сделались настолько высокими, настолько возросли ресурсы, доступные честолюбцам, настолько смертоносными и опустошительными сделались открывшиеся им методы правления, что все это вместе взятое поставило Республику и ее империю на грань уничтожения. Не являясь более полисом граждан, связанных общими убеждениями и ограничениями, Рим превратился в общество анархических охотников за головами, в котором добиться успеха могли только жестокие братоубийцы. Таковы были охотничьи угодья, на которые в девятнадцать лет вступил Октавиан, — и не следует сомневаться в том, что он с самого начала своей карьеры ставил себе целью захватить высшую власть в государстве. Однако добившись ее, когда соперники его были мертвы или укрощены, а народ утомлен, он оказался перед лицом глобальной проблемы: либо продолжать попирать традиции и прошлое собственного города и откровенно поддерживать свою власть мечом, в качестве военачальника, как делал его приемный отец, либо в качестве бога, как Антоний, или позиционировать себя как наследника традиции. Приняв имя «Августа» он обозначил свой выбор. Он не станет нарушать ни малейшего обычая Республики, а поставит их себе на службу. Он преподаст своим соотечественникам древний урок: честолюбие, если оно не служит общему благу, может оказаться преступлением. А сам он, как «лучший хранитель народа Ромула»,[296] возобновит гражданские идеалы, чтобы впредь их невозможно было преступить, поставив общество на грань дикости и гражданской войны.
Безусловно, это было ханжество воистину олимпийского размаха, однако народу Ромула было не до нюансов. Граждане теперь считали свою судьбу неизбежной.
Чего не портит пагубный бег времен?
Отцы, что были хуже, чем деды, — нас
Негодней вырастили; наше
Будет потомство еще порочней.
Пессимизм этот был рожден не просто усталостью от войны. Прежняя уверенность, которую давало право называться римлянином, оказалась отравленной, и испуганный и пребывающий в смятении народ разочаровался в том, что некогда связывало его воедино: в чести, в любви к славе, в военной доблести. Свобода их предела Республика утратила свою свободу, хуже того — душу. Этого, во всяком случае, боялись римляне.
И Август оказался перед вызовом — и великой возможностью — убедить их в противоположном. Надо было добиться этого, и тогда основы его режима сделались бы прочными. Гражданин, который сумеет вернуть своим собратьям не только мир, но также их обычаи, прошлое и гордость, будет воистину достоин высокого звания августа. Однако он не мог сделать это чисто законодательным путем: «зачем нужны пустые законы без оживляющих их традиций?»[297] Одни только декреты не способны воскресить Республику. Это может сделать только римский народ, показав себя достойным трудов Августа, — и в этом заключались гениальность и величие его политики. Новую эру можно было представить моральным вызовом такого рода, с какими часто встречались римляне в прошлом и какие преодолевали. Август, не претендующий на власть большую, чем подобает ему согласно достижениям и престижу, призывал своих соотечественников разделить с ним труды по восстановлению Республики. Короче говоря, он предлагал им вновь ощутить себя гражданами.
Программа по обыкновению была оплачена золотом побежденных. На реализацию мечты Августа ушли доходы, полученные после падения Клеопатры. В 29 году до Р.Х. Октавиан возвратился в Рим с Востока, доставив в трюмах своих кораблей сказочные сокровища Птолемеев — и немедленно начал расходовать их. В Италии и провинциях были приобретены огромные участки земли: Август ни в коем случае не намеревался повторять чудовищное преступление свое молодости — расселение ветеранов на конфискованных землях. Ничто не вызвало большего горя и смятения, ничто не оказало такого жестокого воздействия на самосознание римлян. И теперь Август пытался загладить прошлые грехи ценой колоссальных расходов. «Гарантия прав собственности каждого гражданина» — таким стал долгосрочный лозунг нового режима, во многом способствовавший укреплению широкой популярности Августа. Римляне видели в землевладении в такой же мере моральное благо, как и социальное или экономическое. И люди, облагодетельствованные его возвращением, усматривали в этом провозвестие нового золотого века: «возделывание возвращается на поля, с уважением ко всему священному, освобождая человечество от тревоги».[298]
Конечно, золотой век потребует исполнения некоторых обязанностей от тех, кто будет наслаждаться его благами. В отличие от описанной Вергилием утопии он не будет раем, избавляющим от трудов и опасностей, иначе не вырастить стойких и выносливых граждан. Август тратил сокровища Птолемеев не для того, чтобы сограждане его ленились, как изнеженные люди Востока. Напротив, он представлял себе мир таким, как исстари видели его все римские реформаторы: в обновлении простых и старинных крестьянских добродетелей, в возвращении Республики к своим основам. Он затрагивал нужную струнку, ибо такой была сущность римского мифа: ностальгия по чтимому прошлому, само собой, но в духе строгом и несентиментальном, том самом, что ковал железные поколения граждан и донес штандарты легионов Республики до краев света. «Труд неустанный все победил, да нужда в условьях гнетущая тяжких!»[299] Так писал Вергилий, пока Октавиан на Востоке расправлялся с Клеопатрой и полагал конец гражданской войне. Никакого праздного рая, но нечто более неопределенное, интригующее — и по римским понятиям более стоящее. Почести в Республике никогда не являлись самодостаточной ценностью; в них видели средство достижения бесконечной цели. И то, что можно было сказать о гражданах, естественно, оказывалось справедливым и для самого Рима. Борьба и непоколебимость перед несчастьям всегда были сутью его бытия. Такое утешение даровала история поколению, пережившему гражданскую войну. Бури рождают величие. Из нищеты возникает обновление цивилизованного порядка.
В конце концов, кем являлся сам Цезарь Август, как не потомком изгнанника? Задолго до того, как возник город Рим, князь Эней, внук Венеры и предок рода Юлиев, бежал с небольшим флотом из горящей Трои в Италию, совершив дарованный ему Юпитером путь ради нового начала. От Энея и его троянцев в результате пошел римский народ, который в душе своей до сих пор чувствовал какую-то неприкаянность. Сколь бы ни были довольны римляне тем, что имели, они всегда были готовы бороться и сражаться за большее, ибо такова была судьба граждан Республики — и она освящала Августа и его миссию.
В начале Рима был заложен и его конец. В 29 году до Р.Х., том самом, когда Октавиан возвратился с Востока, чтобы начать свою программу возрождения Республики, Вергилий начал сочинять поэму об Энее. Ей предстояло стать великим эпосом римского народа, исследованием его первородных корней и недавней истории. Подобно призракам, знаменитые имена из будущего посещают видения троянского героя: естественно, Цезарь Август, «сын бога, вернувший золотой век»,[300] а с ним и другие — Катилина, «трепещущий пред ликами Фурий», и Катон, «дающий закон справедливым».[301] Когда Эней, потерпевший кораблекрушение у африканского берега, забывает о своих богом данных обязанностях перед будущим Рима и тешится с Дидоной, царицей Карфагена, читателя волнует то, что случится с потомками троянцев — Юлием Цезарем и Антонием; тает Карфаген и сливается с Александрией, а Дидона — с Клеопатрой, столь же роковой царицей. Ушедшее и грядущее бросают тень друг на друга, встречаются, сливаются и разделяются снова. Когда Эней плывет вверх по Тибру, на поле мычат коровы — там, где через тысячу лет будет находиться Форум Рима времен Августа.
С точки зрения римлян, остававшихся консервативным народом вопреки всем перипетиям неоднократных гражданских войн, не было ничего удивительного в том, что в прошлом может отражаться тень настоящего. Уникальным достижением Августа стал тот блеск, с которым он воспользовался и тем и другим. Его стремление возродить утраченное моральное величие своего города пробуждало в римлянах глубокие чувства и представления, способные и вдохновить самого Вергилия, и вновь сделать Рим священной обителью мифов. Однако эти стремления также служили и другим, более программным целям. Так, например, они поощряли ветеранов оставаться в своих хозяйствах и не докучать своими посещениями Риму; быть довольными своей участью, оставив мечи ржаветь на сеновалах. Они окутывали вуалью фантазии бесконечные сельские поля, остававшиеся собственностью агробизнеса и обрабатываемые закованными в железо рабами.
Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на волах своих,
Чуждаясь всякой алчности,
Не пробуждаясь от сигналов воинских,
Не опасаясь бурь морских..[302]
Так с тонкой иронией писал друг Вергилия Гораций, превосходно понимавший, что его представление о доброй жизни не имеет почти никакого отношения к сельскому бытию. И все же представление это не переставало от этого быть для него драгоценным. В гражданской войне Гораций сражался на проигравшей стороне; бесславно бежав из-под Филипп, он обнаружил в Италии, что ферма его отца конфискована. Его политические представления, как и видение жизни на земле, в скромной вилле, были порождены ностальгией — при всей ироничности его произведений. Август, никогда не ставивший Горацию в вину опрометчивые поступки его молодости, предложил великому поэту дружбу и помог реализовать мечты. И распределяя огромные поместья павших сторонников Антония между своими людьми, новый режим устроил Горацию идиллическое существование за пределами Рима, — с садом, ручьем и небольшим лесом. Гораций был слишком чувствителен, слишком независим, чтобы его можно было купить в качестве пропагандиста, однако Август и не требовал примитивной пропаганды ни от него, ни от Вергилия. Поколение за поколением передовые граждане Рима страдали от необходимости выбирать между личным интересом и традиционными идеалами. Август, гениально умевший находить квадратуру круга, ограничился тем, что назначил себя покровителем их обоих.
И он мог сделать это потому, что, как и всякая сценическая звезда, был вправе выбирать среди прочих ролей ту, что была близка его сердцу. Он не был готов признать одну-единственную реальность: Август не хотел закончить свою жизнь в луже крови на полу зала заседаний Сената. И вместо этого, с помощью досужих сограждан, опасавшихся посмотреть правде в глаза, он предпочел облачиться в одеяния, извлеченные из старинного сундука Республики, отказываясь от всякой не освященной прошлым магистратуры, а зачастую вовсе не занимая их. Значение имела лишь власть, а не административная должность… то таинственное качество, которое предоставляло Катулу или Катону их престиж. «Во всех качествах, что составляют человека, — признавался некогда Цицерон, — М. Катон был первым гражданином».[303] «Первый гражданин» — «princeps»: Август дал понять, что не желает более гордого титула. Сына Юлия Цезаря следовало считать и наследником Катона.
И это сошло ему с рук. Неудивительно, что Август хвастался своим актерским мастерством. Лишь великий лицемер мог сыграть столь различные роли с такой тонкостью — и таким успехом. Принцепс носил кольцо с печаткой в виде сфинкса — и всю свою карьеру оставался загадкой для соотечественников. Римляне привыкли к гражданам, хваставшим своей властью, восторгавшимся блеском и шиком своего величия, — но Август был другим человеком. Чем тверже его рука держала поводья государственной власти, тем меньше он стремился афишировать это. Впрочем, Республика всегда была полна парадоксов, и Август, просочившись в самое ее сердце, подобно хамелеону, принял такой же облик. Все двусмысленности и нюансы гражданской жизни, ее двойственность и напряженность, все было поглощено загадкой его собственного характера и роли. Он сам словно бы сделался парадоксом, увенчавшим собой всю Республику.
Во время своей последней болезни Август, будучи достопочтенным семидесятипятилетним старцем, спросил своих друзей о том, хорошо ли он сыграл свою роль «в мимическом представлении жизни».[304] Он сохранил за собой верховную власть в течение более чем сорока лет; и все это время Рим и подвластный ему мир не знал гражданских войн; он не требовал для себя никакого особого чина, кроме тех, что были освящены законом; легионы не окружали его, они находились вдали, среди лесов и пустынь, на границах с варварскими племенами; и умирал он не от нанесенных кинжалом ран, не у подножия статуи своего врага, а мирно, в своей постели. Такую память о себе оставил он среди граждан. Конечно, можно возразить, что Август превосходно изобразил все это. В конце концов, он сделал так, что других сценических звезд, кроме него, в городе уже не осталось.
Август скончался летом 14 года после Р.Х. в Ноле — том самом городе, от стен которого столетием раньше Сулла начал свой судьбоносный поход на Рим. В ту же ночь — во избежание тления — сенаторы доставили его тело в столицу и, как и некогда Суллу, сожгли на огромном костре посреди Марсова поля. Старый диктатор — если дух его до сих пор скитался по этой равнине, — нашел бы, что обстановка самым драматическим образом изменилась по сравнению с той, которую он знал при жизни. С почестями перенесенный из дымящихся остатков костра пепел Цезаря Августа был помещен в мавзолей. Сооружение это было настолько огромным, что даже включало общественный парк; утверждали, что на масштаб его и округлую форму вдохновила создателей гробница Александра Великого. Марсово поле, некогда служившее местом упражнений римской молодежи, теперь превратилось в огромную витрину для демонстрации добродетелей принцепса. Его великодушия — ибо на юге, как и прежде, располагался театр Помпея: имя и трофеи врага Цезаря был сохранены по милости сына Цезаря. Его доброты — ибо там, где некогда граждане Республики собирались, чтобы потренироваться с оружием и отправиться на войну, ныне располагался Алтарь Мира. Его благотворительности — ибо сверкающие портики, протянувшиеся на целую милю — что превосходило в длину театр Помпея, — сделались после завершения строительства в 26 году до Р.Х. основной ареной развлечений, на которой Август ставил наиболее пышные среди спектаклей, разыгрывавшихся в городе. Официально это место оставалось Овиле, залом для голосования, экстравагантным образом преображенным из прежних деревянных загородок в мрамор. Однако теперь здесь редко голосовали. Там, где римский народ прежде собирался, чтобы избрать своих магистратов, ныне сражались гладиаторы и демонстрировались различные чудища — например змеи длиной почти в девяносто футов.[305] А когда здесь ничего не выставлялось, граждане могли собраться около модных лавок.
Республика давно умерла — а теперь она просто выходила из моды.
Величие стоило римлянам их свободы, однако оно подарило им весь мир. При Августе легионы Рима продолжали демонстрировать все свои лучшие, славные исстари военные качества — отодвигали границы империи, уничтожали варваров, — однако слова эти для горожанина-потребителя на Марсовом поле оставались просто далеким шумом. Война более не смущала течение его мыслей, как, впрочем и нравственность, долг или прошлое и даже предупреждения небес. «Знамений, — со смущением отмечал современный историк, — в наши дни никто не замечает и не записывает их».[307] Однако для этого находилось самоочевидное объяснение: боги, узревшие опустившиеся на Рим мир и покой, явным образом решили, что теперь им нечего больше сказать.
«Плодом слишком большой свободы становится рабство»,[308] — с прискорбием заключил когда-то Цицерон. И кто дерзнет сказать, что его поколение, последнее поколение граждан свободной Республики, не доказало справедливость этих слов? А как насчет плода рабства? На этот вопрос должно было ответить новое поколение и новый век.