Жизнь молодого знатного римлянина была полна возможностей и риска. Гражданская война до крайности обострила и то и другое. При Сулле молодой человек мог попасть сразу на глубоководье взрослой жизни. Некоторые существенно обогащались. Наиболее ослепительным примером таковых является Помпеи, пыжившийся и прихорашивавшийся, не обращая внимания на направленные против «вундеркиндов» законы Суллы. В то самое время, когда диктатор принимал решение запретить нахождение на административных постах всем гражданам, не достигшим тридцати лет, его юный подчиненный разбил вдребезги армию упрямых сторонников Мария в Африке и был провозглашен «Великим» собственными войсками. Помпеи, однако, представлял собой исключение, пусть и славное. Другим представителям его поколения повезло в меньшей степени. Тайная полиция Суллы не считалась ни с молодостью, ни с происхождением. Поэтому, к примеру, случилось так, что, поскольку Марий в браке породнился с Юлиями, наследник этой древней патрицианской фамилии оказался в бегах. Молодому человеку всего девятнадцати лет отроду, которому семейные связи обеспечили бы беспрепятственное возвышение, приходилось прятаться на сеновалах в горах и откупаться от наемных убийц. Пережитого в ту пору он никогда не забывал. И в будущем ему предстояло обнаружить несравненное мастерство в улаживании «причуд» Фортуны. Молодой Юлий Цезарь был закален годами пребывания Суллы у власти не в меньшей степени, чем Помпеи, и так же, как и он, — раньше срока.
В этом оба они демонстрировали верность своему происхождению и воспитанию. В закалке римлянин видел свой идеал. Определяющим отличием гражданина была сталь, способная добыть славу или выстоять в несчастье. Качество это внедрялось в римлян от самого рождения. Похоже, что в отношении римлян к собственным детям доминировала не нежность, но скорее недоумение по поводу того, что можно быть мягкими и беспомощными. «Младенец, подобно моряку, выброшенному на берег бурными волнами, лежит нагой на земле, не способный вымолвить и слова, полностью зависящий жизнью своей от других людей».[81] Дети были слишком слабы, чтобы в них можно было искать идеал, и высочайшая похвала для ребенка виделась в его сравнении со взрослыми. Результатом сего, во всяком случае на наш современный взгляд, является любопытный и нелепый пробел в античных биографиях. Великие деятели Республики никогда не кажутся нам более холодными и далекими, чем в описаниях первых лет их жизни. Нам предлагают образчики физической крепости или учености — жесткие, педантичные, попросту — нереальные. Анекдоты, в которых они предстают детьми, а не «мини-взрослыми», немногочисленны и разделены широкими временными промежутками. Чем величественнее персонаж, тем менее адекватен портрет его детства. О первых годах жизни такого человека, как Цезарь, мы ничего не знаем. И любая попытка воссоздать их должна в большей мере, чем это принято в древней истории, полагаться на обобщения и предположения. Тем не менее она стоит труда. Римляне не хуже любых психологов понимали, что «природа самым явным образом обнаруживает свои чертежи в первые годы жизни человека».[82] Именно в детстве закладывался будущий гражданин.
Так что же тогда мы можем с уверенностью сказать о ребенке, которому суждено было уничтожить Римскую Республику? Гай Юлий Цезарь родился 13 июля 100 г. до Р.Х., через шесть лет после Помпея и через пятнадцать — после Красса. Обрядовая сторона жизни должна была окружить его с момента появления на свет. Римлянин становился гражданином не по праву рождения. Каждый отец был вправе отвергнуть новорожденного, приказать избавиться от нежеланного сына, а в особенности — от дочери. Прежде чем новорожденного Цезаря приложили к груди, отец должен был поднять его вверх, знаменуя тем самым, что признает мальчика своим ребенком, а потому — римлянином. Имя ребенок получал по прошествии девяти дней после рождения. При этом злых духов выметали из дома метлой. Будущее мальчика пытались определить по полету птиц. Наконец, на шею младенца Гая поместили золотой амулет, буллу, которому надлежало оставаться там до совершеннолетия, когда римлянин становился полноправным гражданином.
В подготовке к этому мгновению не допускалось никаких задержек. В латинском языке, языке римлян, отсутствовало слово «младенец», свидетельствуя тем самым о том, что ребенок никогда не бывает слишком юн для закалки. Новорожденного туго пеленали, чтобы придать ему очертания взрослого, его «месили» и «лепили», а мальчикам надрывали крайнюю плоть, чтобы она растягивалась. Старорежимная республиканская мораль и новомодная греческая медицина предписывали дитяти кошмарный режим из голодания и холодных купаний. Столь суровое воспитание вносило свою лепту в и без того крайне высокую детскую смертность. Было подсчитано, что лишь двое из троих маленьких римлян переживали первый год своей жизни, и что зрелости достигали менее 50 процентов от этого числа. Смерть детей являлась неизменным спутником семейной жизни. В восприятии подобных утрат общество требовало от родителей твердости кремня. Чем в более юном возрасте умирал ребенок, тем меньше эмоций следовало обнаруживать; посему даже было принято считать, что «если ребенок умирает в своей колыбели, то смерть его не стоит оплакивать».[83] Тем не менее сдержанность не обязательно подразумевала безразличие. Надгробия, стихи и личная переписка отражают ту глубину любви, которой были наделены родители-римляне. Строгое обращение с ребенком не было отражением осмысленной жестокости. Напротив: чем суровее были родители, тем больше любви подразумевало подобное обращение.
Методы воспитания Цезаря прославились своей строгостью, и его мать Аврелия запомнилась последующим поколениям римлян как образец родительницы; причем настолько идеальной, что, по словам современников, она даже сама выкармливала грудью своих детей. А этого, как утверждают злые историки, женщины из высших слоев общества старались избежать, вопреки требованиям гражданского долга, напоминавшего о том, — хотя это было известно всем, — что женское молоко передает характер кормилицы. И хотя молоко рабыни не могло идти ни в какое сравнение с молоком благородной римлянки, безответственные аристократки, отдававшие своих детей на попечение кормилицы, заведомо ставили под угрозу будущее своих детей. Тем не менее они так поступали, что явно и недвусмысленно свидетельствует о нравственном упадке. В похвальбе Аврелии, заявлявшей, что она посвятила себя воспитанию детей, звучала горделивая, но анахронистическая нотка.
Являясь поборницей системы республиканского материнства, подрастив детей, она занялась их образованием. Гай не являл собой единственный объект внимания Аврелии. Кроме сына у нее было две дочери, Юлия Большая и Юлия Младшая. Римляне полагали, что девочек следует подвергать такой же «лепке», как и мальчиков. И тем и другим прописывались физические и интеллектуальные упражнения. Мальчик тренировал свое тело для войны, девочка — для чадородия, однако и тех и других заставляли напрягаться до истощения. С точки зрения римлян, самопознание достигалось путем познания собственной выносливости. Лишь определив пределы ее, человек мог считать себя подготовленным к взрослой жизни.
Так что незачем удивляться тому, что у римских детей оставалось немного времени для игр. Временем Римской Республики датируется очень мало игрушек; гораздо больше сохранилось их от последующего периода, когда давление общества, требовавшего воспитывать добрых граждан, пошло на убыль. Однако при всем том дети оставались детьми: «Когда они подрастают, никакая угроза наказания не может удержать их от игр, которым они предаются со всей своей энергией».[84] У девочек, безусловно, были куклы, поскольку брачный обряд требовал посвящения их Венере. Мальчики, тем временем самозабвенно играли с волчками. Игральные кости, похоже, имели «ранг» всеобщего наваждения. Во время свадьбы жениху полагалось одаривать детей монетами или орехами, которые те могли потом использовать в качестве ставок в игре. Однажды, в самый серьезный миг своей жизни, Цезарь упомянул о жребии, и симпатии к этой метафоре он, несомненно, сохранил с детства. Но даже во время игры в кости за ним следила невозмутимая Аврелия, столь же стремившаяся «управлять его поведением во время игр, как и когда он был погружен в занятия».[85] Возможно, именно от матери Цезарь научился своему величайшему мастерству — умению отличать оправданный риск от риска безрассудного.
Факт этот лишь подчеркивает зияющую брешь в описании детства Цезаря — отсутствие в нем упоминания о влиянии его отца. Пристально контролируя воспитание своего сына, Аврелия, будучи идеальной мамашей, рисковала ущемить права своего мужа. Конечно, римская женщина обладала исключительными для своего времени правами, однако на долю римлянина-отца прав приходилось существенно больше. Его власть над жизнью и смертью детей не заканчивалась приемом новорожденного под свой кров. Дочери его даже после замужества вполне могли оставаться на его попечении, а сыновья вне зависимости от возраста и числа занимавшихся ими административных должностей, оставались у него в подчинении. Не было отца патриархальнее римского родителя. Однако как случается всегда, когда речь заходит о Республике, права влекли за собой обязанности. Во время переписи каждый глава дома должен был ответить на следующий вопрос: женился ли он ради того, чтобы иметь детей. Гражданин и патриот был обязан обеспечивать рабочей силой будущее своего города. Однако более насущной и, вне сомнения, более остро ощущавшейся обязанностью являлся долг отца по отношению к престижу семейства.
Дело в том, что статус в Республике не наследовался. Напротив, каждое последующее поколение должно было заново зарабатывать его. Сын, которому не удавалось сравняться со своими предками в ранге и достижениях, дочь, не умевшая повлиять на мужа в интересах отца или братьев, — равным образом считались позором своего семейства. И pater familias был обязан построить отношения так, чтобы подобная неприятность не случилась. И в результате воспитание детей, как практически всякий прочий аспект жизни Республики, отражал укоренившуюся любовь римлян к конкуренции. Воспитать достойных наследников, вложить в них должную гордость собственным происхождением и стремление к славе, — такие достижения считались достойными мужчины.
Честолюбию Цезаря в свое время предстояло подчинить всю Республику. И в воспитании его определенную роль должен был сыграть его отец. Рим знал такие предметы, преподать которые мог только мужчина. Самые ценные уроки молодой Гай получил не сидя у ног матери, а находясь возле отца, когда тот приветствовал своих политических союзников, или прогуливался по Форуму, или внимал сплетням на сенаторском пиршестве. Лишь вдыхая тонкие ароматы власти, мальчик мог развить в себе «нюх», способный уловить многосложные обороты политической жизни Римской Республики. Отец Цезаря обладал широкими связями, а имя его могло открывать многие двери. Взамен он сам был обязан содержать открытый дом. Римляне толком не имели представления о личном уединении. Городской дом аристократа представлял собой не столько его прибежище, сколько сцену, на которой он мог позировать и принимать восхищение; дом являл собой выполненную в камне проекцию его собственных представлений о себе. Отдаленный от центров власти дом Юлиев, окруженный тавернами и трущобами грязной Субуры, тем не менее предоставлял отцу Цезаря внушительную «штаб-квартиру». В прихожей толпились просители и клиенты. Отношения зависимых людей к своему патрону составляли еще одно течение, которым должен был овладеть честолюбивый молодой политик. Должным образом эксплуатируемая поддержка клиентов могла оказаться существенно важной для его амбиций. Римский аристократ всегда старался заботиться о своих людях. Чем влиятельнее становился он, тем больше клиентов залетали на его огонек. После 92 г. до Р.Х., когда отец Цезаря стал претором, свита его должна была сделаться соответствующей положению значительной персоны. Однако удовлетворяла ли она ожидания его восьмилетнего сына?
А они были огромны. Цезарь никогда не упускал возможности потребовать к себе соответствующего его происхождению почтения — в степени, чрезмерной даже по римским «стандартам». Мысль о происхождении от Венеры в него вдалбливали с малых лет. Семейный дом казался подобием святилища имени Юлиев. Стены атрия, расположенного за портиком, повторяющим черты храма, были увешаны мрачными изображениями, восковыми посмертными масками государственных чиновников, свидетельствующими о почестях, завоеванных семейством в прошлом. Портреты соединяли нарисованные линии, уходящие назад во времени — к герою-троянцу, и далее — к богине. Чужеземные наблюдатели, вне сомнения, понимали степень воздействия подобного зрелища на впечатлительного ребенка. «Трудно представить себе более впечатляющую сцену для юноши, стремящегося заслужить славу путем добродетели».[86] Сами римляне называли детские души «пылающими факелами».[87] Наследник великого дома, обнаруживший несоответствие традициям своего рода, становился объектом презрения. «Страшно, когда люди могут пройти мимо него и сказать: «Почтенный старинный дом, бедный ты бедный, какой никчемный новый хозяин в тебе поселился!»»[88] В случае Цезаря созерцание прежней славы семейства могло только подчеркнуть нынешний недостаток почестей. Да, отец его был претором, но не консулом. Да, когда он проходил по Форуму, за ним тянулась свита клиентов, однако он не мог назвать ни одного города или провинции, настолько полного его клиентами, чтобы он мог сравняться в этом с самыми величайшими из семейств. Помпеи, например, мог мобилизовать целую полосу территорий на востоке Италии. Вероломный и жестокий Страбон был образцовым папашей. Помпеи даже научился читать, изучая хвалу деяниям своего родителя. Напротив, нам ничего не известно о том, что читал юный Цезарь, мы знаем только, что он писал. Должно быть, темы его сочинений показались современникам значительными, иначе память о них не дошла бы до нас. Одно из них было написано как «хвала Геркулесу»,[89] величайшему из греческих героев, внебрачному сыну Юпитера, своими подвигами заслужившему бессмертие. Другое рассказывало об Эдипе.
Что бы Цезарь ни думал о своем родителе — молчание источников не позволяет нам высказать определенного мнения, — несомненно одно: перед его глазами был куда более впечатляющий образчик карьеры. Проведя год в качестве претора, отец Цезаря был назначен на пост наместника Азии — самое доходное место. Устроить такое назначение можно было, только дергая за самые главные из натянутых за сценой веревок. Митридат еще только готовился к вторжению, однако Марий уже устраивал себе нечто вроде генерального командования на востоке. Внезапное возвышение свояка попахивает участием полководца. Когда сперва восстание италиков, а потом гражданская война охватили Римскую Республику, Марий продолжал являться патроном своих родственников Юлиев. Перед самой своей смертью, во время кровавого седьмого консульства, он намеревался возвести молодого Цезаря в жрецы Юпитера, место которого оставалось вакантным после вынужденного самоубийства предшественника, и его мог занимать только патриций. Цезарю тогда было всего тринадцать, и место это было уготовано для мальчика, который тут же был втянут в водоворот гражданской войны.
В 84 г. отец Цезаря скончался — по неизвестной нам причине. В том же самом году Цезарь сам снял с себя буллу, задрапировал тело тяжелыми складками тоги взрослого человека и официально обрел статус совершеннолетнего. Консул Цинна, являвшийся после смерти Мария влиятельным человеком в Риме, медлить не стал. Цезарь был официально возведен в жреческое достоинство. Шестнадцатилетний юноша, должно быть, сделался заметной фигурой, поскольку Цинна также предложил ему руку своей дочери Корнелии. Цезарь уже был помолвлен, однако ни один разумный молодой человек не упустит возможности породниться с первым лицом Республики. Римский брак обыкновенно являлся предприятием несентиментальным. Любовь здесь была ни при чем, все определяла политика. Женщина из высших слоев общества, особенно оказавшаяся плодовитой, была призовой ставкой в азартной игре возвышения. Поскольку от девочек при рождении избавлялись чаще, чем от мальчиков, в обществе всегда существовал недостаток подходящих невест. Как и слову «младенец», в латинском языке нет эквивалента понятию «старая дева». Отцы настолько рьяно торговали браками своих дочерей, что девочки обыкновенно признавались взрослыми в возрасте более раннем — на три-четыре года, чем их братья. Отпраздновав свой двенадцатый день рождения, девочка вполне могла тут же оказаться под традиционной шафрановой вуалью невесты. Если жена оставалась на попечении отца — как большинство состоятельных женщин, — тогда верность ее мужу в лучшем случае являлась видимостью. Браки складывались и распадались с головокружительной скоростью, ибо внезапное изменение какого-либо альянса могло потребовать столь же внезапного развода. Пока Корнелия оставалась женой Цезаря, он мог быть уверен в благосклонности Цинны. Мужу незачем любить свою жену, когда можно просто ценить ее.
Но когда Цинна пал от рук взбунтовавшихся солдат, Корнелия должна была вдруг превратиться в бремя. После того как Сулла истребил сторонников Мария и уничтожил последние остатки режима Цинны, она превратилась в нечто еще более худшее. Будучи племянником Мария и зятем Цинны, Цезарь едва ли мог предлагать свои услуги новому диктатору. Однако при всем том имя его не появилось в первом из проскрипционных списков. Будучи протеже марианцев, Цезарь также сохранял тесные связи с Суллой. Причудливый характер общества Римской Республики часто порождал весьма противоречивые связи. Мирок аристократии, в частности, был невелик, а сложная паутина брачных альянсов могла связать вместе даже самых непримиримых соперников. Мать Цезаря была родом из семейства, давшего Сулле нескольких наиболее влиятельных сторонников. Это и спасло жизнь молодого человека.
Вместо того, чтобы приказать убить Цезаря, Сулла удовлетворился лишением его жреческого сана и потребовал развестись с Корнелией. Удивительно, что Цезарь отказался это сделать. Столь самоубийственный акт неповиновения заставил его бежать из Рима; за голову его была назначена цена. В итоге лишь новое заступничество родственников Аврелии заставило Суллу простить зарвавшегося юнца. Диктатор сдался, отстраненно пожав плечами и промолвив, что в душе этого парня уместится не один Марий. Но если Цезарь кого-то и напоминал, так только не Мария. Отказ от развода с Корнелией требовал от него не только отваги, но и верности, а также существенной доли патрицианского высокомерия и готовности довериться собственной удаче. Таковые качества Сулла, единственный из всех людей, бесспорно, мог оценить — оценить и исполниться недоверия.
Цезарь, безусловно, понимал, что не сможет ощущать себя в полной безопасности, пока жив Сулла, и он решил оставить Италию. Но решение это было вынужденной ссылкой. Теперь, когда быстрый путь к политической власти закрылся перед ним, Цезарю было необходимо заслужить блестящее имя более простыми методами. В качестве жреца Юпитера он не имел права ездить верхом на лошади, видеть вооруженное войско и даже оставлять Рим более чем на два дня кряду. Подобные архаические табу тяготили такого человека, как Цезарь, — великолепного всадника, регулярно упражнявшегося с оружием на Марсовых полях, полного жизненных сил и энергии. Само воспитание приучило его видеть в славе нечто, принадлежащее ему по праву. И теперь, благодаря Сулле, он получил шанс исполнить свои желания.
Они повели его в Азию. Цезарь отправился туда в качестве штабного офицера. Римлянин не имел никаких перспектив на политическую карьеру, если не служил в армии, причем в действующей. Восток сулил Цезарю великолепные перспективы. Великий боец Митридат зализывал раны и восстанавливал свою власть. Город Митилена, находившийся на эгейском острове Лесбос, все еще держался, не сдаваясь на предложенные Суллой жестокие условия мира. Повсюду царило военное и дипломатическое смятении — ситуация, прямо-таки созданная для молодого человека, созидающего свою жизнь.
Похоже, что Цезарь сразу произвел впечатление. Только что в Риме его сверхмодное одеяние заставило Суллу скептически приподнять брови и неодобрительно высказаться о манере этого молодого человека слишком свободно подпоясываться. Однако при дворах восточных царей модники имели успех, и власти провинции скоро осознали, что этот патриций и «денди» идеально подходит для дипломатических миссий. И Цезаря отправили к царю Вифинии Никомеду, которого римский гость действительно очаровал. Быть может даже слишком. Говорили, что Никомед продемонстрировал свою симпатию к Цезарю, взяв его в любовники; скандал этот не одно десятилетие давал благодатную почву для сплетен врагам Цезаря. Но как бы и что бы там ни было, миссия его увенчалась успехом. Цезарь не только ублажил норов Никомеда, но и сумел взять у него взаймы — существенную долю флота. Отправившись с кораблями на Лесбос, Цезарь присоединился к осаждавшим Митилену, где проявил незаурядную отвагу. За спасение многих сограждан в бою он заслужил особую почесть, гражданский венец — сплетенный из дубовых листьев венок, служивший в глазах общества свидетельством доблести. Отныне всякий раз, когда Цезарь входил в Цирк, чтобы присутствовать на играх, даже сенаторы обязаны были вставать с места, приветствуя его. Отличие это делало Цезаря известным всему народу. О деянии его будут трубить на улицах Рима. О такой почести всякий гражданин мог только мечтать.
Однако если даже военная слава и является самым надежным средством завоевания людских сердец, Цезарь был человеком слишком дальновидным, чтобы полагать ее единственным условием для возвышения. Несмотря на то что шел 80 г. до Р.Х. и Сулла уже сложил с себя диктаторские полномочия, Цезарь не стал торопиться в Рим, чтобы насладиться там одобрением Цирка. Он предпочел остаться на Востоке на армейской службе, изучая на практике устройство провинциальной администрации и зарабатывая среди начальства репутацию надежного человека. Лишь в 78 г., удостоверившись в смерти Суллы, он наконец вернулся в Рим. В сером городе, еще скованном ужасом перед тенью почившего диктатора, Цезарь уподобился яркому красочному пятну. «Он обладал умением нравиться в удивительной степени для столь молодого человека, и, будучи человеком легким, созданным для общения с народом, обрел огромную популярность среди простых граждан».[90] Однако при всем бесспорном обаянии Цезаря подобная оценка явным образом свидетельствовала о политических намерениях. Политики, занятые ублажением толпы, определяли себя как популяры. Таким был Марий, таким был Сульпиций. Вся политическая программа Суллы являлась попыткой выкорчевать традицию популизма — традицию, наследником которой считал себя Цезарь. Он не стал долго ждать, чтобы объявить об этом публично. В первый же год после своего возвращения с Востока он затеял смелый процесс против одного их прежних офицеров Суллы. Сторонники диктатора прочно держали еще власть в своих руках, и офицер вполне предсказуемым образом был оправдан; однако выступление Цезаря оказалось настолько эффектным, что за одну ночь он сделался едва ли не самым знаменитым оратором Рима. Герой войны, человек, сведущий в практике дипломатии и провинциальной политики, Цезарь стал видной фигурой. Ему еще не исполнилось и двадцати четырех лет.
Один только диапазон талантов Цезаря и энергия, с которой он развивал их, сулили этому молодому человеку блестящее будущее. Величие уже маячило впереди. Однако, при всей его исключительности, Цезаря нельзя считать человеком, отклонившимся от нормы. Республика воспитала его, и она же сформировала все его устремления и амбиции. Невзирая на анархию предшествующего десятилетия, верность римлян своим гражданским традициям оставалась несокрушимой. Они устали от гражданской войны. Честь семьи и личные убеждения делали Цезаря врагом режима Суллы, однако он не был готов вести борьбу за низвержение власти неконституционными методами. Подобная попытка уже была совершена. Едва пепел Суллы был развеян по ветру, один из консулов поднял восстание против всего режима. Бунт подавили немедленно и жестоко. Если бы Цезарь присоединился к восставшим, что ему предлагали сделать, тогда карьера его была бы завершена. Один-единственный бросок мог погубить всю игру. Подобный исход не устраивал Цезаря. И потому, следуя обычаю предшествовавших ему поколений аристократов, он приготовился к медленному восхождению на вершину, неторопливому продвижению от поста к более высокому посту. Все достижения его юности представляли ценность лишь в качестве фундамента для подобного восхождения. Республика никогда не сдерживала стремления своих сограждан к славе. Стремление это не погубило ее, а вознесло к властному величию над миром. И начало карьеры Цезаря как будто бы свидетельствует о том, что, невзирая на горести гражданской войны и диктатуры, ничто, по сути дела, не переменилось.
То, что мы назвали бы намазанным жиром шестом, у римлян именовалось словом cursus. Слово это имело несколько значений. Основное из них прилагалось к любому путешествию, особенно срочному. Среди любителей спорта, однако, оно имело более конкретное звучание, и означало не только скаковой круг, но и являлось названием состязаний колесниц, наиболее популярного соревнования, проводившегося в Большом Цирке, этом великом средоточии общественного мнения. Назвать благородного римлянина колесничим значило нанести ему оскорбление — чуть уступающее применению к нему определений гладиатор или бандит — и все же сравнение это коренилось в самом языке состязаний, являясь намеком на сокровенную истину. В Римской Республике спорт имел политический характер, и политика являлась спортом. Так же как умелому колесничему приходилось круг за кругом объезжать metae, поворотные столбы, понимая, что единственная ошибка, прикосновение к такой мете колесной оси, или попытка проскочить мимо нее на слишком большой скорости, может вывести повозку из-под его контроля, так и честолюбивый патриций должен был рисковать своей репутацией в последовательности сменявших друг друга выборов. Под одобрительные или негодующие вопли зрителей колесничий и в равной мере патриций мчались навстречу славе, понимая, что цену успеху придает именно опасность неудачи. А потом, когда состязание завершалось, когда была пересечена финишная линия или было выиграно консульство, вперед выступали новые претенденты, начинавшие состязание заново.
«Путь, ведущий к славе, открыт многим».[91] Такова была утешительная максима — хотя утверждение это было верно лишь отчасти. Неширокая арена в Цирке позволяла одновременно участвовать в состязаниях лишь четырем колесницам. Арена выборных состязаний также была ограничена по размеру. «Запас величия» в Римской Республике не был бесконечным. Каждый год открывалось лишь небольшое количество административных должностей. Увеличив число преторских должностей с шести до восьми, Сулла попытался расширить спектр предлагаемых возможностей. Однако поскольку он же при этом парализовал трибунат и удвоил число сенаторов, на деле все свелось к ужесточению соревнования. «Столкновение умов, борьба за превосходство, ежедневные и еженощные труды ради того, чтобы достичь вершин состояния и власти»[92] — такой спектакль представлял курсус. За последующие десятилетия зрелище это сделалось лишь более отвратительным, плотоядным и ожесточенным.
Как это бывало всегда, в состязании доминировали известные семейства. Цезаря обременяла принадлежность к семье, способной похвастаться лишь несколькими консульствами. Чем величественнее были древние триумфы рода, тем более страшной была мысль о том, что они могут закончиться. Со стороны могло показаться, что родовитому человеку можно было оставаться в постели «и избирательные почести будут поднесены ему на блюде»,[93] — но в Риме ничто и никому не доставалось просто так. Знатность подтверждалась не кровью, а достижениями. Жизнь знатного римлянина представляла собой цепь суровых испытаний или же превращалась в ничто. Неудача на выборах старших магистратов или, что хуже того, утрата сенаторского достоинства — и обаяние знатности начинало рассеиваться. Если три поколения в роду не сумели достичь заметных успехов, тогда даже патриций мог обнаружить, что имя его известно лишь «историкам и ученым, но только не человеку с улицы, среднему избирателю».[94] Что же тогда удивляться тому, что великие дома так негодовали против выскочек, попавших в Сенат. При выборах на должность квестора, первую и самую младшую из ступеней курсуса, выскочек еще кое-как терпели, однако доступ к высшим чинам претора и консула яростно охранялся. Это еще более затрудняло продвижение честолюбивого выскочки — «нового человека», как называли таких римляне. Тем не менее ничего невозможного не было. И если старые семейства с треском выбывали из состязания, то новые вполне могли оказаться в удобной позиции. Электорат был капризен. Иногда — только иногда — талант мог получить предпочтение перед прославленным именем. «В конце концов, иногда имели смелость заметить новые люди, если должности магистратов являются наследственными, тогда зачем, собственно, нужно проводить выборы вообще?»[95]
Марий, конечно же, явил великий пример достойного подражания простолюдина. Достаточно блестящая военная карьера могла обеспечить новому человеку и славу, и возможность награбить состояние. Тем не менее без соответствующих связей получить командование было невозможно. В Риме не было военных академий. Штабными офицерами обыкновенно становились юные аристократы, умевшие потянуть за нужную веревочку. Цезарь никогда не получил бы возможности заслужить гражданский венок, не будь он патрицием. Теперь уже полученный военный пост мог принести свои проблемы. Продолжительные кампании, которые способны были принести известность и славу новому человеку, также удаляли его от Рима. Никто из борцов за свой успех не мог позволить себе долгой отлучки. Честолюбивые новички в политической игре обычно находились среди легионов, и даже получали иногда почетные шрамы, однако немногим удавалось заслужить известность подобным образом. Слава обыкновенно доставалась людям уже известным и знатным. И для нового человека самый надежный способ добиться победы в курсусе, достичь предельной славы — консульства — и заработать себе и своим потомкам право вхождения в ряды элиты предоставляла юриспруденция.
В Риме она вызывала всеобщий интерес. Граждане прекрасно осознавали, что законодательство Римской Республики определяет их статус и гарантирует права и, вполне понятно, были в высшей степени горды своей юриспруденцией. Среди прочих интеллектуальных занятий лишь в этой области они могли относиться к грекам свысока. Юриспруденция позволяла римлянам без конца напоминать о том, насколько «невероятно путаными — едва ли не граничащими с нелепостью — являются прочие законодательные системы в сравнении с нашей собственной!»[96] С детских лет мальчики тренировали свой ум в толковании закона с той же целеустремленностью и настойчивостью, с которыми они тренировали свои тела для военного дела. Среди взрослых юридическая практика считалась единственной гражданской профессией, которую сенатор находил соответствующей своему достоинству. Так было потому, что юриспруденция являлась не чем-то отличным от политической жизни, а зачастую представляла собой смертоносное ее продолжение. Никакого государственного обвинения в Риме не существовало. Все иски возбуждались в частном порядке, предоставляя простейший выход для урегулирования различных раздоров. Обвинение соперника могло стать нокаутирующим ударом. Официальным наказанием лицу, уличенному в серьезном преступлении, являлась смерть. На практике, поскольку Республика не имела ни полиции, ни тюремной системы, осужденному предоставлялась возможность отправиться в изгнание и даже жить в роскоши, если ему удавалось вовремя прихватить достаточное количество движимого имущества. Однако политическая карьера его оказывалась законченной. Преступники не только лишались гражданства; их могли безнаказанно убить, ежели они осмеливались ступить ногой на италийскую землю. Каждый вступивший в курсус римлянин отлично понимал, что и его может ждать подобная участь. Только добившись административной должности, он приобретал иммунитет к обвинениям соперников, и то лишь на время нахождения у власти. Враги могли нанести удар именно в тот момент, когда срок государственной службы заканчивался. В таких случаях в ход пускалось все: подкупы, устрашение, беззастенчивое использование связей — только бы избежать обвинения. Когда речь шла о суде, никакой трюк не считался слишком подлым, никакая мерзость слишком грязной, никакая клевета слишком жестокой. Суд был схваткой не на жизнь, а на смерть — даже в большей степени, чем выборы.
С точки зрения римлян, при их привязанности к страстным и пылким раздорам, это превращало суд в увлекательное зрелище. Суды были открыты для публики. Два постоянных трибунала находились на Форуме, при необходимости устраивались и временные помосты. В результате разборчивый зевака всегда располагал широким выбором процессов для посещения. Ораторы могли определять свой статус количеством зрителей, собравшихся на процесс и своим присутствием способствовавших спектаклю, являвшемуся и частью, и целым римского суда. Строгое следование подробностям статутов считалось дешевой стратегией второразрядного ума, поскольку всякий знал, что лишь «те, кому не удается преуспеть в качестве оратора, обращаются к изучению закона».[97] Истинной мерой судебного таланта являлось красноречие. Способность увлечь толпу, зрителей вместе с адвокатами и судьями, заставить всех плакать или смеяться, развлечь комедийной рутиной или тронуть сердечные струны, уговорить их, ошеломить, заставить увидеть мир заново, — таким было искусство великого судебного ходатая. Говорили, что римлянин скорее «утратит друга, чем упустит возможность пошутить».[98] Соответственно он не ощущал ни малейшего смущения перед проявлением самых бурных чувств. Ответчикам предписывалось облачаться в траур и принимать самый несчастный и изможденный вид. Родственники их то и дело разражались слезами. Рассказывают, что сам Марий так рыдал на процессе одного из своих друзей, что судьи и председательствовавший магистрат единодушно и быстро проголосовали за освобождение обвиняемого.
Быть может, не стоит удивляться тому, что римляне пользовались одним и тем же словом actor для обвинителя и сценического исполнителя. В общественном отношении между ними пролегала огромная пропасть, однако с точки зрения техники существенных различий не соблюдалось. Квинт Гортензий Гортал, являвшийся ведущим оратором Рима в десятилетие, последовавшее за смертью Суллы, был известен подражанием жестикуляции артиста-мима. Подобно Цезарю, он был известным щеголем, «укладывал складки своей тоги с великим тщанием и точностью»[99] и пользовался ладонями и движением рук как дополнением к голосу. Он делал это с таким изяществом, что звезды римской сцены приходили на его речи, изучая и копируя каждый его жест. Ораторы были такими же, как актеры, знаменитостями, на них глазели, о них сплетничали. Гортензия прозвали Дионисией — по имени знаменитой танцовщицы, — однако он мог позволить себе не обращать внимания на подобные оскорбления. Престиж, заслуженный им в качестве ведущего оратора Рима, стоил любых насмешек.
Естественно всегда находились соперники, желавшие отобрать у него корону. Не в природе римлян было терпеть любого царя — или царицу — излишне долго. Первенство Гортензия установилось в годы диктатуры Суллы, когда суды пребывали в «наморднике». Преданный делу укрепления власти Сената, он был непосредственно связан с новым режимом. Дружба его с диктатором была настолько крепка, что речь на похоронах Суллы произносил именно Гортензий. В последующем десятилетии его авторитет как доминирующего члена Сената неизбежно укреплял его репутацию как юриста. Однако по мере того, как 70-е годы до Р.Х. подходили к концу, позиции Гортензия во все большей степени теряли свою надежность буквально во всем благодаря усилиям отнюдь не сенатора, и даже не знатного человека, а выскочки.
Подобно Марию, Марк Туллий Цицерон являлся уроженцем горного городка Арпины — и, подобно Марию, он был полон честолюбия. На этом сходство кончалось. Нескладный и тощий, наделенный длинной и тонкой шеей, Цицерон просто не мог стать великим солдатом. И вместо этого, начиная с самого детства, он намеревался стать самым великим оратором Рима. Когда в 90-х годах Цицерона мальчишкой прислали в столицу, этот вундеркинд проявил такие способности к риторике, что отцы его соучеников приходили в школу просто для того, чтобы послушать его декламации. Рассказ об этом эпизоде мог исходить лишь от самого «чудесного дитяти», в более зрелом возрасте. Даже с точки зрения римлян — никогда не считавших скромность добродетелью, — самомнение Цицерона иногда принимало чудовищные размеры. Впрочем, не безосновательно. Тщеславие его в равной степени объяснялось едкостью характера и жаждой саморекламы. Душа этого в высшей степени чувствительного человека раздиралась сознанием собственного великого дарования и параноидального страха перед снобизмом современников, способных не воздать ему по заслугам. Потенциал его оказался настолько велик и очевиден, что его рано заметили некоторые из самых влиятельных фигур Рима. Один из них, Марк Антоний, предоставил юноше особенно перспективную ролевую модель. Невзирая на происхождение из ничем не примечательного семейства, Антоний своим ораторским мастерством сумел возвысить себя до консульства и цензорства, до положения ведущего выразителя мнения сенаторской элиты. Он принадлежал к группе ораторов, доминировавших в судах и Сенате в 90-е годы, представляя агрессивный консерватизм, весьма враждебно настроенный к Марию и всем, кто угрожал традиционному status quo. Всегда проявлявший склонность к почитанию героя Цицерон никогда не забывал о нем. Антоний и его коллеги оказали определяющее влияние на уже владевшую юношей страсть к древнему порядку Римской Республики. Невзирая на то, что этот порядок поставил столько преград на его пути к возвышению, Цицерон ни разу не позволил себе усомниться в том, что конституция Рима являет собой образец совершенства. К 80-м годам, когда Республика начала скатываться к гражданской войне, уверенность эта только окрепла.
Антоний был убит после путча, устроенного Марием в 87 г. до Р.Х. Голову его выставили на Форуме, а тело скормили птицам и псам. Вместе с ним подобной «сортировке» подверглись лучшие ораторы того поколения. Сцена была расчищена от конкурентов, однако Цицерон, лишенный мужества убийством своих покровителей, предпочел не «высовываться». Годы гражданской войны он посвятил занятиям и совершенствованию искусства ритора, и лишь в 81 г., уже на середине третьего десятка лет, выступил на своем первом процессе. Сулла только что расстался с диктаторскими полномочиями, однако Цицерону по-прежнему следовало соблюдать осторожность. Через год после своего дебюта в суде он согласился защищать сына умбрийского землевладельца, обвиненного в отцеубийстве. Дело было в высшей степени наполнено политическим содержанием. Как доказал Цицерон, имя убитого было незаконно внесено в проскрипционные списки одним из любимых вольноотпущенников Суллы, выдвинувшим обвинение в отцеубийстве, чтобы замести собственные следы. Обвиняемый был должным образом оправдан. Сулла ничем не выразил своего неудовольствия. Основание репутации Цицерона было уже заложено.
Однако это не удовлетворяло его. «Прицеливаясь» к политическим высотам, Цицерон понимал, что сперва ему необходимо перехватить ораторскую корону у Гортензия. И он с головой погрузился в адвокатскую деятельность, занимаясь громкими делами и напрягая в суде все свои физические и душевные силы, как он сам писал, «полагаясь на всю силу моего голоса и крепость всего тела».[100] По прошествии всего двух лет общественной жизни он ощутил, что приблизился к срыву. Следуя совету докторов, утверждавших, что он перенапрягает горло, Цицерон взял отпуск и отправился в Грецию. Шесть месяцев он провел в Афинах, посещая достопримечательности и развлекая себя философствованием. Город еще хранил шрамы, оставленные пребыванием легионов Суллы, но для римлян Афины навсегда оставались обителью красоты и культуры. Туристы начали возвращаться на улицы города, когда еще на них не вполне просохла кровь. Среди них оказался и старый школьный приятель Цицерона Тит Помпоний, благоразумно бежавший от творившихся в Риме «юридических» убийств. С первого же взгляда распознав структуру рынка, Помпоний поместил свое наследство в провинциальную недвижимость, а потом воспользовался доходами, чтобы вести в тени Парфенона жизнь культурного бездельника. По прошествии восьми лет он не обнаруживал ни малейшего желания возвращаться в Рим. Друзья дали ему прозвище Аттик, свидетельствуя тем самым об исключительности подобного образа жизни. Однако при всем том, он был лишь одной из носимых ветром соломинок. Аттик не был единственным состоятельным гражданином, решившим переждать десятилетие политических бурь и коллапса за границей, не считая позором жизнь в уединении и безделье.
Иногда Цицерон испытывал сильнейшее желание согласиться с подобным образом жизни. Он вполне был способен признать, что «выставление своей кандидатуры на выборах и борьба за магистратуру могут оказаться ужасным делом».[101] Неизвестно, был ли его надлом только физическим, однако он сохранил пламенную уверенность в том, что общественная жизнь идеальна по своей природе. Оставив Афины, он пересек Эгейское море и высадился в Азии. Там он встретил Рутилия Руфа, старинного врага публиканов, все еще находившегося в изгнании спустя пятнадцать лет после осуждения в самом скандальном процессе в истории римской юриспруденции. Судьба Рутилия представляла собой «предметный урок» на тему, насколько опасно придерживаться старинных ценностей, имея дело с хищными и жадными официальными лицами, и все же, невзирая на травлю, он не отчаялся и не разочаровался в Республике. Старик несколько дней развлекал своего гостя анекдотами о героических персонажах его юных лет, а потом отослал его далее — на остров Родос, к своему другу философу Посидонию. Общение с великим мудрецом оказалось не менее вдохновляющим, чем беседы с Рутилием. Посидоний не утратил ни йоты своей веры ни во всемирную роль Рима, ни в традиционные добродетели, которые вечный город мог сформулировать таким образом: «Суровая стойкость; бережливость; отсутствие привязанности к материальной собственности; религия, удивительная своей преданностью богам; честность в делах; внимание и забота о справедливости при ведении дел с другими людьми».[102] Список продолжался подобным образом. Цицерон, всегда мечтавший о принадлежности к самой традиционной разновидности римского героя, был в восторге. Разве может больное горло воспрепятствовать исполнению подобной судьбы? Благодаря удачному совпадению самая знаменитая ораторская клиника мира находилась тогда на Родосе. Содержавший ее ритор Мол он был типичным представителем новой породы профессоров, начавших подгонять свои курсы согласно потребностям прилетевших из Рима птиц высокого полета. Цицерон скоро занял место самого блестящего среди учеников Молона. Посоветовав ученику обратиться к более сдержанной манере речи, учитель, обратившись к театральному жесту отчаяния, провозгласил, что даже в области ораторской Рим теперь превзошел Грецию. Всегда падкий на лесть Цицерон был восхищен. «Итак, после двух лет я вернулся домой не только более опытным, — вспоминал он впоследствии, — но почти совсем новым человеком. Перенапряжение горла оставило меня, стиль мой сделался не столь лихорадочным, легкие мои окрепли — я даже набрал вес».[103]
Полностью восстановив силы и уверенность в себе, он возвратился к своей юридической практике на Форуме, где продолжал выступать в качестве защитника. Накапливались должным образом заработанные благодарности, суммировались признательности. Цицерон начал сокращать интервал, отделявший его от Гортензия. В то же самое время он набирал ход на курсусе. В возрасте тридцати лет, едва получив на то позволение закона, он был избран в квесторы, самый младший из правительственных чинов Римской Республики. Однако начало есть начало, и учитывая происхождение Цицерона оно было весьма впечатляющим. Провинциал из Арпины стал теперь не только магистратом римского народа, но и членом Сената. Его направили на Сицилию, и Цицерон провел там весь год, пытаясь воспользоваться советом Рутилия: заслужить уважение провинциалов и организовать корабельные поставки зерна в Рим. Блестящий молодой квестор, не страдавший избытком скромности, считал, что сограждане его ни о ком другом и не говорят. Но, высадившись на обратном пути в Путеолах, Цицерон с ужасом обнаружил, что никто даже не заметил его отсутствия. Однако привычным образом он скоро сумел истолковать случившееся в выгодном для себя свете:
«Теперь я полагаю, что случившееся более пошло мне скорее во благо, чем если бы меня встретили поздравлениями. Я понял, что римскому народу свойственна глухота, но глаза его остры и внимательны; поэтому я перестал беспокоиться о том, что люди могут услышать обо мне, но сделал так, чтобы люди могли видеть меня каждый день. Я жил целиком на виду у народа, я всегда находился на Форуме. Ни сон, ни привратник у двери моей никому не помешали увидеть меня».[104]
Для тех, кто находился на курсусе, внимание общества означало абсолютно все. Новому человеку приходилось буквально превозносить себя самого, иначе он рисковал остаться ничем. Урока этого Цицерон никогда не забудет.
Он уже быстро становился непременной принадлежностью Рима. Сколько-нибудь значительные римляне начинали осознавать тот факт, что оценка Цицероном собственных талантов не рождена каким-то нахальным эгоизмом, но что его гениальность как адвоката действительно являет собой нечто исключительное. И чем быстрее это осознавали римляне, тем более представала перед Цицероном перспектива истинного прорыва за пределы младших магистратур — в заезды, обыкновенно открытые только для аристократов. Но чтобы достичь этого, ему следовало сперва установить свою гегемонию как оратора. Гортензия надлежало не просто низвергнуть, но устроить ему порку. Его «тираническое правление в суде»[105] должно обрести публичное завершение.
Поэтому когда Цицерон наконец сошелся с Гортензием лицом к лицу в деле, полном скандальных и пикантных подробностей, ставки едва ли могли быть выше. Обвиняемым был бывший губернатор Сицилии Гай Веррес, а обвинителем, вопреки обыкновению, выступал Цицерон. Это было рискованно, однако степень риска являлась точно просчитанной. Даже на скромном нравственном уровне римской провинциальной администрации Веррес являл собой густое и темное пятно. Предательство и жадность определяли весь ход его карьеры. Будучи сторонником Мария, пока марианцы находились у власти, он скоро понял, куда дует ветер, и бежал к Сулле со всей наличной казной своего командира. Облагодетельствованный новым режимом Веррес один за другим занимал ряд все более выгодных заморских постов. И если он, может быть, и не был, как утверждал Цицерон, «отмечен лишь своими чудовищными преступлениями и непристойным богатством»,[106] то, бесспорно, обладал чутьем на сладкие куски — корабли, спорные виллы, дочерей их хозяев. Но истинной специальностью Верреса был антиквариат. Годы грабежа греческого мира вселили в души римской знати безграничную любовь к высокому искусству. Официально симпатия эта считалась достойной презрения как проявление декадентского самоублажения, однако за сценой римские гранды отчаянно конкурировали между собой за любую продававшуюся ценную картину или изваяние. И теперь, когда дни штурмов и грабежей греческих городов пришли к концу, первый в мире рынок произведений искусства начал быстро набирать силу. Цены взлетали до небес, дельцы наживались. Нововведением Верреса здесь стало внедрение в торговлю гангстерских методов. Занимаясь изготовлением подделок, он содержал отряд экспертов, «ищеек»,[107] вынюхивавших подлинные шедевры. Веррес умел делать свои предложения так, что никто не смел отказать ему. Один из провинциальных старейшин, посмевший отказать губернатору, был раздет донага и привязан к конной статуе на центральной площади его города. Все происходило в самый разгар зимы, изваяние было сделано из бронзы, и старик скоро переменил свое решение. Прочих супостатов Веррес попросту распинал — даже если они были римскими гражданами.
Таким был человек, с которым собрался разделаться Цицерон. Он понимал, что, невзирая на тяжесть преступлений обвиняемого, дело окажется нелегким. Веррес имел высокопоставленных друзей и «длинные руки». Когда Цицерон отправился в Сицилию, чтобы изучить дело на месте, он обнаружил там подозрительную тенденцию: свидетели или намертво замолкали, или исчезали без следа. К счастью, пребывание квестором принесло ему достаточное количество собственных сицилийских знакомых. Свидетельства обнаруживались повсюду, даже в молчаливой провинции, разоренной Верресом дотла. В качестве обвинителя Цицерон был удовлетворен увиденным, однако как перспективный государственный деятель он был повергнут в ужас. Моральное падение Верреса в корне поразило два его страстных убеждения: в том, что Рим несет благо миру, и в том, что механизм Республики несет благо самому Риму. Вот почему Цицерон мог совершенно серьезно утверждать, что ставки в грядущем процессе имеют абсолютно апокалиптический характер. «Внутри окружающего мир океана не найдется такого места, сколь бы далеким или неприметным оно ни было, которое не пострадало бы от жажды угнетения других, которая гонит наш народ вперед, — предостерегал он. И если Веррес не будет осужден, тогда — осуждена будет Республика, ибо оправдание этого чудовища послужит прецедентом оправдания всех будущих чудовищ».[108] Хотя сказано крепко и даже чересчур, в словах его кроется нечто большее, чем нередко присущее адвокату желание «пустить мурашки» по чужой коже. Цицерон должен был верить в собственные слова — ради любви к собственным политическим идеалам и уважения к себе. Если курсус вознаграждает жадность, а не патриотизм, если такой человек, как Веррес, сможет восторжествовать над ним, тогда Римская Республика действительно прогнила насквозь. Вот тот аргумент, которого Цицерон придерживался всю свою жизнь: его личный успех следует рассматривать как показатель здоровья Рима. Истинный критерий здесь без всякого шва соединяется с излишней любовью и уважением к себе.
Гортензию не понадобилось много времени, чтобы понять, кому придется противостоять. И чтобы не приступать к процессу на условиях Цицерона, он попытался по возможности оттянуть слушание дела. В итоге оно оказалось назначено на дату, предшествовавшую длительному перерыву в деятельности судов. Для обвинения подобная задержка была сокрушительной. Обычаи, определяющие выступление адвоката, требовали времени, и если Цицерон собирался придерживаться их, процесс затянулся бы не на один месяц. А чем дольше продолжался бы он, тем больше возможностей для подкупа и выкручивания рук получил бы Веррес. Так что на открытии процесса защита имела все поводы для благодушия. Цицерон, однако, подготовил сокрушительный удар. Вместо того чтобы следовать обыкновенным судебным ритуалам, он беспрецедентным образом выложил все свои свидетельства в последовательности коротких речей. Уже выслушав первую из них, Гортензий понял, что дело проиграно. Он отказался от положенной ответной речи, и процесс на этом закончился. Веррес, отнюдь не желавший дожидаться неизбежного приговора, бежал в Марсель вместе со своей коллекцией произведений искусства. Цицерон отпраздновал победу публикацией полного текста заготовленных им речей, вне сомнения, изящно подработав их согласно вкусам народа и вставив некоторое количество колкостей в адрес Гортензия. Новость разошлась по всему Риму: король лишился короны; правление Гортензия в судах пришло к концу.
Гегемонии Цицерона было суждено продлиться всю его жизнь. И преимуществам, которые она принесла ему с точки зрения влияния и контактов, не было числа. Однако существовала и более быстрая выгода. В начале своей обвинительной речи Цицерон заявил, что не стремится к личной наживе. Тезис этот был в высшей степени лицемерен и лжив. Как превосходно знал Цицерон, обвинитель имел право претендовать на ранг любого осужденного с его помощью лица. Веррес являлся претором, и после его осуждения все положенные ему по статусу привилегии переходили непосредственно к Цицерону. Среди них числилось и право выступать в дебатах раньше других, не наделенных достоинством претора сенаторов. Для человека, обладающего таким красноречием, как Цицерон, это было жизненно важной привилегией. Теперь он мог блистать своим искусством слова не только в судах, но и у политического кормила.
Конечно, Цицерону предстояло пройти огромный путь, однако он продвигался на нем огромными шагами. «Задумайся о том, что представляет собой этот город, задумайся над природой собственной цели, и о том, что представляешь собой ты сам», — советовал ему брат. «Каждый день, спускаясь к Форуму, вновь и вновь повторяй про себя эти слова: «Я — новый человек! Я хочу быть консулом! Это Рим![109]».
Высший приз сделался для него отныне вполне достижимой мечтой.
В течение всех 70-х годов до Р.Х. Капитолий оставался строительной площадкой. Великий храм Юпитера постепенно поднимался из пепла и после того, как был развеян по ветру прах самого Суллы. Никто и не мыслил, чтобы величайшее из всех строительных предприятий Республики велось на скорую руку. Еще до окончания стройки Цицерон провозгласил храм «наиболее знаменитым и прекрасным зданием» Рима.[110] И если гибель предыдущего храма явно предвещала гражданскую войну, то строительство нового, ход которого был виден всякому, вышедшему на Форум, свидетельствовало о том, что боги вновь милостивы к Риму. Мир возвратился, была восстановлена Республика.
Во всяком случае, в это, по мнению сторонников Суллы, должны были верить все римляне. Вот почему они так старались сохранить надзор за Капитолием в своих руках. После смерти Суллы официальная ответственность за строительство храма перешла к наиболее достойному из его сподвижников, Квинту Лутацию Катулу, человеку, казавшемуся истинным воплощением сенаторской надменности. Благородное происхождение сочеталось в нем с общеизвестной суровой и старомодной прямотой, завоевавшей ему не знающий равных авторитет среди сенаторов. Он, бесспорно, являлся самым выдающимся среди наследников Суллы. Но даже преданность Катула имел свои пределы. Сулла намеревался обессмертить свое имя, поместив его на гигантском архитраве храма, однако у Катула были на сей счет другие планы. Он предпочел заменить имя Суллы собственным.
Тем не менее такое самоуправство, похоже, не сказалось на солидной репутации Катула. Скорее напротив. Память Суллы была запятнана, и имя его воспринималось как недобрый знак. Воспользовавшись репутацией своего бывшего вождя для собственного продвижения, Катул только подтвердил это. Его преданность наследию Суллы оставалась неизменной, однако сам способ, которым наследие это на острие меча было навязано Республике, явно смущал всякого, кто считал себя консерватором. Совместно с Гортензием, не только его ближайшим политическим союзником, но и родственником по браку, Катул пытался проповедовать благородный, обращенный в прошлое идеал, согласно которому благодарный римский народ будет продвигаться к чести и славе под мудрым руководством Сената. А им, в свою очередь, должны руководить люди, подобные ему самому, воплощавшие в себе древние порядки Республики, связанные оставленной предками традицией, твердой, как кремень. Впрочем, у Республики было много различных традиций, путаных и сбивающих с толку, не поддающихся любого рода кодификации. В прошлом гражданину всегда приходилось самостоятельно разбираться в их противоречивых течениях, однако Сулла, подметив, к чему это может привести, попытался укротить их — а иногда и преградить им путь. Законодательство, подобно системе прочных дамб, пыталось направить в русло то, что прежде текло по собственной воле. Обряды, общее чувство долга и обязанности перед державой в течение веков определяли сущность Республики. Все определял неписаный обычай. Теперь подобное положение изменилось. При всей своей непреклонности традиционалистов, подобные Катулу люди тем не менее являлись наследниками революции.
Однако за возведенными Суллой «плотинами» постоянно копилось напряжение. С привязанностью римлян к древним гражданским правам покончить было не так просто, и особое неудовольствие вызывали законы, направленные против трибунов. И в 75 г. до Р.Х., по прошествии всего трех лет после смерти Суллы, был отменен основной закон, запрещавший трибунам занимать более высокие административные должности. Невзирая на отчаянное сопротивление сторонников Суллы, сенаторы поддержали меры внушительным большинством. Некоторые подчинились сильному протестному движению, на других, вполне вероятно, оказали воздействие личные амбиции или соперничество, или обязанности, или факторы, полностью не очевидные для нас. Мотивация в Риме всегда оставалась скрытой покровом тайны. И по мере того, как заново восстанавливались прежние республиканские порядки, воскресала и привычная непредсказуемость римской политики. Мечта Суллы о направлении всего течения власти по единому и открытому руслу рушилась вместе с остатками его режима. Как могло, например, получаться, что непогрешимый и исполненный престижа Катул иногда оказывался перехитренным в Сенате стараниями мерзкого перебежчика Публия Цетега? Подобно Верресу, Цетег вовремя перешел на сторону Суллы, чем и спас собственную шкуру. Во время осады Пренесты он убедил своих бывших товарищей капитулировать, а потом хладнокровно отдал на казнь штурмовикам Суллы. Люди высокородные и подобные Катулу взирали на него с отвращением, что едва ли смущало Цетега. Не вступая в борьбу за публичные почести, как подобало знатному римлянину, он занимался закулисными сделками и посредством подкупа, обмана, лести и козней добился контроля над внушительной частью сенаторских голосов. Он стал жестоким политическим орудием, которое были вынуждены уважать даже самые надменные из сенаторов. Всякий раз, когда предстояло очередное назначение или готовился закон, возле дверей Цетега появлялись полнощные визитеры.
Сама мысль о том, что человек, обладающий большой властью, может быть презираем достойными людьми, многим римлянам была совершенно непонятна; более того, она возмущала их. Запятнанная репутация Цетега оказалась бы губительной для его надежд на любых выборах. Он пользовался авторитетом лоббиста, не более того. Ни один из метящих в консулы римлян не стал бы заходить в пользовавшиеся дурной славой задние комнаты, в которых обитал Цетег. Обладающие положением в обществе аристократы иногда могли снизойти до того, чтобы воспользоваться его услугами, однако нежелание содействовать карьере Цетега явно свидетельствует об их пренебрежении. Тем не менее среди знати высокородной и самонадеянной, обладающей едва ли не устрашающим авторитетом, нашелся человек, давно превзошедший Цетега в искусстве политической интриги и никогда не проявлявший ни малейших сожалений об этом; человек с равной непринужденностью скользивший среди теней политической жизни и под ее ослепительными лучами; умевший пойти «на любые усилия, сделаться нужным всякому встречному, пока не получал того, что было нужно ему».[111] А хотел Марк Красе вполне очевидного: стать главным среди граждан города.
Уже в годы, последовавшие за смертью Суллы, когда ему еще только предстояло сделаться претором, а тем более консулом, люди подмечали в Крассе стремление к этой цели. Ссора с Суллой стала лишь временным препятствием. Более того, она в известной степени укрепила престиж Красса. В отличие от Катула он занимал позицию, отстраненную от диктаторского режима. Красе предпочитал подобную тактику — не имея связей и обязанностей перед каким-либо другим делом, кроме своего собственного. Моральные принципы, с точки зрения Красса, являлись лишь факторами всеобъемлющей и сложной игры; их можно было принять, а потом, при необходимости, отказаться от них. Чтобы не оставлять ни на чем «отпечатков пальцев», пределы возможного для себя он определял с помощью наемных доверенных лиц. У него был бесконечный запас таких готовых к услугам и зависимых от него людей. Красе неутомимо воспитывал честолюбцев. Желая продвинуть их на какой-нибудь пост, просто используя в качестве козлов отпущения или пустых мест, он обращался со всеми с опасной сердечность и содержал дом открытым, был прост в обращении и помнил имя всякого, с кем доводилось ему встречаться. Участвуя в процессах, он всегда защищал тех, кто мог впоследствии вернуть ему долг. А долги всегда возвращались Крассу с увесистыми процентами.
Не случайно Красе исполнял обязанности банкира Сената. Красе обладал куда более внушительными средствами, чем кто-либо из римлян. Рабы, копи и поместья оставались его главным капиталом, однако он не брезговал ничем, если получал возможность пополнить свои сундуки. Когда загорался чей-нибудь дом, Красе немедленно отправлял на пожар собственную команду, которая отказывалась тушить огонь, пока владелец дома не уступал его за бесценок. Обвиненный в соитии с девственной жрицей Весты — то есть в совершении святотатственного преступления, — он оправдался тем, что хотел только захватить собственность бедной женщины, и ему поверили. Впрочем, невзирая на жадность, Красе вел простую жизнь, и когда дело не касалось его интересов, умел казаться весьма скромным. Философ Александр, которому Красе неохотно оказал гостеприимство, получил от него дорогой плащ, который был вынужден потом вернуть владельцу. Будучи греком, Александр не имел права голоса. Но если бы он был гражданином, то получил бы от Красса куда больше, чем плащ. И чем более заметным становился статус Красса, тем больше появлялось у него должников. Деньги были любимым инструментом Красса на пути к власти. В расставленной им золотой паутине запуталась вся Республика. В Риме немногое могло случиться так, чтобы Красе немедленно не узнал об этом, следуя каждому шороху, каждому движению любой запутавшейся в ней мухи.
Так что не приходится удивляться тому, что он вызывал в своих согражданах редко испытываемый ужас. Борцы против законов Суллы бурно нападали на прочие видные общественные фигуры, но только не на Красса. Когда трибуна спросили о причине этого, он уподобил Красса даже не пауку, а быку с обвязанными сеном рогами. («Есть такой обычай у римлян, — поясняет Плутарх, — обвязывать сеном рога опасного быка, чтобы, заметив такого, люди держались настороже».)32 Такой успех был наиболее ценен для Красса. Он постиг основной урок гражданской войны куда более точно, чем кто-либо из римлян: внешние признаки славы ничто по сравнению с властью над известными людьми. В таком обществе, как римское, где зависть и злоба всегда поспешали вслед за величием, главенство всегда было опасным. И оно могло сохраниться, только вселяя беспредельный страх. И Красе обнаружил в себе мастера, способного поддерживать подобное равновесие.
Тем не менее, к собственному сожалению, он обнаружил, что оказался в тени соперника, к которому законы политического тяготения как будто бы не имели никакого отношения. Им, как всегда, оказался Помпеи. Если Красе прибегал к маневрам, чтобы насладиться властью, Помпеи никогда не переставал услаждать себя блеском и гамом всего представления. Однако, сыграв в нем роль полководца, Помпеи немедленно сделался им, и не просто полководцем, но любимцем Рима. «Малолетний мясник» обладал обаянием невинности. «Ничто не было нежнее щек Помпея, — узнаем мы, — ощущая на себе чужие взоры, он моментально краснел».[112] С точки зрения общества подобный румянец являл собой милое напоминание о юности героя, о его мальчишеской скромности, казавшейся еще более ценной при сопоставлении с не имевшей равных траекторией его взлета. Кто из граждан не представлял себя на месте Помпея, не хватался мысленно обеими руками за шанс, не взмывал к звездам? Терпимость римлян к его карьере свидетельствовала и о глубине их падения. Не возбуждая зависти, Помпеи позволял им переживать — пусть и в его лице — собственные глубинные фантазии и мечты.
Звездная популярность Помпея заставляла уважать его даже Суллу. Никто более так не испытывал пределов терпения диктатора, как Помпеи, испорченный и любимый сын. Расправившись с армией марианцев в Африке, он вернулся в Италию и отказался распустить свои легионы в ответ на прямой приказ это сделать — без малейшего желания свергнуть власть Суллы, просто потому, что, подобно маленькому дитяти, увидевшему новую и блестящую игрушку, он желал получить триумф. Сулла, в насмешку или действительно в восхищении, согласился утвердить за своим протеже дарованный ему войсками титул Magnus — Великий. Дарование же такой высшей почести, как триумф, не сенатору, заставило его призадуматься. Помпеи, обыкновенным для него образом, ответил на снисхождение нахальной выходкой. «Люди более почитают восходящее, а не заходящее солнце»,[113] — заявил он в лицо стареющему диктатору. Сулла, наконец, сдался. И Помпеи, вне сомнения с подобающей ситуации краской на щеках, триумфально проехал по улицам Рима следом за привезенными им трофеями под восторженные вопли своих сторонников. Ему еще не исполнилось даже двадцати пяти.
После столь волнительных переживаний мельница обыкновенной политической карьеры уже казалась ему непривлекательной. Какая может быть борьба за квесторство для Помпея Великого? Оказав помощь Катулу в подавлении вооруженного мятежа, последовавшего после смерти Суллы, он вновь ответил отказом на предложение распустить свои легионы. И вновь это было сделано не ради ниспровержения существующих порядков, а просто потому, что ему было слишком приятно быть полководцем. Вместо этого Помпеи потребовал, чтобы его отослали в Испанию. В провинции еще было полным-полно марианских мятежников, и нельзя сказать, что, утверждая кандидатуру Помпея, Сенат просто поддался на шантаж. Война с мятежниками особой славы не сулила, множество опасностей сочеталось с минимумом возможных доходов. Катул и его коллеги были рады выпроводить Помпея из города.
Безусловно, и Красе надеялся на неудачу своего юного соперника. Однако Помпеи вновь зарекомендовал себя «несносным счастливцем». Хотя кампания действительно оказалась жестокой, армии мятежников покорились одна за другой. Поначалу иронически воспринявший титулование Помпея Великим, Красе скоро стал более серьезно относиться к заслугам своего противника. В 73 г. до Р.Х., когда Красе стал претором, Помпеи гасил последние угольки восстания в Испании и обеспечивал себе поддержку провинции. Он обзавелся собственной клиентской базой в Испании, давшей Крассу его первую армию. Предстояло его скорое возвращение в Рим — в ореоле славы, во главе армии закаленных ветеранов. Вне сомнения, он потребует второй триумф. В конце концов, как можно сказать это заранее?
Столкнувшись с угрозой в лице Помпея, Красе явным образом пересмотрел собственную стратегию. При всей колоссальной величине его собственного авторитета, он наполовину пребывал в тени. Однако наступило время общественного одобрения. Красе отнюдь не являлся Цетегом. Он в совершенстве понимал, что власть без славы всегда останется ограниченной, особенно при конкуренции с таким соперником, как Помпеи. Ему нужна была собственная, скорая и ошеломительная победа. Но где? И над кем? Подходящих противников просто не было.
И вдруг возможность представилась — буквально как гром с ясного неба.
Летом 73 года произошло восстание в одной из гладиаторских школ Кампаньи. Подобно моллюскам и роскоши, такие школы успели стать большим бизнесом для этого региона. Профессия гладиатора тут во многом была доморощенной. Задолго до появления на здешней сцене Рима, гробницы Кампаньи и Самния обнаруживают свидетельства поединков между вооруженными воинами, проводившихся в честь духов вечно алчущих мертвецов. По мере того как, благодаря растущему интересу римлянин, сии кровопролитные обряды стали приобретать коммерческий характер, гладиаторы продолжали одеваться в самнитском стиле, добавляли только шлемы с полями и нескладными торчащими султанами. С течением времени, когда независимость самнитов канула в Лету, и облик этих бойцов стал казаться еще более экзотическим — как животных, сохраняемых от вымирания в зоопарке.
С точки зрения самих римлян, тот душок «иностранщины», которым припахивали гладиаторские бои, всегда составлял важную часть их привлекательности. Войны Республики уходили все дальше и дальше от Италии, поэтому возникли опасения в том, что воинственный характер народа придет в упадок. В 105 г. до Р.Х. консулы, впервые устроившие в Риме публичные бесплатные игры, делали это для того, чтобы толпа почувствовала вкус к сражениям с варварами. Потому-то гладиаторы никогда не были вооружены, как легионеры, но всегда в гротескной форме, изображали врагов Республики — если не самнитов, то фракийцев или галлов. И все же этот свирепый спектакль, разыгранный на Форуме, в самом сердце Рима, был встречен с восхищением, отвращением и презрением. Римская верхушка могла сколько угодно изображать, что игры проводятся ради блага плебса, однако проявленная гладиаторами отвага могла поразить кого угодно. «Даже сраженными, а не только сражаясь и стоя, они никогда не позорят себя, — восхищался умудренный науками Цицерон. — А представьте себе лежащего на земле гладиатора, когда шею его сворачивают, после того как ему было приказано вытянуть ее для смертного удара?»[114] И этот жест побежденного чужеземного раба воплощал в себе все, чем так восхищались римляне.
Пусть отражение могло оказаться искаженным, но гладиатор ставил зеркало перед собравшейся толпой. Он позволял римлянам увидеть последствия собственного опьянения славой в ее самой грубой, самой крайней и низменной форме. Различие между борющимся за консульство сенатором и сражающимся за свою жизнь гладиатором было только количественным, но не качественным. Римлянин был рожден, чтобы наслаждаться обоими спектаклями. В обществе, подобном римскому, увлечение творящимся на арене насилием было вполне естественным. И чем более пышным было кровавое представление, тем более приходилось оно по душе римлянам. Однако бойня служила и серьезным предупреждением. Гладиаторские поединки указывали на то, что может случиться, если духу свободной конкуренции будет предоставлена свобода, если люди начнут сражаться друг с другом не как римляне, связанные обычаями и долгом, но как дикари. Кровь проливается на песок, трупы цепляют крючьями. Если рухнет Республика, как это едва не случилось в годы гражданской войны, такой станет участь каждого, будь ты раб или гражданин.
В этом крылась другая причина того, что школы гладиаторов концентрировались в Кампанье, на безопасном удалении от Рима. Граждане его чуяли дикость в сердцах гладиаторов и опасались, что она может переселиться в их собственные сердца. Летом 73 года, хотя число беглецов было явно меньше сотни, римляне выслали на их поимку претора с войском в три тысячи человек. Беглецы укрылись на склонах Везувия, и римляне решили заморить их голодом. Однако гладиаторы превосходно знали, где находится слабое место противника. Обнаружив, что склоны вулкана заросли дикими лианами, они сплели из них лестницы, спустились по обрыву и напали на римлян с тыла. Лагерь был захвачен, легионеры бежали. К гладиаторам немедленно начали присоединяться новые беглецы. Ножные кандалы плавили и ковали из них мечи. Наловив одичавших лошадей и обучив их, рабы сформировали собственную конницу. Рассыпавшись по Кампанье, они начали грабить регион, только что начавший оправляться после опустошений Суллы. Нола была вновь осаждена и ограблена. Разбиты были и две новые присланные римлянами армии. Был взят штурмом лагерь еще одного претора. Захваченными оказались и его фасции, и даже конь.
Еще недавно сшитый на «живую нитку» партизанский отряд превращался в огромную и дисциплинированную армию численностью примерно в 120 000 человек. Честь организатора принадлежала предводителю бежавшей первой группы гладиаторов, фракийцу, носившему имя Спартак. Перед тем как попасть в рабы он служил римлянам в качестве наемника и соединял в себе силу гладиатора с мудростью и проницательностью. Понимая, что если мятежники останутся в Италии, разъяренные господа рано или поздно уничтожат их, весной 72 года он повел свое войско к Альпам. Их преследовал только что избранный в консулы Геллий Публикола, юморист, чьи шутки в адрес афинских философов так развлекали его друзей много лет тому назад. Но прежде чем он успел вступить в сражение со Спартаком, рабы напали на стоявшее при границе римское войско и рассеяли его. Ворота к свободе через Альпы были распахнуты настежь. Однако рабы отказались воспользоваться им. Вместо этого, отбросив попавшееся навстречу войско Геллия, они отправились по собственным следам на юг, в самую сердцевину земли своих недавних господ, туда, откуда только что пытались бежать.
Подобный оборот событий ошарашил римлян. Они объясняли этот шаг излишней самоуверенностью: «Рабы оказались глупы и по-дурацки слишком доверились огромному числу всякого люда, присоединявшегося к их войску».[115] На деле мятежникам было сложно не ощутить головокружения от числа рабов, находившихся тогда в Италии. Люди составляли отнюдь не самую малую часть собственности, награбленной Республикой в ее завоевательных войнах. Установленный римской властью единый рынок позволял перемещать пленников по всему Средиземноморью столь же легко, как и любые другие товары, в результате чего работорговля пережила истинный бум, беспрецедентным образом перемещая население. Сотни тысяч, быть может миллионы, людей были сорваны с мест своего обитания и доставлены в центр империи — трудиться на своих новых господ. Рабом мог обзавестись даже беднейший из граждан. В богатых домах избыток рабочей силы заставлял рабовладельцев выдумывать все более экзотические обязанности для своих рабов — сметать пыль с портретных бюстов, писать приглашения или чистить пурпурные одежды. Конечно же, такие обязанности следует относить к числу крайне редких и изысканных. Занятия большинства рабов были намного утомительнее. В особенности это относилось к сельской местности, где условия были хуже всего. Рабов покупали целыми партиями, клеймили и забивали в оковы, а потом выгоняли на поле работать с рассвета до заката. На ночь их запирали в огромных, заполненных людьми бараках. Раб не имел права ни на малейшую долю человеческого достоинства или уединения. Кормили их плохо — лишь бы не умерли от голода. Утомление «излечивалось» с помощью кнута, а непокорность требовала вмешательства частных подрядчиков, специализировавшихся на пытках — а иногда и на казнях, — «зарвавшихся» рабов. Искалеченных или преждевременно состарившихся просто выбрасывали, словно заболевший и забитый скот или разбитый винный сосуд. Дальнейшая их участь, живы они или умерли от голода, нисколько не волновала господ. В конце концов, как неустанно твердили читателям римские знатоки-агрономы, незачем тратить деньги на бесполезные орудия.
И такая эксплуатация пронизывала все, что было самым благородным в Республике, — ее культуру гражданства, страсть к свободе, страх перед позором и бесчестьем. Дело здесь не только в том, что досуг, позволявший гражданину посвящать себя Республике, был рожден принудительным трудом других людей. «Прибыли не получишь, не причинив ущерба другому»[116] — такая точка зрения была общепризнанной среди римлян. Всякое положение относительно. Какую цену может иметь свобода в мире, где все свободны? Даже самый беднейший из граждан может чувствовать неизмеримое превосходство над находящимся в лучшем из возможных для него положений рабом. Смерть предпочтительна жизни, лишенной свободы: славным доказательством этого положения служит вся история Республики. Если человек позволил поработить себя, значит он заслуживает этой участи. Такая жестокая логика не позволяла римлянам даже задумываться о жестокостях, которые приходилось переносить рабам, не говоря уже о правомерности самого рабства.
Логику эту признавали и сами рабы. Никто и никогда не пытался оспорить иерархию воли и неволи, речь могла идти только о собственном положении внутри нее. Мятежники стремились не уничтожить рабство как таковое, а добиться привилегий своих прежних господ. Поэтому они даже заставляли своих римских пленников сражаться в качестве гладиаторов: «Те, кто прежде был зрелищем, стали зрителями».[117] Похоже, что только сам Спартак сражался за подлинный идеал. Единственный среди вождей восставших рабов в Древнем мире, он пытался учредить некую форму эгалитаризма среди своих последователей, запрещая им пользоваться золотом и серебром, требуя распределять добычу на равной основе. Если это была попытка достижения Утопии, то она провалилась. Возможность свободного грабежа была слишком соблазнительна, чтобы большинство мятежников могло противостоять ей. В этом, по мнению римлян, крылось другое объяснение того, что рабы не сумели уйти, получив возможность для этого. Разве могли родные им леса и болота сравниться с теми соблазнами, которые предлагала Италия? Мечты о свободе увлекали восставших куда меньше стремления пограбить. С точки зрения римлян, это являлось решительным свидетельством их «рабской природы».[118] Но на самом деле рабы стремились только к тому, чтобы жить, как их господа, — не тратя собственных сил и чужим трудом. Даже в буйстве они продолжали придерживаться отражения римских идеалов.
Нечего удивляться, что сами римляне, умевшие при возможности отдаться грабежу всей душой, запаниковали. После поражения армии Геллия, когда все легионы Республики несли службу за границей, столица оказалась в опасности. Красе, уверявший, что ему не хватит состояния, чтобы нанять собственное войско, сделал свой ход. Он мобилизовал своих сторонников в Сенате. После яростных дебатов он отобрал у консулов два легиона и получил единоличное командование над ними. Новый генералиссимус немедленно объявил рекрутский набор, учетверив этим силы, находящиеся в его распоряжении. Получив возможность выступить в качестве спасителя Республики, он не собирался даром терять ее. Когда два из его легионов вопреки строгому приказу вступили в бой со Спартаком и потерпели очередное поражение, Красе отреагировал на это возобновлением древнего и страшного наказания — децимации. Каждый десятый в его рати на глазах товарищей был запорот насмерть — непослушные вместе с послушными, отважные вместе с трусами. Военная дисциплина была восстановлена. И одновременно этим был дан знак рабам, втайне стремящимся примкнуть к Спартаку, — им не будет пощады от полководца, способного пойти на такие меры в отношении собственного войска. При всей своей безжалостности Красе никогда не делал ничего, заранее в точности не просчитав эффект. Один-единственный жестокий удар превратил скопидома-миллионера в сурового борца за старинные ценности. Красе превосходно понимал, что традиционная римская дисциплина всегда приветствовалась избирателями.
Прочно установив свою власть, Красе устремился на оборону столицы. Спартак ответил продолжением отступления на юг. Он знал, что именно там, скорее всего, отыщет новых рекрутов. Оставив позади усыпанную процветающими городками Центральную Италию, войско его углубилось на скучные просторы сменявших друг друга поместий. На равнинах можно было встретить только рабочие отряды закованных в кандалы рабов, на взгорьях редкие иноземные рабы-пастухи гнали громадные стада мелкого и крупного скота по опустевшим пастбищам. Прежде процветавшие города и деревни превратились теперь в Italiae solitudo — «пустынную Италию». Отгоняя мятежников вглубь этой пустыни, подальше от Рима, Красе наконец сумел загнать их в самую пяту полуострова. Приближалась зима, и чтобы добыча не могла ускользнуть, Красе укрепил проход от одного берега до другого. Спартак оказался в ловушке. Им были предприняты две отчаянные попытки штурма вырытого легионерами рва и поставленной ими стены. Оба приступа были отражены, к невероятному облегчению Красса, уже начинавшего отчаиваться, подобно своему противнику. Отпущенное ему время заканчивалось. На горизонте уже маячил враг, куда более грозный, чем Спартак. После пяти лет пребывания в Испании домой направлялся Помпеи.
Узнав об этом, Спартак попытался воспользоваться затруднительным положением Красса и предложил переговоры. Красе с презрением отказался. Спартак ответил распятием пленного римлянина перед стеной. Весь долгий день ледяной ветер доносил стоны умирающего до слуха его сограждан. Потом, когда стало темнеть и повалил снег, Спартак предпринял третью попытку прорвать укрепления. На сей раз ему удалось это сделать. Спасаясь от Красса, он начал зигзагами продвигаться на север. Красе, приглядывая одним глазом за восставшими, а другим — за приближавшимся Помпеем, преследовал его с отчаянной быстротой, уничтожая отстававших в стычках, становившихся все более масштабными. Наконец, мятежники вновь оказались загнанными в угол, и Спартак, развернувшись, приготовился к сражению. Он заколол своего коня перед строем своего войска, тем самым говоря о невозможности продолжения отступления, обрекая себя на победу или на смерть. Рабы пошли вперед. Спартак возглавил отчаянный натиск на шатер Красса, однако был убит, не дойдя до него. Вместе с предводителем погибла и основная часть армии мятежников. Великое восстание рабов завершилось. Красе спас Республику.
Однако в самый последний момент слава была украдена у него. Помпеи, направлявшийся со своими легионами на юг в сторону Рима, наткнулся на пять тысяч мятежников, бежавших с поля последнего поражения Спартака. Стремительно перебив всех до единого, он отправил письмо Сенату, хвастая окончательной победой над бунтовщиками. Можно себе представить чувства Красса. Пытаясь свести на нет достижение Помпея, он приказал распять вдоль Аппиевой дороги всех взятых им пленников. Череда разделенных сорока ярдами крестов с телами прибитых к ним рабов растянулась на сотню миль вдоль самой людной дороги Италии, свидетельствуя о мрачной победе Красса.
Впрочем, большинство римлян видело в войне со Спартаком смущающее их событие. По сравнению с подвигами Помпея, тысячами уничтожавшего диких чужаков в далекой провинции, деяния Красса на «заднем дворе» Рима были чем-то таким, что следовало немедленно забыть. Вот почему, хотя оба они были награждены лавровыми венками, Крассу пришлось удовлетвориться второразрядным парадом по улицам Рима, совершенным не в колеснице, а пешком. Помпею, конечно, не пришлось топать по мостовой. Народному герою всегда достается самое лучшее. И пока Помпеи, прихорошившийся на манер юного Александра, под одобрительные вопли толпы ехал в запряженной четырьмя белыми конями колеснице следом за извивающимися по улицам колоннами узников и награбленного добра, Крассу оставалось только смотреть и закипать гневом. Тем не менее он постарался ничем не обнаружить своего недовольства. Приветствия толпы, сколь бы ни были они приятны, представляют собой всего лишь средство к достижению цели, а целью этой для Красса всегда была сама власть. И в бесконечно большей степени, чем триумфа, он хотел консульства. Близились выборы, и он исполнил чрезвычайно ловкий трюк, предложив своему сопернику баллотироваться вместе. Помпеи, столь же ревностно относившийся к политическому мастерству Красса, как Красе — к популярности Помпея, согласился немедленно. Оба они были избраны — без соперников.
Помпею исполнилось тридцать шесть лет к тому времени, когда он сделался главой государства, его возраст существенно не дотягивал до минимального — установленного Суллой. Вопреки всем обычаям, этот новоиспеченный консул никогда не был сенатором. Чтобы не допустить какого-нибудь ляпа, он попросил друга написать ему руководство по поведению для новичка в Сенате. Однако при всей своей неопытности Помпеи не принадлежал к числу тех, кто будет ходить на цыпочках. Порыв вознес его на вершину военной славы, натиск принес он с собой на поле политических битв. Едва сделавшись консулом, он провел закон, вернувший все прежние, отмененные Суллой, права трибунам. Таким образом, был непринужденно устранен краеугольный камень законодательства покойного диктатора, и в политическую жизнь Республики вернулся колоритный, потенциально дестабилизирующий элемент. Толпа, требовавшая подобной меры в течение почти десятилетия, вновь пришла в ликование.
На сей раз Красе разделял общую овацию. Он постарался принять участие в реформе. Возражать не стал даже Катул, ощутивший, откуда дует ветер. Однако этот факт не имел следствием одобрение сенаторами Помпея. Напротив, сама величина этого человека, нарушение правил при занятии им консульской должности вызывали глубокое неприятие со стороны консервативных членов Сената. Это позволяло Крассу, чье консульство являлось абсолютно законным, выставлять себя в качестве защитника Сената.
Следуя своему обычаю, он прежде всего постарался оградить собственные интересы. Одной рукой он щедро финансировал огромные пиршества для народа и поставки зерна для бедняков, а другой — «подливал яд в уши» собратьев по Сенату, выставляя Помпея опасным демагогом, пытающимся заблокировать любые дальнейшие меры по ублажению народа. И в результате, вместо того чтобы совместно трудиться на благо Республики, как положено консулам, Помпеи и Красе скоро открыто вцепились друг другу в глотки.
Ничто так не волнует собравшийся на арене люд, как поединок между двумя гладиаторами, вооруженными различным оружием и мастерством. В наиболее популярной форме такого сражения гладиатор, вооруженный мечом и снабженный панцирем и шлемом, противостоял легконогому обладателю трезубца, целью которого было запутать мечника в сети. Помпеи и Красе предоставляли толпе подобное зрелище: при полном различии между ними они являли такое равновесие сил, что преимущества не мог добиться ни тот, ни другой. Однако зрелище это отнюдь не приводило римлян в восторг: сей поединок смущал и тревожил их: это рабы могут сражаться насмерть, но не консулы римского народа; это гладиатор может перерезать глотку поверженному противнику, но если один из двух глав государства приканчивает собрата по должности, это деяние открыто противоречит всем идеалам Республики. В конечном счете Помпеи и Красе как будто бы осознали тот вред, который своей враждой причиняют самим себе. В конце их срока пребывания у власти, во время публичного собрания на Форуме, на котором председательствовали оба консула, их внезапно прервал некий гражданин и попросил разрешения поведать свой сон. Разрешение было даровано. «Явившийся мне Юпитер, — поведал гражданин, — велел объявить на Форуме, что консулам не подобает оставлять своего поста, пока они не станут друзьями между собой». Последовала долгая пауза. Наконец, Красе подошел к Помпею и протянул ему руку. Он похвалил своего соперника. Они примирились.
Эпизод этот самым подозрительным образом кажется выдумкой, однако это не столь важно. И через десять лет после смерти Суллы, мысль о том, что кто-то может повторить его поступок и установить единоличную власть над государством, по-прежнему наполняла римлян ужасом. При всем могуществе Помпея и Красса ни один из них не мог позволить, чтобы его посчитали влиятельнее другого. Такой урок преподавала им Республика, по своему обычаю возбуждавшая в своих гражданах стремление быть первыми во всем. Достижение заслуживало хвалы и славы, однако сверхдостижение осуждалось и воспринималось как опасность для государства. Каким бы великим ни сделался ее гражданин, к какому еще большему величию ни стремился бы он воспарить, подлинное величие его, как и прежде, принадлежало самой Римской Республике.