Ведя в Галлии войну против варваров, Цезарь предпочитал, не считаясь с риском наносить жестокие и быстрые удары в самом неожиданном месте. Теперь, затеяв самую опасную за всю свою жизнь партию, он намеревался воспользоваться той же самой стратегией против своих сограждан. Не дожидаясь подхода из Галлии всех своих легионов, на что рассчитывал Помпеи, Цезарь сделал ставку на устрашение и внезапность. За Рубиконом ему никто не противостоял. Его люди «умасливали» Италию подкупом. Едва он появлялся перед воротами приграничных городов, они сразу же открывались. Основные ведущие к Риму дороги было легко поставить под контроль. Однако из столицы никто не шел. Цезарь продолжал наступление на юг.
Известие о блицкриге принесли в Рим толпы беженцев. Результатом их прибытия стал поток беженцев уже из самого города. Вторжение с севера было исконным кошмаром Республики. Цицерон, с нараставшим ужасом следивший за сообщениями о продвижении Цезаря, удивлялся: «О ком мы говорим, о полководце римского народа или о Ганнибале?»[234] Однако возникали и другие призраки — деятелей менее отдаленных времен. Селяне, работавшие в полях возле гробницы Мария рассказывали о том, что суровый старый воин встает из гробницы… а посредине Марсова поля, где был сожжен труп Суллы, являлся его дух, произносивший «мрачные пророчества».[235] Прошла военная лихорадка, еще несколько дней назад возбуждавшая уверенность и радостный подъем. Запаниковавшие сенаторы, которых Помпеи уверял в том, что победа станет легкой прогулкой, начинали прикидывать, насколько скоро их имена могут появиться в вывешенных Цезарем проскрипционных листах. Сенат поднялся с места и всем составом осадил своего генералиссимуса. Один из сенаторов открыто обвинил Помпея в том, что он обманул Республику и навлек на нее беду. Другой, Фавоний, близкий друг Катона, насмешливо требовал топнуть ногой и явить обещанные легионы и кавалерию.
Однако Помпеи уже отказался от Рима. Сенат издал приказ об эвакуации. Всякого, кто останется в городе, Помпеи заранее объявлял изменником. Сам он отправился на юг, предоставив столицу собственной участи. Его ультиматум окончательно и бесповоротно разделил Республику. Любая гражданская война разъединяет друзей и семьи, однако римское общество всегда обнаруживало особенную чуткость в своих проявлениях верности и презирало грубое разделение. И многие граждане считали выбор между Цезарем и Помпеем столь же немыслимым, как и прежде. Некоторые усматривали в нем особенную жестокость. В результате взгляды всего общества были обращены к ним обоим. Что, например, следует делать такому человеку, как Марк Юний Брут — честному, исполненному чувства долга и вдумчивому, но преданному обоим соперникам? Суждение его будет иметь особенный вес. В какую же сторону решит повернуть Марк Брут? Многое призывало его в лагерь Цезаря. Его мать Сервилия была любовью всей жизни Цезаря, поговаривали даже, что сам Брут был плодом их связи. Какой бы ни была правда, законный отец Брута стал одной из многочисленных жертв молодого Помпея в первой гражданской войне, и общее мнение полагало, что он просто обязан предпочесть любимого человека матери убийце своего отца. Однако Помпеи, прежний «юный мясник», теперь выступал в качестве поборника Республики, и Брут, интеллектуал, наделенный редкой неподкупностью и честью, не мог заставить себя стать на сторону нарушителя закона. При всей возможной привязанности к Цезарю он был в гораздо большей степени привязан к Катону, одновременно являвшемуся его дядей и тестем. Брут исполнил приказ Помпея — покинул Рим. Таким же образом поступили, после ночи сомнений и выкручивания рук, и почти все сенаторы. Осталось только самое «охвостье». Никогда еще город не был в такой степени лишен магистратов. Прошла всего неделя после того, как Цезарь перешел Рубикон, а мир уже перевернулся.
Помпеи, конечно, мог утверждать, что сдача столицы обусловлена непререкаемыми военными соображениями — и таковые действительно имелись. Тем не менее, оставив Рим, он совершил трагическую и роковую ошибку. Республика не могла существовать в качестве абстракции. Ее жизненная сила питалась улицами и общественными учреждениями Рима, дымом, курящимся над черными от времени храмами, ритмом ежегодных выборов. Как вырванная с корнем Республика могла оставаться верной воле богов, как можно было узнать волю римского народа? Своим бегством из города Сенат отсек себя от всех тех — от подавляющего большинства сограждан, — кто не мог позволить себе упаковать вещи и покинуть дома. В результате было предано чувство общности, привязывавшее даже беднейшего из граждан к идеалам государства. И не стоит удивляться тому, что представители высшей знати, покидая свои родовые дома, опасались грабителей и ярости трущоб.
Быть может, если бы война оказалось короткой, как это обещал Помпеи, эти соображения не имели бы никакого значения, однако было уже ясно, что один только Цезарь может надеяться на молниеносную победу. Помпеи отступал на юг Италии, и преследователь его увеличивал шаг. Казалось, что разобщенные легионы, призванные на защиту Республики, ждет та же самая участь, что и армию Спартака, зажатую в каблуке полуострова. Лишь полная эвакуация могла избавить их от подобного кошмара. Сенат начал обдумывать немыслимое: полное перебазирование за море. Провинции уже были розданы его вождям: Сицилия — Катону, Сирия — Метеллу Сципиону, Испания оставалась за самим Помпеем. Отныне и далее вершителям судеб Республики предстояло править явно не в том городе, который наделил их властью, а сделаться военными предводителями среди далеких и злобных варваров. Власть их будет определяться силой, и только силой, И чем же в подобном случае отличались они от Цезаря? Как намеревались возродить Республику в результате победы какой-либо стороны?
Вопрос этот являлся мучительным даже для тех, кто был в наибольшей степени связан с делом истеблишмента. Катон, обдумывавший результаты своего величайшего и абсолютно провального гамбита, ничем не мог приободрить своих сторонников, ибо, облачившись в траур, он оплакивал вести о каждой вооруженной стычке, чем бы она ни заканчивалась, победой или поражением. Людям нейтральным не хватало даже утешительного сознания того, что Республика была погублена ради благого дела. Цицерона, послушно покинувшего Рим по приказу Помпея, выезд из столицы поверг в граничащую с истерикой растерянность. Неделю за неделей он мог только писать жалобные письма Аттику, спрашивая его о том, что ему делать, куда отправиться и на чью сторону стать. Сторонников Цезаря он считал бандой головорезов, а Помпея — преступно некомпетентным. Не будучи человеком военным, Цицерон тем не менее с абсолютной ясностью осознавал, какой катастрофой стало то, что был оставлен Рим, и видел в ней причину падения всего, что было ему дорого, начиная от цен на недвижимость и кончая самой Республикой. «Таким образом, мы скитаемся по дорогам вместе с женами и детьми, и все наши надежды основываются на человеке, опасно заболевающем один раз в году, и это притом, что никто не изгонял нас из своего города, но напротив, нас призывали возвратиться в него!»[236] Всегда одна и та же тоска, та же горечь, рожденная незаживающей раной. Цицерон уже знал то, что еще предстояло понять его собратьям по Сенату: находящийся в изгнании гражданин таковым не является.
На ведущем от Рима пути негде было даже остановиться. Единственная попытка задержать Цезаря завершилась разгромом. Домиций Агенобарб, полный искренней ненависти сразу и к Помпею, и к Цезарю, напрочь отказался отступать. Его вдохновляло отнюдь не великое стратегическое озарение, а собственные тупость и упрямство. Пока Цезарь шел по Центральной Италии, Домиций решил «закупориться» в расположенном на перекрестке дорог городе Корфинии. За сорок лет до этого мятежные италики провозгласили этот самый Корфинии своей столицей, и память о напряженной схватке еще не совсем отошла в историю. При всех полученных избирательных правах многие италики по-прежнему были враждебно настроены к Риму. Дело Республики не имело для них особого значения — в отличие от Цезаря. В конце концов, он являлся наследником Мария, великого покровителя италиков — и врагом Помпея, приверженца Суллы. Заново вспыхнувшая старая ненависть обрекла Домиция на поражение. Бесспорно, жители Корфиния не намеревались сопротивляться до последней капли крови: город сдался сразу, как только Цезарь появился под его стенами. Необученные наемники Домиция, оказавшись перед армией, теперь состоявшей из пяти великолепных легионов, поторопились присоединиться к горожанам. К Цезарю были отправлены посланцы, и он принял капитуляцию милостиво. Домиций впал в бессильное бешенство.
Собственные офицеры приволокли его к Цезарю, и Домиций молил о смерти. Цезарь отказался казнить его. Он отослал Домиция прочь. Жест этот лишь внешне можно было назвать милосердным. Для гражданина не могло быть большего унижения, чем знать, что ты обязан собственной жизнью милости другого гражданина. Домиций, получивший возможность продолжить борьбу, покинул Корфинии униженным и обессиленным. Не стоит принижать милосердие Цезаря, считая его обусловленным чисто политическими соображениями — Домиций, окажись он на месте своего противника, безусловно, предал бы его смерти, — однако оно превосходно послужило целям великого полководца. Такое решение не только удовлетворило присущее Цезарю чувство превосходства, но и помогло уверить тех, кто занимал нейтральную позицию, в том, что на него не следует смотреть как на второго Суллу. На прощение и пощаду, в случае капитуляции, могли рассчитывать даже самые злейшие его враги. Цезарь не намеревался вывешивать на Форуме проскрипционные списки.
Намек был с радостью понят. Мало кто из граждан обладал гордыней Домиция. Набранные им войска, не говоря уже о людях, чей город он занял, без промедления выразили восхищение снисходительностью завоевателя. Известие о «прощении Корфиния» распространялось быстро. Отныне стало невозможным народное восстание против Цезаря, исчезла вероятность того, что Италия станет на сторону Помпея и выручит его. После перехода новобранцев Домиция на сторону врага армия Республики стала еще малочисленнее, чем прежде, и единственной опорой ее сделался Брундизий, крупный порт, служивший воротами на Восток. Там оставался Помпеи, лихорадочно конфискующий корабли и готовившийся к переправе в Грецию. Он понимал, что пока еще не может идти на прямое столкновение с войсками Цезаря, который прекрасно знал, что, захватив Брундизий, сумеет одним ударом прекратить войну.
Теперь оба противника вступили в отчаянную гонку со временем. Торопившийся на юг от Корфиния Цезарь получил известие о том, что половина неприятельской армии под командованием обоих консулов уже отплыла в Грецию, однако вторая половина во главе с Помпеем оставалась в тесном порту — приходилось дожидаться возвращения флота из Греции. Подойдя к Брундизию, Цезарь немедленно приказал своим людям перекрыть понтонами устье гавани и перебросить через него волнолом. Помпеи ответил сооружением на палубах купеческих кораблей трехэтажных башен, с которых можно было обстреливать инженеров Цезаря. Несколько дней продолжалась борьба — битва метательных снарядов, деревянных сооружений и пламени. А потом, когда волнолом не был еще достроен, в море показались паруса.
Флот Помпея возвращался из Греции. Прорвавшиеся внутрь гавани корабли причалили, и началась эвакуация из Брундизия. Операция была проведена с привычной для Помпея эффективностью. Уже в сумерки весла его транспортных кораблей легли на воду. Предупрежденный своими сторонниками из города Цезарь приказал штурмовать стены — однако они ворвались в Брундизий слишком поздно. Корабли Помпея один за другим уходили в ночь через узкое горлышко, оставленное им оборонительными сооружениями. Вместе с ними исчезала и последняя надежда Цезаря на быстрое окончание войны. Прошло чуть больше двух с половиной месяцев с того дня, когда он перешел Рубикон.
Утренний рассвет лег на простор пустынного моря. Паруса флотилии Помпея исчезли за горизонтом. Будущность римского народа теперь определялась не в его собственном городе, и даже не в Италии, а за ровным и обманчивым горизонтом, в варварских странах, далеких от Форума, здания Сената и избирательных урн.
Республика пошатнулась, и сотрясение отозвалось по всему миру.
Восток, в отличие от Рима, помнил царей. Суровые нюансы республиканской власти ничего не говорили людям, не представлявшим себе другой власти, кроме монархии, а иногда даже почитавших своих правителей в качестве божеств. Вполне понятно, что римляне находили подобные суеверия достойными презрения. Тем не менее их магистраты давно занимали почетное место в пантеонах подданных Республики: хвалы им возносились к небесам в густых клубах благовоний, изображения их помещались в храмах неведомых Риму богов. Для гражданина Республики, в которой ревность и подозрительность сопровождали всякое проявление величия, подобные удовольствия оказывались головокружительными — и опасными. Остававшиеся в Риме соперники торопились развенчать любые намеки на царственные иллюзии. «Помни, что ты всего только человек»,[237] — такое предупреждение нашептывал раб на ухо Помпею в мгновение, когда тот в наибольшей степени уподобился божеству, — покоритель Востока в третий раз проезжал триумфатором по улицам Рима. Враги его, однако, не могли допустить, чтобы столь важная для будущего здоровья Республики весть исходила из уст одного раба. Зависть их к Помпею была так велика, что своими интригами они буквально загнали его в союз с Цезарем. Теперь те же самые враги стали его союзниками по изгнанию. Теснившийся в Фессалонике Сенат был вынужден «проглотить» собственное неприятие богоподобия Помпея. В конце концов, сенаторы нуждались в его репутации хотя бы для того, чтобы с ее помощью вернуться домой.
К счастью для Сената «новый Александр» еще пользовался популярностью. Собрав легионы со всех восточных провинций, Помпеи разослал властные приказания различным правителям, которым в свое время помогал занять трон или укрепиться на нем. Энтузиазм, с которым эти царьки поспешили к нему, свидетельствовал о том, что это Помпеи, а не Республика, держал великолепный Восток в повиновении. К расположенным в Греции легионам римлян присоединялись многочисленные и экзотически выглядевшие вспомогательные войска, возглавляемые князьями, носившими славные, но совсем не римские имена: Дейотар из Галатии, Ариобарзан из Каппадокии, Антиох из Коммагены. Неудивительно, что Помпеи, в учебный лагерь которого, расположенный возле Фессалоники, стекались сии важные персоны, начинал приобретать облик не римского проконсула, а скорее восточного царя царей. Так, во всяком случае, прозвал его Домиций. Прозвание звучало особенно обидно в устах человека, потерпевшего поражение при Корфинии; кстати, это печальное обстоятельство ничуть не смирило его норов. Тем не менее оно попало в цель. Давно была известна привязанность великого человека к Востоку. Некогда Цицерон за спиной обозвал его именем Sampsiceramus,[238] варварские слоги которого вполне подобали персидскому деспоту. Но тогда это была сатира, и сатира высказанная с веселой страстью. А теперь, оставаясь в Кампанье, погрузившийся в горестные раздумья Цицерон более не видел повода для веселья. Он начинал понимать, что защитник Республики самым неутешительным образом становится слишком похожим на Митридата. Он признавался Аттику в том, что Помпеи открыл перед ним свои планы относительно приведения Цезаря к повиновению, и планы эти были ужасны. Следовало оккупировать провинции, прекратить поставки зерна, оставить Италию во власти голода. После этого следовало кровопролитие. «С самого начала Помпеи намеревался ограбить весь мир и его моря, кнутом возбудить ярость в варварских царях, высадить вооруженных дикарей на берегах Италии и мобилизовать огромные армии».[239] Здесь под пером самого красноречивого из пропагандистов Республики звучали отзвуки пророчеств по крайней мере вековой давности. Воображение Цицерона подцепило «апокалипсическую лихорадку», давно ставшую эндемичной среди покоренных Римом народов. Разве Сивилла не предсказывала, что Италия подвергнется насилию со стороны собственных сыновей? И не говорил ли сам Митридат, что с востока придет победоносный и великий монарх, который подчинит себе мир? Нечего удивляться тому, что, когда в Италию приходили новые вести о приготовлениях Помпея, народ ее содрогался в отчаянии за Республику.
Тем не менее страх перед одним полководцем немногим увеличивал обаяние другого. Действительно, Цезарь был гениальным пропагандистом: он блестяще пресек слухи о якобы подготавливаемом им кровопролитии и старательно пытался согласовать собственные претензии с правами ошельмованного и разъяренного народа. Однако вся его изобретательность не могла отменить того факта, что он был повинен в серьезнейшем преступлении. В конце марта, когда Цезарь, наконец, вступил в Рим, его встретил угрюмый и неприветливый город. И сколько бы зерна ни раздавал он народу, римляне отказывались подчиниться его обаянию. Еще менее склонным к общению было оставшееся в столице «охвостье» Сената. Когда Цезарь официально собрал сенаторов, чтобы ознакомить их с собственными оправданиями, пришли считанные единицы.
У горстки собравшихся Цезарь потребовал права использовать существовавший на случай чрезвычайного положения фонд. В конце концов, заметил он, отныне не существует никакой угрозы вторжения галлов, и кто может заслуживать этого сокровища в большей степени, чем он, покоритель Галлии? Запуганные и взволнованные сенаторы не стали сопротивляться. Однако трибуну Цецилию Метеллу хватило смелости, чтобы наложить вето на использование фонда. Терпение Цезаря кончилось. Теперь не до защиты прав народа. И потому его войска вступили на Форум, открыли храм Сатурна и захватили общественное сокровище. Когда упрямый Метелл решил пресечь это святотатство, Цезарь вновь взорвался. Он велел трибуну отойти под угрозой смерти. За девять лет Цезарь привык к тому, что выполняется каждый его приказ, и у него не было ни времени, ни достаточной сдержанности, чтобы отказаться от своих командирских привычек. Метелл отошел. Цезарь взял золото.
Проведя две неприятных недели в Риме, он с облегчением возвратился к своему войску. Цезарь, как обычно, торопился. В Испании стояли легионы Помпея, предстояла новая кампания. Вместо себя командовать в ненадежной столице в качестве претора он оставил вполне здравомыслящего политика, Марка Лепида. Сенат был полностью обойден его вниманием. То обстоятельство, что сам Лепид был голубой крови и являлся к тому же избранным магистратом, никак не могло скрыть неконституционности этого назначения. Естественно, последовал взрыв недовольства. Цезарь пренебрег им. Конечно, он считался с видимостью законности, но предпочитал реальную власть.
Однако все остальные, те, кто видел в законе опору своей свободе и гаранта соблюдения традиций, пришли в смятение. Что следует делать в таком случае почтенному гражданину? Никто не мог сказать этого наверняка. Старые рекомендации направляли по опасным маршрутам. Гражданская война превратила Республику в запутанный лабиринт, в котором знакомая дорога вполне могла вдруг окончиться тупиком, а известный ориентир превратиться в груду развалин. Цицерон, например, наконец сумевший набраться необходимой отваги, чтобы явиться в лагерь Помпея, все еще пребывал в растерянности. Отведя новоприбывшего в сторонку, Катон заявил, что считает его приезд ужасной ошибкой и что он принес бы «больше пользы своей стране и друзьям, если бы остался дома, соблюдая нейтралитет».[240] Даже сам Помпеи, обнаружив, что единственным вкладом Цицерона в подготовку к войне стали лишь полные пораженческого настроя остроты, публично пожелал ему отправляться в стан врага. Но Цицерон вместо этого погрузился в скорбное бессилие и хандру.
Однако такое отчаяние являлось привилегией состоятельного интеллектуала. Позволить его себе были в состоянии немногие из граждан. Большинство искало другие пути приведения в порядок воцарившегося хаоса. Для римлянина не было ничего страшнее утраты чувства содружества, ощущения товарищества, и чтобы исправить такое положение, он готов был пойти на любые крайности. Однако кому в гражданской войне может отдать гражданин свою верность? Не своему городу, не алтарям предков, не самой Республике, ибо на все это претендовали обе конфликтующие стороны. Впрочем, он мог связать свою судьбу с судьбой полководца и, безусловно, найти товарищей в рядах его армии, мог обрести принадлежность к отраженной славе имени командира. Вот почему легионы Галлии захотели перейти Рубикон. После девяти лет походов что значили для них традиции далекого Форума по сравнению с братством военного лагеря? И что представляла собой Республика в сравнении с их полководцем? Никто не умел вызвать в войсках более пылкую преданность, чем Цезарь. И посреди смятения войны этот фактор, быть может, стал самой точной мерой его величия. Прибыв в Испанию летом 49 года до Р.Х., где ему противостояли три армии ветеранов Помпея, он смог заставить своих солдат напрягать силы до предела и переносить крайние лишения, чтобы за несколько месяцев полностью уничтожить врага. Неудивительно, что, располагая подобной стальной предстанностью, Цезарь посмел пренебречь правами других граждан, а иногда и пределами человеческих возможностей. «Твой дух, — впоследствии говорил ему Цицерон, — никогда не удовлетворялся теми узкими рамками, которые отвела для нас природа».[241] Как и души следовавших за его звездой людей: «Мои легионы, — хвастал Цезарь, — готовы опрокинуть сами небеса».[242]
И в этом соединении душ Цезаря и его войск а просматривался облик нового порядка. Узы взаимной верности всегда образовывали основу, саму ткань римского общества. Это же можно было сказать и о времени гражданской войны, только без учета прежних сложностей и нюансов. Куда проще следовать гласу трубы, чем вихрю противоречивых обязанностей, всегда определявших жизнь гражданина. И тем не менее эти обязанности, созданные вековыми запретами и традициями, было не так уж просто отвергнуть. Без них умерла бы сама Республика, — во всяком случае в том виде, который она приняла за столетия. Меры и разновесы, всегда умирявшие присущую римлянам любовь к славе и направлявшие ее в нужное для города русло, могли вот-вот исчезнуть. Древнее наследие обычаев и законов могло оказаться утраченным навсегда. И губительные последствия подобной катастрофы стали очевидными уже в первые месяцы гражданской войны. Политическая жизнь еще существовала, но в виде мрачной пародии на себя. Искусство убеждения все в большей и большей мере замещалось насилием и устрашением. Амбиции магистратов, более не зависевшие от результатов голосований, оплачивались теперь кровью сограждан.
Неудивительно, что многие сторонники Цезаря, освободившиеся от ограничений и запретов, от утомительных условностей, испытывали чувство опьянения миром, в котором на первый взгляд не было возможных пределов их достижениям. Однако некоторые из них заходили слишком далеко и чересчур быстро — и платили за это. Курион, как всегда горячий и порывистый, погубил в Африке два легиона; презирая бегство, он погиб со своими людьми, которые обступили его столь плотно, что трупы их остались стоять подобно снопам на поле. Целий, по-прежнему увлеченный интригами, возвратился к своим политическим корням и попытался провести в жизнь старую программу Катилины в отношении отмены долгов. Будучи изгнан из Рима, он учинил в сельской местности помпеянский бунт, был схвачен и убит… жалкий конец. Из троих бежавших к Цезарю друзей ухитрился не споткнуться только Антоний. Это стало следствием не столько того, что он прочно стоял на ногах, сколько увлеченности другими делами. Когда Цезарь оставил его командовать в Италии, Антоний потратил большую часть своей энергии на устройство на постой у сенаторов своего гарема из актрис, на блеф в общественном собрании, или — любимое развлечение на пиршествах — управление запряженной львами колесницей в маскарадном облачении бога вина Диониса. Тем не менее в бою ему не было равных, а Цезарь умел прощать стали и натиску любую вульгарность. Следствием этого стало быстрое продвижение Антония. Как офицер он был достоин тех людей, которыми командовал. Когда в начале 48 года до Р.Х. Цезарь, наконец, взялся за самого Помпея и в середине зимы переплыл с войсками через Адриатическое море, Антоний, презирая шторма и флот Помпея, привел к нему в качестве подкрепления четыре легиона. И когда армии принялись нервно прощупывать друг друга, совершая взаимные уколы и налеты, он всегда оказывался в самой гуще событий, — стремительный, как молния, не знающий усталости, самый блестящий и известный участник событий.
Некоторая часть чудовищной энергии Цезаря как будто бы передалась всем его солдатам. Казалось, подобно духам усопших, они подкрепляют свои силы кровью врагов. Старый соперник Цезаря Марк Бибул, командовавший Адриатическим флотом Помпея, «спал на борту корабля даже в самый разгар зимы, напрягал до предела свои силы, отказываясь от всего, чтобы только скорее вступить в соприкосновение с врагом»,[243] однако Цезарь сумел организовать блокаду, оставив разбитого Бибула умирать от лихорадки. Когда Помпеи в последовавшей войне «на измор», пытался взять противника голодом, легионеры Цезаря выкапывали коренья и пекли из них хлебы. Их они, в знак непокорности, перебрасывали за неприятельские частоколы. Неудивительно, что люди Помпея «приходили в ужас перед лицом свирепости и неприхотливости своих врагов, которые казались скорее дикими животными, чем людьми[244]»; да и сам Помпеи, когда сторонники показали ему испеченный солдатами Цезаря хлеб, приказал им не распространяться об этом.
Однако наедине с собой Помпеи оставался уверенным в себе. Он знал, что ничьи солдаты, и даже солдаты Цезаря, не способны вечно питаться корнями. Ободряемый Катоном, продолжавшим оплакивать смерть каждого из сограждан, вне зависимости от того, на чьей стороне тот находился, он ожидал, что армия Цезаря развалится сама собой. Стратегия его как будто бы оправдалась в июле 48 года до Р.Х., когда Цезарь после острой неудачи на нейтральной территории между двумя армиями, вдруг оставил обжитую позицию на Адриатическом побережье и отошел на восток. Наступило мгновение, когда Помпеи — будь он действительно тем самым тираном из предчувствий Цицерона, — мог, не встречая сопротивления, переправиться в Италию, однако он предпочел избавить родную страну от ужасов вторжения. Вместо этого Помпеи также покинул свои береговые укрепления. Оставив в них лишь небольшой гарнизон под командованием Катона, он устремился на восток следом за Цезарем. Повторяя все маневры противника, Помпеи вышел из балканской глуши на просторы Северной Греции. Здесь, возле города Фарсалы, находилась идеальная для битвы равнина. Цезарь отчаянно стремился навязать решительное сражение своему противнику, и легионы его подошли к лагерю Помпея. Тот, однако, не пожелал брать наживку. Помпеи знал, что когда дело касалось важных факторов — денег, провианта, поддержки местных жителей, — время работало на него. Изо дня в день Цезарь предлагал сражение — изо дня в день Помпеи оставался в своем лагере.
Однако на его военном совете бушевали баталии. Находившиеся в обозе Помпея сенаторы требовали перейти к действиям и разделаться с Цезарем и его войском. Что случилось с генералиссимусом? Почему он избегает сражения? За порожденным долгими десятилетиями вражды и зависти ответом не нужно было далеко ходить: «Они жаловались на то, что Помпеи ведет себя слишком властно и извлекает удовольствие, обращаясь с бывшими консулами и преторами как с собственными рабами».[245] Так писал его не лишенный сочувствия соперник, имевший возможность отдавать своим подчиненным любые приказы, не выслушивая за это укоров. Но так было, потому что Цезарь, что бы он там ни изображал, сражался не за дело Республики. Другое дело — Помпеи. Титул защитника Республики значил для него все. И теперь коллеги великого человека, как всегда ревниво воспринимавшие избыточное на их взгляд, величие Помпея, потребовали, чтобы он продемонстрировал свою пригодность к руководству ими, подчинившись воле большинства, требовавшего раз и навсегда сокрушить Цезаря! Помпеи согласился — против собственной воли. Были разосланы приказы. Сражение назначили на следующий день. Помпеи Великий, поставив собственное будущее рядом с будущим Республики, рассчитывая на один единственный бросок, наконец доказал, что является настоящим гражданином.
Но в ту же самую ночь, пока сенаторы отдавали распоряжения относительно подготовки победных пиршеств, украшали лавровыми ветвями свои шатры, и ссорились, определяя, кто из них унаследует после Цезаря сан великого понтифика, Помпею приснился сон. Он увидел, что входит в свой великий театр на Марсовом поле, поднимается по ступеням к храму Венеры и там под приветствия и овации римского народа посвящает богине трофеи своих многочисленных побед. Этого было достаточно для того, чтобы он проснулся в холодном поту. Другого человека такое видение могло бы и приободрить, однако Помпеи помнил, что род Цезаря восходил к Венере, а потому имел полное право опасаться, что все его лавры и величие навсегда отойдут от него к сопернику.
Так и оказалось. На следующее утро, невзирая на двукратное численное превосходство, армия Помпея была разбита. Цезарь отдал приказ своим людям не бросать дротики, но действовать ими как копьями, стараясь попасть в лицо вражеских всадников: кавалерия Помпея состояла из людей благородных и потому не безразличных к собственной внешности. Цезарь, некогда являвшийся неподражаемым денди, нашел идеальную тактику. Кавалерия Помпея повернулась и обратилась в бегство. После этого солдаты Цезаря вырубили легко вооруженных пращников и лучников Помпея. Командовавший правым крылом Домиций был убит, когда фронт его легионов прогнулся. Люди Цезаря охватили армию Помпея с фланга и ударили в тыл. К полудню битва была закончена. В тот вечер Цезарь пировал в шатре Помпея, вкушая яства, приготовленные поваром своего соперника, с его же серебряной тарелки.
Однако когда сгустились сумерки и в глубине ночного августовского неба вспыхнули звезды, он поднялся и возвратился на поле брани. Вокруг него лежали груды тел мертвых римлян, стоны раненых раздавались над Фарсальской равниной. «Они сами этого хотели»,[246] — молвил Цезарь, со смесью горечи и скорби обозревая место побоища. Он ошибался. Никто не хотел смертоубийства. В этом-то и заключалась трагедия. И она не завершилась этим сражением. Цезарь одержал сокрушительную победу, однако агония Республики продолжалась еще долго. Рим и весь мир попали в руки завоевателя. Так, во всяком случае, казалось. Но что он будет делать с ними? И что мог он сделать? Что и как мог восстановить Цезарь после подобной катастрофы?
К оставшимся в живых сподвижникам Помпея он проявил свое прославленное милосердие. Из тех, кто принял его, никто не доставил Цезарю такой радости, как Марк Брут. После сражения Цезарь направил специальный отряд на поиски сына услады своего сердца, опасаясь за его жизнь. Но Брут был обретен целым и здоровым, и Цезарь пригласил его в круг своих ближайших советников. Решение это свидетельствовало не только о личной приязни, но и говорило о тонком расчете. Брут пользовался всеобщим уважением, и Цезарь надеялся, что привлечением его на свою сторону подтолкнет к примирению других, более упрямых соперников. И он не был разочарован. Цицерон, которого не было на Фарсальской равнине, поскольку он оставался с Катоном на Адриатическом побережье, среди прочих решил, что на этом войну можно считать оконченной. За это его едва не убили — лишь вмешательство Катона помешало возмущенным помпеянцам проткнуть оратора мечом. Сам Катон, безусловно, отказался даже думать о капитуляции. Погрузившись со своим отрядом на корабли, он отправился в Африку. Уже этот факт говорил о том, что война будет продолжаться. И в качестве свидетельства собственной непреклонности Катон объявил, что в знак скорби не только перестанет стричь волосы и бороду, но и никогда не возляжет за трапезой. Для римлянина это действительно было признаком воистину мрачной решимости.
Потом, конечно, нельзя было сбрасывать со счета и Помпея. Он также оставался на свободе. После поражения при Фарсалах он выехал на коне из задних ворот своего лагеря и поскакал к Эгейскому побережью, а оттуда, избегая наемных убийц, которые уже деловито жужжали за его спиной, переправился на корабле в Митилену. Там, в тени театра, послужившего образцом для его собственного и напоминавшего о более счастливых днях, он оставил Корнелию. Удрученный первым в его жизни поражением, Помпеи нуждался в том утешении, которое могла дать ему только жена. И она оправдала его ожидания. Корнелия, получив известие о Фарсальском сражении, в точности знала, что ей надлежит делать. Короткое беспамятство, вытертые с лица слезы, пробежка по улицам Митилены, — и она в объятиях мужа. «Представление» ободрило привычного к роли античного героя Помпея настолько, что он тут же ответил на него собственным действом, прочитав жене строгую лекцию о том, как важно никогда не оставлять надежду. Возможно, он и сам верил собственным словам. Да, битва была проиграна, но не Восток и не вся война. Действительно, многие из обязанных Помпею своими престолами царей были при Фарсалах и погибли там или сдались, но не все. Особо заметным было отсутствие одного из них, правившего самым богатым деньгами, провиантом и кораблями царством во всем Средиземноморье. Более того, он еще не вышел из детского возраста, и сестра его, добивавшаяся трона для себя самой, открыто бунтовала против брата, что делало их страну легкой добычей для владыки всего Востока. Во всяком случае, на это надеялся Помпеи. Прозвучал соответствующий приказ, и небольшой флот его отправился на юг. Через какой-то месяц после фарсальского поражения Помпеи оказался возле равнинных берегов Египта.
К царю послали гонцов. И через несколько дней ожидания на якоре возле песчаных мелей, 28 сентября 48 года до Р.Х., Помпеи увидел небольшую рыбацкую лодочку, на веслах продвигавшуюся к кораблю. Его приветствовали сперва на латыни, а потом на греческом языке и пригласили спуститься в лодку. Помпеи так и поступил, предварительно обняв и расцеловав на прощание Корнелию. По пути к берегу он попытался занять своих спутников разговором, однако никто ему не ответил. Встревоженный Помпеи поглядел в сторону берега. Там его ожидал царь Птолемей XIII, мальчик в пурпурной мантии и диадеме. Помпеи успокоился. Когда киль лодки заскрипел по песку, он поднялся на ноги. И тогда некий римский изменник обнажил меч и нанес ему удар в спину. Замелькали другие клинки. Под градом ударов «Помпеи обеими руками прикрыл свое лицо тогой и вынес их, не произнеся ни единого недостойного слова, не произведя ни единого недостойного действия, и только испустив слабый стон».[247] Так погиб Помпеи Великий. Застывшая на палубе триремы Корнелия видела все. Однако ни она, ни экипаж триремы не могли ничего сделать, даже когда египтяне на их глазах отсекли голову еще недавно самому великому человеку Римской Республики и оставили его тело на берегу. Сторонникам его пришлось развернуть судно и бежать в открытое море, оставив лишь одного из вольноотпущенников Помпея, следом за своим господином спустившегося в ту самую рыбацкую лодку, готовить погребальный костер. Согласно повествованию Плутарха, к нему присоединился старый солдат, ветеран первых походов Помпея; и оба они вместе завершили благочестивое дело. Над местом погребения была набросана в качестве знака груда камней, однако дюны скоро поглотили ее, изгладив всякую память. Рядом не осталось никакого ориентира. И только бесконечная и нагая песчаная равнина разбегалась во все стороны.
Береговая линия дельты Нила всегда являлась местом коварным. Низменная и лишенная ориентиров она никоим образом не могла помочь моряку отыскать дорогу. Тем не менее посещавшие Египет мореходы не были все же полностью лишены путеводной звезды. По ночам корабелы еще издали могли заметить звездочку, мерцавшую над самым горизонтом, над берегом Африки. Днем можно было видеть, что на самом деле огонек этот был не звездой, а огромным фонарем, поставленным на огромной башне. Это был Фарос, не только самое высокое из сооруженных греками зданий, но и наиболее известное среди них благодаря воспроизведению на множестве «туристических сувениров». Являвший собой триумф пытливой и изобретательной научной мысли великий маяк служил идеальным символом города, его рекламой — не просто города, а мегалополиса, самого потрясающего на всей земле.
Даже гости из Рима вынуждены были признавать, что Александрия — это нечто особенное. Когда Цезарь через три дня после убийства Помпея проплывал мимо острова, на котором располагался Фаросский маяк, он приближался к городу более крупному,[248] более космополитическому и, безусловно, более прекрасному, чем его собственный. Если Рим, корявый и похожий на запутанный лабиринт, являлся свидетельством неотесанных добродетелей деревенской Республики, то Александрия всем видом своим говорила о том, чего может достигнуть царь. И притом не всякий царь. Гробница Александра Великого по-прежнему оставалась талисманом основанного им города, а план его улиц — сетка, обрамленная сверкающими белизной колоннадами, оставалась такой же, какой увидел ее три века назад победоносный македонец, вслушиваясь в шум волн у пустынного побережья. И теперь на том месте, где прежде не было ничего, кроме песка и круживших над ним чаек, простирался роскошный городской ансамбль. В этом городе впервые появилась нумерация домов. Банки его питала торговля с востоком и западом, пристани заполняли привезенные со всего мира товары. Прославленная библиотека могла похвалиться семью сотнями тысяч свитков и была построена во исполнение высокого замысла: все написанные когда-либо книги должны оказаться собранными в одном месте. В граде этом даже существовали жетонные автоматы и механические двери. Все в Александрии было достойным в превосходной степени. Неудивительно, что Цицерон, считавший все, что находилось за пределами Рима, «нищим захолустьем»,[249] вынужден был сделать исключение для города, соперничавшего с его собственным в претензии на звание центра мира. «Да, — признавался он, — я мечтаю, и давно мечтал увидеть Александрию».[250]
Он не был единственным среди римлян, кого звал к себе этот город. Земля Египта обладала несравненным плодородием, и покоривший Александрию проконсул получил бы в свои руки житницу всего Средиземноморья. Подобная перспектива давно отравляла и без того ядовитый водоворот римской политики, питая бесконечные интриги и скандалы по поводу взяточничества, однако, никто, ни Красе, ни даже Помпей, не сумел добиться египетского главнокомандования. Согласно неписаному соглашению столь ослепительный приз оставался недоступным. С точки зрения большинства сограждан было проще и выгоднее предоставить правящей династии оплачивать издержки по управлению страной. Сменяли друг друга монархи, и каждый из них идеально справлялся с ролью карманной собачки Республики, обладая достаточной силой, чтобы досуха выжимать своих подданных в пользу римских патронов, и тем не менее оставаясь слабыми в той мере, чтобы не представлять для Рима какой-либо угрозы. На столь унизительных основаниях позволено было влачить свое существование последнему из независимых греческих царств, некогда основанному полководцем Александра и представлявшему величайшую силу на Востоке.
Однако самих царей Египта следовало считать победителями в борьбе за существование. Тот Птолемей, на глазах которого посреди волн прибоя зарезали Помпея, являлся тезкой длинного ряда монархов, всегда готовых проглотить любое бесчестье и оскорбление, чтобы сохранить свою власть. К жадности, злобе и чувственности, характерным для всех греческих династий Востока, Птолемеи добавили собственный грех, унаследованный от бывших фараонов Египта: систематический инцест. Результатом инбридинга стал не только убийственный характер местных дворцовых интриг, но и вырождение, чрезвычайное даже по меркам современных им династий. Римляне открыто считали Птолемеев чудовищами, и как граждане Республики считали своим долгом при любой возможности дать им как следует прочувствовать это. Если царь был тучен и изнежен, то гостящий в Египте проконсул мог заставить его хорошенько промяться по улицам Александрии, и тот пытался угнаться во взмокших, хотя и прозрачных, одеждах за сухощавым римлянином. Граждане Римской Республики находили и более яркие способы выражения своего презрения. Катон, которого Птолемей посетил во время пребывания его на Кипре, приветствовал царя Египетского во время эффектов воздействия слабительного и всю аудиенцию просидел на горшке.
Так случилось, что Цезарь, попавший в самую гущу свирепой династической борьбы со своими четырьмя тысячами легионеров, более чем восполнил свой недостаток в войсках — за счет предрассудков соперничавших сторон. Свой подлый характер Птолемеи подтвердили в тот самый миг, когда он ступил на берег. В качестве приветственного дара ему поднесли засоленную голову Помпея. Цезарь прослезился: пускай в сердце своем он, может быть, и обрадовался кончине соперника, однако смерть зятя расстроила его, тем более когда он узнал обо всех обстоятельствах, отягчающих это преступление. Получалось, что Помпеи Великий пал жертвой злодейского подковерного заговора, организованного главными министрами Птолемея: евнухом, наемником и ученым. С точки зрения Цезаря, ничего более оскорбительного и неримского просто не могло быть. Тем не менее основной организатор преступления, евнух Потин, рассчитывал на благодарность и поддержку Цезаря в войне против сестры царя. Однако застрявший в Александрии из-за отсутствия попутного ветра Цезарь немедленно начал действовать так, как если бы сам был здесь царем. Нуждаясь в каком-либо крове, он, конечно, выбрал царский дворец, просторный комплекс укрепленных строений, распространявшийся вширь от века к веку, пока, наконец, не стал занимать едва ли не треть города, являя еще один пример превосходных достоинств Александрии. Окопавшись в этой твердыне, Цезарь выдвинул непомерные экономические требования и милостиво заявил, что готов уладить усобицу между сестрой и братом — не в качестве сторонника Птолемея, но как арбитр. Он приказал обоим молодым людям распустить свои армии и явиться к нему в Александрию. Птолемей, не отпустивший от себя ни единого солдата, подчинившись уговорам Потина, возвратился во дворец. Сестра его Клеопатра, не имея свободного прохода в столицу, осталась за линией войск Птолемея.
Но потом, однажды вечером, под покровом сгущавшихся Александрийских сумерек, к пристани возле дворца прошмыгнула лодчонка. Из нее выбрался некий сицилийский торговец, перекинувший через плечо запакованный в мешок ковер. Принесенный Цезарю ковер этот самым любопытным и восхитительным образом оказался Клеопатрой. Цезарь, как и рассчитывала молодая царица, был восхищен этим соир de theatre. Она всегда умела создавать нужное ей впечатление. И если Клеопатра и не была той легендарной красавицей, какой ее представляет предание — во всяком случае, если судить по ее изображениям на монетах, женщина эта была чрезмерно длинноносой и костлявой, — в умении обольщать ей отказать было трудно. «Ее женственная привлекательность, совместно с умением обаять собеседника разговором и харизмой, проявлявшейся во всем, что она делала и говорила, делала ее, попросту говоря, неотразимой»,[251] писал Плутарх. И кто сможет усомниться в этом, просматривая ее «послужной список»? Нельзя сказать, чтобы Клеопатра была готова улечься с кем придется. Напротив, милости ее были самым дорогим товаром в мире. Одна только власть служила ей подлинным афродизиаком. Женщины рода Птолемеев всегда были намного опаснее мужчин: умные, беспощадные, честолюбивые, наделенные сильной волей. И теперь все эти жесткие качества сконцентрировались — в Клеопатре. И именно такая, она идеально отвечала потребностям Цезаря: после более чем десяти лет «солдатчины» общество умной женщины должно было показаться ему редкостным удовольствием. Делу помогало и то обстоятельство, что Клеопатре исполнился всего лишь двадцать один год. Цезарь переспал с ней в ту же самую ночь.
Узнав о победе своей сестрицы, Птолемей впал в бешенство. Выбежав на улицу, он бросил свою царскую диадему в пыль и принялся призывать граждан выступить на его защиту. Жители Александрии и без того были склонны к мятежам и возмущениям, а крутые финансовые запросы Цезаря не добавляли чужеземцу популярности. И теперь, когда Птолемей попросил толпу напасть на римлян, она с восторгом повиновалась. Ненавистных чужеземцев осадили во дворце, и положение Цезаря оказалось настолько опасным, что ему пришлось не только признать Птолемея соправителем Клеопатры, но и вернуть обоим египетским властителям Кипр. Но даже такие уступки не смогли выручить его. Через несколько недель к осаждавшим римлян бунтовщикам присоединилось все египетское войско, примерно двадцать тысяч человек. Цезарь понял, что ситуация из просто скверной превращается в отчаянную. Он оказался запертым в душной теплице египетского дворца, в окружении коварных евнухов и пораженных инцестом царственных особ, полностью отрезанным от внешнего мира. Остававшаяся далеко за светильником Фаросского маяка Республика по-прежнему воевала с собой — однако Цезарь не мог переправить в Рим даже письмо.
Последовавшие за этим жуткие события превратили былые подвиги Цезаря в фарс. Сжигая египетский флот в гавани, библиофил Цезарь случайно спалил складские помещения, забитые бесценными книгами;[252] пытаясь захватить Фарос, он был вынужден перепрыгнуть на корабль, оставив свой командирский плащ врагу. Однако, вопреки всем недоразумениям, Цезарю удалось не только удержать за собой контроль над дворцом и гаванью, но и закрепить свою власть другими способами. Он отправил на смерть злокозненного Потина, оплодотворил Клеопатру, побив таким образом все рекорды Помпея в области создания царей. К марту 47 года до Р.Х., когда в Египет, наконец, прибыли подкрепления, округлившаяся талия царицы являла миру свидетельство благосклонности Цезаря. Птолемей в панике бежал из Александрии и, отягощенный весом золоченого панциря, утонул в Ниле — самым удобным образом освободив для Клеопатры место на троне. Цезарь вновь поддержал победителя.
Но какой ценой? Весьма дорогой, как могло показаться. Когда коммуникации были восстановлены и Цезарь вновь вошел в соприкосновение со своими агентами, они завалили его самыми неприятными новостями. Александрийская эскапада обошлась Цезарю в потерю существенной части преимуществ, завоеванных на Фарсальской равнине. Наместничество Антония вызывало в Италии широкое недовольство; в Азии царь Фарнак, сын Митридата, доказал, что яблоко от яблони недалеко падает, захватив Понт; в Африке Метелл Сципион и Катон собирали свежую и внушительную армию; в Испании помпеянцы начали поднимать волнения. Война шла по всему миру — на севере, востоке, юге и западе. Трудно было найти такое место, где не было бы необходимо срочное появление Цезаря. Однако он задержался в Египте еще на два месяца. Раздиравший Республику раскол повергал в анархию всю империю римского народа, а Цезарь, беспокойным честолюбием своим развязавший гражданскую войну, находился возле своей любовницы.
Не стоит удивляться тому, что многие римляне усмотрели в женственном обаянии Клеопатры нечто демоническое. Превратить столь известного своей энергией гражданина в праздного бездельника, отвлечь его от предписываемого долгом пути, удержать вдалеке от Рима и судьбы, которая во все большей степени казалась назначенной богами, — тема эта была достойна великого и мрачного поэтического произведения. И непристойных выкриков. Темперамент Цезаря давно было источником веселых насмешек среди его подчиненных: «Запирайте своих жен, — пели они, — наш командир не подарок. Пусть он лыс, однако трахает все, что движется».[253] Прочие шутки неизбежно напоминали о старинной истории с Никомедом. Даже тем людям, которые прошли со своим полководцем немыслимые трудности, его сексуальные способности казались в какой-то степени женственными. Цезарь уже продемонстрировал величие и стальную закалку тела и ума, но моральный кодекс Республики не знал пощады. Гражданин не имел права поскользнуться — на его тоге навсегда оставались пятна грязи.
Именно страх перед подобными насмешками помогал римлянам оставаться мужественными. Величайший ученый времен Цезаря писал, что обычай представляет собой «образ мыслей, преобразуясь, становящийся постоянным примером[254]»: разделенный и принятый всеми гражданами Республики, он создал Риму самое надежное основание его величия. Насколько иначе жила Александрия! Заново построенный на песчаных берегах город не имел глубоких корней. Нечего удивляться тому, что в глазах римлян он имел репутацию распутного. Без обычая не может быть стыда, а когда нет стыда, становится возможным все. Народ, утративший свои традиции, становится жертвой самых отвратительных и низменных привычек. И кто мог лучше иллюстрировать это положение, чем сами Птолемеи? Едва похоронив одного брата, Клеопатра вышла за другого. Вид находящейся на сносях царицы, берущей в мужья своего десятилетнего брата, способен был посрамить все подвиги Клодии. Имевшая греческое происхождение, принадлежавшая к культуре, которая составила нерушимую основу римского образования, Клеопатра была в то же время фантастически, невероятно чужой в глазах римлянина. И Цезарь как человек, наделенный необыкновенным темпераментом и склонностью к нарушению запретов, воспринимал такую комбинацию как нечто интригующее.
И все же, хотя Клеопатра предоставила ему восхитительную эротическую интерлюдию, возможность на пару месяцев отвлечься мыслью от суровых требований, предъявлявшихся к римскому магистрату, Цезарь был не из тех людей, которые способны забыть о собственном будущем, о будущем Рима. Должно быть, пребывание в Александрии дало ему богатую пищу для размышлений на эти темы. Подобно своей царице, город представлял собой смешение знакомого с необычным. Библиотека и храмы делали его совершенно греческим — более того, столицей греческого мира. Иногда, впрочем, когда менялось направление ветра, более не веявшего на его улицах морской свежестью, на Александрию ложилось облако песка, принесенного из раскаленных южных пустынь. Исконные земли Египта были слишком обширными и древними, чтобы их влияние можно было проигнорировать. Они превращали свою столицу в странное сновидение, в сложное слияние культур. Широкие улицы Александрии украшали не только точеные изваяния работы греческих скульпторов, но и скульптуры, привезенные с берегов Нила: сфинксы, боги с головами животных, фараоны с загадочными улыбками на устах. Столь же удивительными — и на взгляд римлянина, неестественными — казались некоторые городские кварталы, в которых нельзя было найти ни одного изображения богов. Александрия являлась родным домом не только греков и египтян, но и многих евреев; можно не сомневаться, что их там насчитывалось больше, чем в самом Иерусалиме. Они полностью доминировали в одном из пяти административных районов города, и хотя им приходилось полагаться на греческий перевод Торы, во многом оставались демонстративно не ассимилированными. Евреи посещали свою синагогу, сирийцы толпились у подножия статуи Зевеса, на тех и других бросал свою тень вывезенный из исконных египетских земель обелиск — так выглядел этот космополитический город.
Неужели и Риму предстоит подобная участь? Бесспорно, многие из граждан страшились этого. Перспектива растворения в болоте варварских культур всегда служила для римлян причиной паранойи. С особенным недоверием относились к иноземным влияниям правящие классы, так как боялись ослабления Республики. Господин мира — да; мировой центр — нет: таким по своей сути был всегдашний «приговор» Сената в отношении Рима. Потому-то евреев и вавилонских астрологов постоянно выставляли из города. Как и египетских богов. Даже в те отчаянные месяцы, которые предшествовали переходу Цезаря через Рубикон, один из консулов нашел время, чтобы с топором в руке начать уничтожение храма Исиды. Однако евреи и астрологи всегда находили способ вернуться, а великой богине Исиде, божественной матери и царице небесной, не стоило никакого труда поддержать своих сторонников в городе. Консул был вынужден занести на богиню топор лишь потому, что желающих исполнить эту работу в городе не находилось. Рим менялся, волны иммигрантов захлестывали его, и Сенат мало чем мог изменить ситуацию. Новые языки, новые обряды, новые религии: таковы были плоды собственного величия Республики. Отнюдь не случайно все дороги теперь вели в Рим.
Цезарь, никогда не страшившийся неизведанного и давно являвшийся практически чужаком в собственном городе, видел все это с ясностью, недоступной многим его современникам. Быть может, он всегда понимал это. В конце концов, евреи соседствовали с ним еще с детства, и он предлагал им покровительство собственного семейства. Его не тревожило присутствие иммигрантов в Риме — лишь укрепляло его самомнение. Теперь, как победитель в Фарсальской битве, он мог позволить себе оказывать покровительство целым народам. По всему Востоку каменосечцы деловито стесывали из надписей имя Помпея и заменяли его именем Цезаря — о Республике, естественно, нигде не упоминалось. Город за городом провозглашал потомка Венеры живым богом, а в Эфесе его нарекли никак не меньше, чем спасителем человечества. Головокружительная перспектива даже для человека, наделенного безжалостным интеллектом Цезаря. Ему незачем было проглатывать подобную лесть целиком, чтобы определить, какова она на вкус. Однако роль спасителя человечества плохо согласовывалась с конституционным устроением Республики. И если Цезарь стремился найти источник вдохновения, ему следовало оглядеться по сторонам. И неудивительно, что, задерживаясь в Александрии, он так внимательно присматривался к Клеопатре. В образе молодой египетской царицы он угадывал искаженное и неясное отражение собственного будущего.
В конце весны 47 года до Р.Х. счастливая пара отправилась в путешествие вверх по Нилу. Это было странствие из одного мира в другой. В конце концов, сколь удивительной ни казалась бы Александрия римским гостям, полностью чужой назвать ее они не могли. Граждане Александрии, как и сами римляне, гордились собственной свободой. Кроме того, Александрия оставалась вольным городом, и отношение ее монарха к греческим соотечественникам определялось понятием первый среди равных. Здесь еще почитали унаследованные от классической Греции традиции гражданственности, и сколь бы туманные очертания ни обрели эти предания, Клеопатра не могла позволить себе полностью игнорировать их. Однако за пределами своей столицы, на лодке, скользившей мимо пирамид или великих пилонов Карнака, она становилась совершенно иной. Роль фараона принадлежала к числу тех, которые Клеопатра исполняла с предельной серьезностью. Среди представителей своей греческой династии она первой овладела египетским языком. Во время войны с братом она обратилась за поддержкой не к Александрии, а к своим подданным, в провинцию. Она была не только почитательницей древних богов, но и одной из них — обретшим плоть божеством, воплощением самой небесной царицы.
Клеопатра сразу была и первой гражданкой Александрии, и новой Исидой. И тогда, когда Цезарь брал богиню на свое ложе, заботы по устроению далекой Республики, возможно, казались ему мелочными и приобретали еще более провинциальный масштаб, чем прежде. Поговаривали, что если бы не воспротивились его солдаты, он доплыл бы со своей любовницей до самой Эфиопии. Эта сплетня касалась не только пикантных подробностей взаимоотношений любовников — она намекала на опасную и понятную игру. Цезарь действительно начал свое путешествие в края еще не отмеченные на карте. Но сначала, однако, следовало победить в гражданской войне, и чтобы приступить к делу, Цезарь в конце мая завершил свое путешествие по Нилу и отправился вместе со своими легионами к новым подвигам и сражениям. Но что делать после победы? Проведенное с Клеопатрой время предоставило Цезарю возможность для размышлений. От плодов их зависело слишком многое: не только его собственное будущее, но и будущее Рима — и всего мира, простирающегося за пределами Республики.
Стоял апрель 46 года до Р.Х. Солнце опускалось за стены Утики. В двадцати милях отсюда, вдоль побережья, остатки руин Карфагена прятались в сумерках, но на усыпанное наполненными беженцами кораблями море уже легла ночь. Ждали Цезаря. Многократно уступая противнику в численности, он дал сражение и вновь одержал победу. Армия Метелла Сципиона, набранная за те долгие месяцы, когда Цезарь находился в Египте и Азии, бежала, понеся огромные потери. Африка оказалась в руках Цезаря. Защитить от него Утику было невозможно. Катон, ведавший обороной города, теперь был уверен в том, что Республика обречена.
Хотя именно Катон предоставил разбитым остаткам армии Сципиона корабли для спасения, сам он не намеревался воспользоваться ими. Это было не в его правилах. После поражения при Фарсалах он перестал обнаруживать какие-либо признаки беспокойства в подобных обстоятельствах. Так было и в тот вечер; за ужином имя Цезаря даже не упоминалось. За очередной чашей вина разговор коснулся философских вопросов. Прозвучала тема свободы и, в частности, предположение о том, что истинно свободным может быть только хороший человек. Один из гостей, обратившись к тонким и искусным аргументам, принялся доказывать противоположное, однако разволновавшийся Катон отказался его слушать. Лишь это стало свидетельством его беспокойства. Заставив общество умолкнуть, он постарался побыстрее сменить тему. Катон не хотел, чтобы кто-то догадался о его чувствах — или сумел предугадать его намерения.
Той же ночью он направился в свою спальню, немного почитал — и закололся. Катон был еще жив, когда адъютанты нашли его на полу, но пока врачи лихорадочно пытались перевязать его рану, Катон оттолкнул их и рванул свои внутренности, после чего быстро умер от потери крови. Войдя в Утику, Цезарь обнаружил, что весь город погружен в траур. С горечью обратился он к человеку, столь долго бывшему его немезидой, только что положенному, как и Помпеи, в могилу на берегу моря: «Как позавидовал ты, Катон, моей возможности пощадить тебя, так завидую я твоей смерти».[256] Цезарь не принадлежал к числу тех людей, которых обрадовала бы перспектива лишиться возможности сделать благородный жест. Не было человека, более отождествляемого с кремниевым духом римской свободы, чем Катон, и простить его — значило разрушить ту железную хватку, с которой он овладел воображением Республики. Напротив, кровавая и героическая кончина еще более укрепила его власть над умами римлян. Даже после смерти Катон оставался самым упорным среди врагов Цезаря.
Кровь, честь и свобода — самоубийство Катона соединило в себе все близкие римлянам понятия. И Цезарь, мастерски умевший манипулировать массами, прекрасно понимал это. Вернувшись в Рим в конце июля 46 года до Р.Х., он был готов отодвинуть своих мертвых врагов туда, где, по его мнению, им надлежало быть — в тень. При всей театральности смерти Катона Цезарь намеревался превзойти ее эффект. В том сентябре сограждане полководца получили приглашение принять участие в праздновании его побед. За последние годы римский народ успел пресытиться экстравагантными зрелищами, однако организация и зрелищность устраивавшихся Цезарем представлений позволил ему опровергнуть закон насыщения рынка. Потрясенная толпа с открытыми ртами взирала на жирафов и военные колесницы бриттов, шелковые занавеси и баталии на искусственных озерах. Даже Помпеи не сумел представить ничего подобного; не отпраздновал он и четыре триумфа подряд, как это теперь сделал Цезарь.
Галлы, египтяне, азиаты и африканцы — все эти плененные варвары прошли в цепях перед ликующими римлянами. Цезарь не мог удержаться от едкой насмешки.
Уделив время — в промежутке между египетской эскападой с Клеопатрой и победой в Африке — разгрому царя Фарнака, Цезарь похвастал своей победой, тремя словами охарактеризовав ее стремительность: «Пришел, увидел, победил».[257] Теперь записанная на щите, пронесенном по улицам Рима во время триумфальной процессии, фраза эта «подгоняла» и Помпея под общий размер — ибо это Помпеи придавал такую важность победе над отцом Фарнака, Митридатом. И все же если призрак одного из соперников знающие люди могли увидеть шагающим в пыли, поднятой колесницей Цезаря, была и другая тень — так и не познавшая цепей завоевателя. Цезарь победил Помпея, но так и не сумел одолеть Катона, и неудача эта заставила полководца совершить редкий для него пропагандистский ляп. В четвертом триумфе, предлогом для которого послужила его победа в Африке, Цезарь приказал, чтобы по улицам провезли повозку, на которой разыгрывали сцену самоубийства Катона. Он оправдывал это тем, что Катон и сражавшиеся вместе с ним граждане якобы стали рабами африканцев и погибли как коллаборационисты. Римский люд не согласился с ним. Граждане плакали при виде этой повозки. Ненависть Цезаря не могла прикоснуться к Катону. Однако сама Республика благополучно попала к нему в руки. Сенат, ошеломленный масштабом достижений Цезаря и трепещущий перед размахом его власти, постарался придать законный характер его победе и каким-то образом согласовать ее с прославленными традициями прошлого. Старания эти стали для конституционалистов очень болезненными. Цезарь уже дважды получал диктаторские полномочия: сперва на одиннадцать дней в конце 49 года до Р.Х., когда проводил собственное спешное избрание в консулы, и второй раз в октябре 48 года, когда был назначен диктатором на год. Теперь, весной 46 года, он стал диктатором в третий раз, причем на не знавший прецедента срок — десять лет. Уже являясь консулом, Цезарь также получил право назначать всех магистратов Республики и был провозглашен, к всеобщему веселью, «префектом нравственности» города Рима. Никогда еще, даже при Сулле, не происходило такой концентрации власти в руках одного человека. Тем не менее пример Суллы предполагал по крайней мере проблеск надежды. Десять лет диктатуры — срок долгий, однако это не вечность. Горькие лекарства уже не раз оказывались полезными. А кто, в конце концов, станет отрицать, что Республика действительно очень больна?
Для человека, взвалившего на свои плечи труды по ее исцелению, находилась даже нотка симпатии. «Мы его рабы, — писал Цицерон, — но сам он находится в рабстве у века сего».[258] Но никто не знал, какие планы вынашивает Цезарь в отношении Республики, поскольку трудно было понять, каким образом может она исцелиться от ран, нанесенных гражданской войной. Тем не менее даже некоторые из его врагов питали надежду на то, что если кому-то и суждено найти выход из кризиса, то этим человеком окажется Цезарь. Блеск и милосердие его явно не имели себе равных. Не находилось ему теперь и достойного соперника: Помпеи, Домиций и Катон были мертвы. Скоро к ним присоединился и Сципион, попавший в бурю и погибший возле берега Африки. Конечно, у Помпея остались два сына — Гней и Секст, однако они были молоды и пользовались плохой репутацией. Когда зимой 46 года до Р.Х. им удалось поднять в Испании опасное восстание и Цезарь спешно покинул Рим, чтобы подавить его, даже бывшие сподвижники Помпея искренне желали удачи старому врагу. Типичный пример являл собой Кассий Лонгин, лучшим образом проявивший себя при Каррах, сделавшийся самым блестящим из флотских командиров Помпея и прощенный Цезарем после Фарсальской битвы. «Я скорее предпочту нашего старого и милостивого господина, — признавался он Цицерону, когда оба они обсуждали известия об успехах Цезаря в Испании, — чем рискну сменить его на нового и кровожадного».[259] Но при всем том в голосе Кассия угадывалась горечь. Хозяин остается хозяином, сколь бы милостивым он ни казался. Большинство сограждан радовались тому, что остались живы после стольких лет гражданской войны, и были слишком утомлены ею, чтобы обращать на это внимание. Однако среди знати, считавшей себя ровней Цезаря, свирепствовала зависть, которой способствовали бессилие и унижение. Лучше умереть, чем быть рабом: этот урок римлянин впитывал в себя вместе с материнским молоком. Можно покориться диктатору, можно быть благодарным ему, но про стыд забыть невозможно. «Для свободных людей, признавших привилегии Цезаря, оскорбительным было уже то, что он получил возможность предъявить их».[260] И еще более оскорбительной была память о том, что произошло в Утике.
Призрак Катона еще тревожил совесть Рима. Прежние его сподвижники, покорившиеся Цезарю и получившие за это награду, не могли не видеть в его смерти укор себе. И никто не мог ощущать этот укор более остро, чем Брут, племянник Катона, первоначально осудивший самоубийство дяди с общефилософских позиций, однако приходивший во все большее и большее смущение, вдумываясь в этот пример стойкости. При всей своей искренности и высоком настрое Брут не желал, чтобы его воспринимали в качестве коллаборациониста. По-прежнему не сомневаясь в том, что Цезарь в сердце своем остается конституционалистом, он не видел противоречия в том, чтобы поддерживать диктатора и оставаться верным памяти дяди. И чтобы насколько возможно подчеркнуть это, Брут посчитал необходимым расстаться с женой, и место ее заняла Порция, дочь Катона. Поскольку до этого мужем Порции был Марк Бибул, менее приятную Цезарю невестку трудно было представить. Брут сделал свой намек.
Однако он не остановился на этом. Желая увековечить память дяди, Брут взялся сочинять некролог. Он также попросил Цицерона, величайшего римского писателя, последовать его примеру. Предложение было лестным, однако Цицерон, принявший его после некоторых раздумий, покорился не только тщеславию, но и стыду. Он слишком болезненно понимал, что ничем не отличился в прошедшей войне, а прощение, полученое им от Цезаря, лишь подтвердило его репутацию приспособленца. И оказавшись перед лицом всеобщего пренебрежения, Цицерон предпочел изобразить себя бесстрашным борцом за республиканские добродетели, однако на самом деле, после примирения с Цезарем, отваги его хватало лишь на случайную ядовитую шутку. Впрочем, теперь, вознося публичную хвалу утикскому мученику, он отваживался высунуть шею чуточку дальше. Катон, как писал Цицерон, принадлежал к числу тех немногих людей, что оказались выше своей собственной репутации. Колкое суждение это было направлено не только против диктатора, но заодно и против всех, кто склонился перед его властью, — включая в первую очередь и самого автора.
Находясь в далекой Испании, посреди пыли и разжиревших на крови мух, Цезарь тем не менее следил и за литературной жизнью Рима. Сочинения Цицерона и Брута не доставили ему ни малейшего удовольствия. И едва им было дано — и выиграно — решающее сражение всей кампании, он немедленно приступил к полному оскорблений ответу. Катон, утверждал он, отнюдь не был героем, а являлся презренным пьяницей, безумным и абсолютно бесполезным спорщиком. Памфлет Цезаря, названный Anti Cato, переправили в Рим, где он развеселил всех, настолько не соответствовала карикатура своему образцу. Добрая память о Катоне, не претерпевшая никакого ущерба в результате нападок Цезаря, только упрочилась.
Цезарь был огорчен и разочарован. Уже сам ход испанской кампании обнаруживал признаки того, что его казавшийся прежде безграничным запас терпения истощается. Война оказалась особенно жестокой. Не желая проявлять к мятежникам своей обыкновенной снисходительности, Цезарь отказался даже признавать их гражданами. Трупы их использовали как строительный материал, а отрубленные головы выставляли на шестах. Хотя Секст, младший сын Помпея, сумел избежать отмщения Цезаря, старший брат его Гней был взят в плен и казнен; голову его выставили в качестве военного трофея. Зрелище было вполне достойным галлов. И хотя даже сам Цезарь превратился в охотника за головами, он отказывался признать собственную вину в превращении своих солдат в варваров. Истинная вина лежит на его противниках — коварных и безрассудных. Сама Судьба отдала судьбы римского народа в его руки. И если враги по собственному упрямству отказались позволить ему перевязать их раны, тогда всей пролитой крови не хватит, чтобы умилостивить разгневанных богов. Рим, а вместе с ним и весь мир поглотит накатившаяся волна тьмы, и варварство станет всеобщим уделом.
И что значат перед лицом столь апокалиптический перспективы чувства Цицерона или Брута? И что, кстати, представляла собой Республика? Нетерпимость Цезаря к традициям, по-прежнему остававшимся священными для его сограждан, день ото дня становилась все более ощутимой. Абсолютно не стремясь возвратиться в столицу, чтобы проконсультироваться с Сенатом или сделать сообщение народу о своей деятельности, он засиживался в провинциях, размещал колонии ветеранов, предоставлял дополнительные права привилегированным туземцам. Засевшая в Рима аристократия, ежась, выслушивала очередные новости. Шутили, что галлы, мол, стянув с себя вонючие штаны, облачаются в тоги и спрашивают, как им пройти к Сенату. Вполне понятно, ксенофобия всегда считалась правом и привилегией римлянина. Можно сказать по определению, лица, наиболее гордившиеся свободами Республики, оказывались и самыми высокомерными снобами. Цезарь презирал таковых. Идеи традиционалистов более не интересовали его.
Да и сам он не проявлял интереса к традициям. И это было вполне логично, ибо его политика делала неуместными вопросы относительно будущего Республики. Если даже жителям Италии было бы неудобно собираться в Риме для голосования, то для населения далеких, заморских провинций это являлось попросту невозможным. Цезарь отмахнулся от этой проблемы — было не до пустяков. Ему предстояло заложить основы истинно универсальной империи, а вместе с ними, отнюдь не случайно, собственной высшей власти. Каждый получивший право голоса туземец, каждый поселенный колонист становился кирпичиком его нового порядка. Римский аристократ всегда распоряжался своими клиентами, но покровительство Цезаря должно было распространиться на весь мир — от ледяных до песчаных пустынь. Сирийцы и испанцы, африканцы и галлы — все население устрашенного мира будет отныне отдавать свою верность не Республике, а одному человеку. И ничто не символизировало это будущее более откровенно, чем планы Цезаря в отношении Карфагена и Коринфа. Городам этим, снесенным с лица земли гневом мстительных легионов, предстояло подняться заново, сделавшись памятниками всеобщего мира и славы их собственного патрона. Утике, расположенной неподалеку от Карфагена, предстояло навсегда уйти в тень. Будущее должно было быть воздвигнуто на обломках прошлого. Впервые гражданам Рима придется ощутить то, что они являются не только господами, но и частицами единого мира.
Это отнюдь не означало того, что Цезарь намеревался пренебречь собственным городом. У него были крупные планы в отношении Рима: он намеревался основать библиотеку; высечь в скале Капитолия новый театр, превосходящий театр Помпея, построить на Марсовых полях самый большой в мире храм. Предстояло даже направить по новому руслу Тибр: Цезарь решил, что течение реки мешает его строительным планам. Ничто не способно было лучше проиллюстрировать удивительную природу его власти: он мог строить не только то, что хотел, и там, где хотел, словно бог прикасаясь кончиком пальца к ландшафту, он приказывал топографии города измениться. Десяти годам диктатуры Цезаря предстояло навсегда преобразить облик Рима. Город, своим ветхим видом всегда демонстрировавший свою приверженность древним свободам, должен был скоро стать совершенно иным — похожим на греческие города.
И в особенности на Александрию. Намек на это можно усмотреть в именах гостей, принимаемых Цезарем у себя дома. В сентябре 46 года до Р.Х., как раз во время, чтобы понаблюдать за триумфами своего любовника, в Рим прибыла Клеопатра. Разместившись в особняке Цезаря на противоположном берегу Тибра, она начисто отказалась соблюдать какие бы то ни было республиканские условности, в полном объеме исполнив роль царицы Египта. Она привезла с собой не только своего мужа-брата и свиту из евнухов, но и наследника, годовалого царевича. Цезарь, уже женившийся, отказался признать своего незаконнорожденного сына, однако Клеопатра, не смущаясь этим, подчеркнула очевидное, назвав мальчика Цезарионом. Рим, естественно, был потрясен такой наглостью. И не менее естественно то, что всякий, кто хоть что-то из себя представлял, отправился на другой берег Тибра — поглазеть. Манера, с которой Клеопатра привечала гостей, в точности соответствовала ее представлению об их значимости: с Цицероном, например, нашедшим ее неприятной, она обошлась самым высокомерным образом. Однако глаза царицы искали только одного человека. И в августе 45 года, когда Цезарь окончательно возвратился в Италию, она поспешила навстречу ему.[261] И они устроили себе праздник за городом, на приволье. Лишь в октябре Цезарь наконец возвратился в Рим.
Он обнаружил, что город переполнен самыми дикими слухам. Говорили — с полной убежденностью — что он намеревается перенести столицу империи в Александрию. Лица, наделенные меньшей фантазией, утверждали, что он намеревается жениться и на Клеопатре, невзирая на жену. Цезарь не стал опровергать слухи, но поставил в храме Венеры золоченую статую своей любовницы, оказав ей тем самым беспрецедентную, неслыханную честь. А поскольку богиня Венера самым тесным образом отождествлялась с Исидой, знак этот был намеком на новый, еще более громкий скандал. Если Клеопатре предстояло находиться в самом сердце Республики в качестве богини, то какую роль ее любовник предусмотрел для себя любимого? И потом, отчего рабочие возводят вокруг его дома подножие, словно у храма? И правда ли то, что великим понтификом назначен Антоний? Цезарь, не скупясь, разбрасывал намеки.
Богиня-невеста и самообожествление: он знал, что сограждане придут в ужас. Однако не все: восточные подданные империи удивляться не станут. Рим мог склониться перед Цезарем, однако на карте мира еще оставались места, не думавшие подчиняться Риму. И самой упорной среди подобных держав оставалась Парфия, всадники которой, воспользовавшись гражданской войной в Республике, посмели перейти границу Сирии. Следовало также отомстить за Карры, вернуть потерянных орлов, и обязанность эта требовала внимания диктатора. Тем не менее новая война, затеянная так скоро после его возвращения в Рим, оставила бы город униженным, едва ли не оскорбленным. Казалось, что проблемы Республики только докучали человеку, призванному разрешать их, что сам Рим сделался слишком тесной сценой для его амбиций. На Востоке это понять могли. На Востоке уже почитали Цезаря как бога. На Востоке существовали традиции, куда более древние, чем традиции Республики, — говорившие о божественности царской плоти, о власти царя царей.
В этом и крылась подоплека, смущавшая встревоженных римлян. В конце 45 года до Р.Х. Сенат объявил, что отныне Цезаря надлежит титуловать как divus Iulius: Божественный Юлий. Кто теперь усомнится в том, что он решился нарушить строгий запрет и возложить на свою голову царский венец? Основания для подобного подозрения, безусловно, существовали. В начале 44 года Цезарь начал появляться на людях в высоких красных сапогах, какие некогда носили цари из легендарного прошлого; примерно в то же самое время он с яростью отреагировал на исчезновение диадемы, таинственным образом появившейся на одной из его статуй. В обществе нарастала тревога. И Цезарь как будто бы понял, что зашел слишком далеко. Пятнадцатого февраля, облаченный в пурпурную тогу, с золотым венком на голове, он демонстративно отверг предложенную Антонием царскую корону. Дело происходило во время праздника, и Рим был полон народа. Когда Антоний повторил предложение, «над Форумом пронесся стон».[262] И Цезарь вновь отказался принять корону, на сей раз с твердостью, не допускающей дальнейших противоречий. Быть может, если бы толпа разразилась одобрительными криками, он и принял бы предложение Антония, однако это кажется маловероятным. Цезарь знал, что римляне никогда не признают царя Юлия. Впрочем, в конечном итоге это было ему безразлично. Облик его величия имел относительный характер и менялся в зависимости от того, среди какого народа он находился. Этому научило его пребывание в Александрии. И если Клеопатра была фараоном для египтян и македонской царицей для греков, то и Цезарь мог одновременно быть живым богом для азиатов и диктатором для римлян. Зачем оскорблять чувства сограждан исключительной Республики, когда, как говорят, по словам самого Цезаря, она превратилась в «ничто, в одно только имя, не имеющее плоти и сущности»?[263] Истинную значимость имела не форма, но реальность власти. И Цезарь, в отличие от Суллы, не имел намерения отказываться от нее.
За несколько дней до того, как Антоний предложил ему корону, Сенат официально назначил Цезаря пожизненным диктатором.[264] Это судьбоносное решение погасило последние слабые надежды на то, что Цезарь однажды вернет Республику ее гражданам. Однако встревожит ли это римлян? Согласно расчетам Цезаря — едва ли. Народ он убаюкал играми, благосостоянием и миром, Сенату заткнул рот, не открытыми угрозами, а страхом перед возможными последствиями своего устранения: «Незаконный тиран лучше гражданской войны».[265] Такого мнения придерживался Фавоний, самый верный среди восторженных поклонников Катона. И его суждение имело много сторонников. Понимая это, Цезарь мог пренебречь ненавистью аристократии. Он отказался от отряда охраны численностью в две тысячи человек. Он открыто ходил по Форуму в сопровождении только положенных ему по должности ликторов. А когда информаторы донесли ему о готовившемся убийстве и предложили немедленно принять меры против заговорщиков, Цезарь отмахнулся от их уговоров. «Он скорее умрет, чем позволит себе устрашиться».[266]
Конечно, Цезарь не намеревался долго задерживаться в Риме; 18 марта ему предстояло отправиться в Парфию. Действительно, предсказатель советовал ему опасаться мартовских ид, в том месяце выпавших на пятнадцатое число, однако Цезарь никогда не обнаруживал особенной склонности к суевериям. Лишь иногда, в приватных беседах, позволял он себе высказывать мысль о том, что так же, как и другие, смертен. Вечером четырнадцатого числа, через месяц после назначения пожизненным диктатором, Цезарь обедал в обществе Лепида, патриция, перешедшего на его сторону в 49 году до Р.Х. и служившего его заместителем, официально занимая пост «начальника конницы». Уверенный в обществе друзей, Цезарь оставил предосторожности. На вопрос «Какой род смерти следует назвать самым сладким?», Цезарь ответил: «Тот, что приходит без предупреждения».[267] Предупрежденный боится; бояться — значит утратить мужество. В ту ночь жену Цезаря мучили кошмары, она умоляла его не посещать заседание Сената, но он только рассмеялся в ответ. Утром в своих носилках он заметил предсказателя, который предупреждал его опасаться мартовских ид. «День, о котором ты предупреждал меня, наступил, — промолвил Цезарь с улыбкой, — а я еще жив». На что тот мгновенно ответил: «Да, иды наступили, но не прошли».[268]
Собрание Сената в то утро было назначено в большом зале Помпея. В соседнем театре шли игры, и, сходя со своих носилок, Цезарь, скорее всего, слышал рев римской толпы, возбужденной кровавым зрелищем. Однако шум должен был скоро умолкнуть за холодным мрамором портика, в зале, ожидавшем его. Над местом совещания сенаторов по-прежнему высилась статуя Помпея. После Фарсальской битвы ее поспешно убрали, но Цезарь, как обычно, сделал широкий жест — приказал вернуть изваяние на прежнее место, как и прочие изображения Помпея. «Старается в расчете на будущее, — с насмешкой заметил Цицерон, — чтобы его собственную не убрали». Шутка вышла злой и несправедливой. У Цезаря не было никаких причин бояться за будущее своих изваяний, за себя самого, — когда он в то утро вошел в зал собраний и увидел сенаторов поднявшихся чтобы приветствовать его.
Едва он уселся в свое позолоченное кресло, толпа просителей приблизилась к нему, припадая с поцелуями к его одежде. И вдруг с плеч его потянули тогу. «Что это за наглость![269]» — воскликнул он. И в тот же самый миг по шее его полоснуло огнем. Обернувшись, он увидел кинжал, обагренный собственной кровью.
Его окружали тесным кольцом примерно шестьдесят человек. Все они извлекли кинжалы из-под своих тог. И все они были знакомыми Цезаря. Среди них он видел врагов, получивших его прощение, но еще больше оказалось друзей.[270] Среди заговорщиков были офицеры, служившие под его командованием в Галлии, а среди них Децим Брут, командовавший флотом, уничтожившим венетов. Но самой горестной изменой, той, которая, наконец, заставила Цезаря замолчать и прекратить попытки спастись, стал измена куда более близкого человека. В круговороте нападавших Цезарь заметил нож, направленный в его бедро рукой другого Брута, — Марка, возможно, являвшегося его сыном. «И ты, мой мальчик?» — прошептал он и упал на землю. Не желая, чтобы нападающие видели его предсмертные муки, Цезарь прикрыл голову краем тоги. Лужа его крови растеклась под статуей Помпея. Мертвое тело диктатора осталось лежать в тени его великого соперника.
Однако любая символика, которую можно было бы здесь усмотреть, является иллюзорной. Цезарь не был принесен в жертву делу какой-то партии. Действительно, одним из двоих предводителей заговорщиков являлся Кассий Лонгин, один из бывших офицеров Помпея. Но когда Кассий предложил убить не только Цезаря, но и Антония вместе с Лепидом, чтобы тем самым уничтожить весь диктаторский режим, с ним не согласились. Брут, другой предводитель заговора, являвшийся его совестью, отказался даже слушать об этом. Ими намечена казнь, возразил он, а не грязный маневр в политической борьбе. И мнение Брута одержало верх. Ибо Брут являлся человеком достопочтенным, достойным роли представителя Республики и мстителя за нее.
Вначале были цари, и последний среди них стал тираном. Тогда человек по имени Брут изгнал его из города и установил власть консулов, а с нею и все институции свободной Республики. И теперь, по прошествии 465 лет, другой Брут, его потомок, поразил второго тирана. Уводя соучастников заговора из величественного сооружения Помпея, он споткнулся, а затем — в восторге побежал по Марсовым полям. С гордостью воздев к небесам окровавленный кинжал, он бросился на Форум. Там, на месте народных собраний, он объявил счастливую весть: Цезарь мертв; свобода восстановлена; Республика спасена.
Но с другой стороны Полей до него донесся гневный ответ — кричала толпа. Зрителями в театре Помпея овладела паника, клубы дыма там и сям уже поднимались в воздух; грабители вламывались в лавки. Издалека уже доносились горестные стенания — римские евреи оплакивали человека, всегда оказывавшего им покровительство. Следом за новостью по городу распространялось безмолвие. Отнюдь не стремившиеся на Форум, чтобы принести свои хвалы освободителям, горожане разбегались по домам и плотней запирали двери.
Республика была спасена. Но что представляла теперь собой эта Республика? Тишина ложилась на город, и в ней не слышно было никакого ответа.
Портрет принадлежит одному из главных врагов Цезаря или его сыну. В 56 г. до Р.Х. честолюбивое стремление старшего Домиция сменить Цезаря на посту наместника Галлии спровоцировало возобновление триумвирата, имевшее фатальные последствия для Республики. Денарий, отчеканенный между 42-м и 36 г. до Р.Х.
Начатый в 61 г. до Р.Х. и завершенный в 55 г., он стал первым построенным в Риме каменным театром
Именно здесь в январе 52 г. до Р.Х. Клодий встретил свой насильственный и вполне соответствующий всей карьере конец
Изображенная в 1899 г. Лайонелем Ройером победа Цезаря при Алезии в 52 г. до Р.Х. явилась наиболее удивительной во всей его карьере полководца и практически положила конец восстанию галлов
Изображение в полный рост римского полководца, найденное в эпоху Ренессанса на месте театра Помпея; в течение столетий считалось, что Цезарь погиб именно под этим изваянием. К сожалению, в наше время в это никто не верит
Две стороны серебряной тетрадрахмы, отчеканенной около 34 г. до Р.Х. Нельзя было выказать большего пренебрежения ценностями Республики, чем отчеканить на одной монете портреты римлянина и гречанки, триумвира и царицы
Череп балансирует на бабочке и колесе: смерть преследует жизнь и фортуна бесконечно переменчива