Глава 2

Елена Остафийчук вышла замуж на спор, чтобы даром, как она тогда считала, заиметь туфли на шпильках. Пари она выиграла, туфли с подружек слупила, но счастье, замешанное на обмане, недолговечно. Рано или поздно ложь выходит наружу. Тайное сквозит в наших поступках, изменяет выражение глаз и даже интонацию, с какой мы говорим, когда не сознаем за собой греха. Да, в юности так хочется пройтись в фате, сплясать на собственной, самой чудесной свадьбе, урвать покрасивее парня. Выйти замуж. И Елена Остафийчук вышла. Но о ребенке, разумеется, и думать не хотела. Муж окончил Суриковский институт, считался живописцем, но картин его не покупали.

Жить на его скромный заработок становилось все труднее, и она возненавидела искусство. Потом позволила себе роман с Володькой Оболенцевым: давним приятелем мужа. Тот был добрым циником, умел и любил тратить деньги, страстно обещал жениться и постоянно намекал на свои связи с миром торгашей. Жениться он, конечно, не рискнул, а познакомить кое с кем счел своим долгом. У Валентина, ее мужа, сразу же приобрели с десятка два картин для строившегося в городе Дворца культуры, но там она их никогда не видела. Получив поддержку от отцов города, муж сутками простаивал возле мольберта, но, неожиданно узнав, что у жены есть тайная любовь, порезал все холсты, переломал подрамники и кисти, обнищал. Жизнь превратилась в ад. Скандалы, драки, ползание на коленях, обещания понять, простить, не помнить зла… Через тринадцать лет после замужества родился Игорь. К этому времени она разменяла четвертый десяток. Как ни странно, но с рождением ребенка в доме появился лад. Игрушки, пеленки, молочная кухня. Мужа было просто не узнать. Он уже больше не халтурил, не писал портреты передовиков, о выпивке и слышать не желал. Дружков отвадил, начал выставляться. Денег это, правда, не прибавило, но его приняли в Союз художников. Однажды даже у них в доме были иностранцы, кажется, из Западной Германии. Толклись возле его картин, прицокивали языками, говорили что-то лестное по поводу его таланта и его очаровательной жены. Но… покрутились, пошумели, пощелкали фотоаппаратами, оставили на память о себе коробку леденцов и… с тех пор она окончательно уверилась, что жизнь ее разбита. Муж нелюбимый и к тому же как мужчина… «Знаете, — покаянно теребя в руке платок, призналась Легостаева, — многие женщины бывают счастливы уже одним тем, что вызывают восхищение и замешательство в кругу мужчин. Это их удерживает от интима. Я, к сожалению, была иной».

Может, и не все в ее словах было понятно Климову, но все же кое-какие откровения помогли ему уяснить, что девушка становится женщиной не тогда, когда выходит замуж или рожает ребенка, она становится ею в полной мере, лишь полюбив мужское тело, без которого ей не прожить, — слепо, безрассудно, ненасытно. Оказывается, он многого еще не понимал, как не понимал и того, что втайне каждая женщина знает, что самая большая радость — это заставить мужчину помучиться. Из-за нее, конечно. Это в идеале. А нет, так из-за чего-нибудь другого, только помучиться. Ответная реакция на боль, испытанную в родах? Память крови, обусловленная опытом веков?

Как бы там ни было, но спустя десять лет после рождения сына, Елена Константиновна сумела убедить мужа в том, что он не человек, а слякоть. Неудачник. В полном смысле слова. И тот не выдержал. В каждом нормальном мужчине возникает протест против женщины, которой наплевать на святость его чувств, на жизнь его души. Собрав и уничтожив все, что он успел создать, отец Игоря покончил с собой в мастерской, открыв газ. Случайно уцелело несколько пейзажей. Недавно, говорят, прошел в Москве аукцион, и все работы Легостаева попали за границу. Советский авангард. Пейзажи были старые, студенческой поры. Но самое страшное, как теперь оценивала свое прошлое Елена Константиновна, заключалось в том, что подрастающий сын все уже начал понимать, мало того, ему все время приходилось быть громоотводом в атмосфере любви-ненависти.

Климов слушал запоздалую исповедь и чувствовал, что в каждом слове, обращенном к нему, прорывалась такая жгучая надежда на прощение, что для него ничего не оставалось, как сочувственно кивать. Былое намертво спеклось в ней и камнем легло на душу.

— Сын проживал с вами?

— После смерти мужа?

— Да.

— Нет, он воспитывался у моей сестры.

Виновато-жалкая улыбка оттянула угол ее рта. Видя, что Климов недоуменно смотрит на нее, сочла нужным объяснить.

— Дело в том, что я вторично вышла замуж.

— За кого?

— Он был директор магазина. Армянин.

— Почему был?

— Погиб в Спитаке. При землетрясении.

— А сын воспитывался у сестры?

— Да, у нее.

— А ваши мать, отец?

— Отец разбился на машине, мать скончалась год спустя.

— Еще какие родственники есть?

— Была, сестра.

— Это она воспитывала Игоря?

— Она.

— Вы младшая в семье?

— Нет, младшая Марина. Но в восемьдесят первом у нее нашли лейкоз, рак крови…

Легостаева снова ушла в свою боль. Подрагивающий подбородок и горестная складка губ подчеркивали ее давнее, страдальчески осознанное одиночество с его сквозяще-мрачной пустотой, какая ощущается в словах и жестах рано постаревших и действительно скорбящих вдов и матерей.

— Расскажите о сестре, только подробней. Любая мелочь может пригодиться.

— Я понимаю.

Пока она рассказывала о Марине, Климов делал у себя в блокноте необходимые пометки. Если он правильно понял, единственная сестра Елены Константиновны жила в Ставрополе, или, как теперь говорили, на родине перестройки. Они все когда-то жили там, но после разменялись. Две комнаты оставили Марине, чтобы она могла удачно выйти замуж, а сами, то есть мать с отцом, уехали в Тольятти. Но Марина так и не смогла создать семью. Жила она одна, с людьми сходилась трудно, и когда ей привезли на воспитание племянника, была чрезмерно рада.

— Сын призывался в армию из Ставрополя?

— Нет, мы просили, чтобы он приехал к нам в Спитак.

— У вашего второго мужа дети были?

— Он не говорил, а я не спрашивала.

— Почему?

Легостаева замялась.

— У них это не принято.

— Расспрашивать?

— Ну да.

Климов снисходительно взглянул на собеседницу. Каждый живет, как на роду написано. Внешне она была похожа на приятельницу его жены, только старше на свои двадцать пять лет. Такие же большие серые глаза, классический овал лица.

— Фотографии сына у вас сохранились?

Легостаева сглотнула.

— Только моя память.

Это его озадачило.

— Так-таки и ни одной? А школьные? Он комсомолец? В военкомате были? Семейные альбомы, наконец…

— Военкомат не уцелел. Наш дом… он тоже был разрушен полностью.

Подбородок ее задрожал.

— Все альбомы погибли.

— Ну что ж, будем искать.

Климов склонился над столом. Есть же еще такал в жизни мука: составлять казенные бумаги.

— Еще один вопрос: а где вы сами были в день землетрясения?

— Я? В Ленинграде.

— По туристической путевке?

— Нет, командировка. Я экономист.

— Сын в армию пошел охотно?

Легостаева задумалась. Немного помолчала, но потом решительно сказала:

— Да! Он рад был, что попал в десантные войска.

— А как вы оказались в нашем городе?

— Я здесь когда-то отдыхала. Мне понравилось. К тому же, в исполкоме мне пошли навстречу. Выделили комнату…

Оставалось выяснить, где, при каких обстоятельствах она встретила сына? Она утверждала, что видела его два дня назад, но кто не слышал, что память штука ненадежная, а воображение умеет искажать реальность. Кто опрашивал свидетелей, тот знает. Тем более, когда землетрясение снесло с лица земли не только дом, не только погребло родных и близких под завалами, но еще и уничтожило следы их жизни.

Потерять единственного сына — не всякая психика выдержит.

Обдумывая свои вопросы и предстоящий ход беседы, Климов поймал себя на мысли, что, может статься, Легостаева зависла над бездной своего сиротства, как в лунатическом сне, но вот коснулось ее слуха имя сына, мог же кто- то выкрикнуть его на улице, и, потрясенная этим внезапным окриком, она резко открыла глаза и… оступилась, сорвалась в провал обмана, зрительного наваждения, приняв случайного прохожего за сына. Вообще, на всем протяжении их разговора, речь Легостаевой могла показаться унизительно- просящей, когда бы не устойчивый, самозабвенно-яркий блеск в глазах: я видела его! Вы понимаете, я видела. Казалось, бедный мозг ее был ослеплен еще одним конкретным отчуждением, в данном случае, отчуждением Климова. Откровенно говоря, он засиделся, спина затекла. Несколько раз он порывался встать, но продолжал сидеть, периодически меняя позу.

Боялся показаться нетактичным.

Где-то в середине разговора в кабинет заглянул Гульнов, положил на стол список сотрудников психиатрической больницы, скрепленный с графиком дежурств, и показал глазами, что подождет конца беседы наверху, на третьем этаже.

— Итак, — отодвигая от себя бумаги, принесенные Андреем, сказал Климов, — давайте вспомним, где вы увидели сына? В какое время дня? Во что он был одет? Не торопясь.

Собственный опыт давно подсказал ему, что лучший способ забыть невероятный сон — это попытаться записать его в деталях. Куда что девается!

Наверное, он посмотрел на нее так, как смотрят на больных, убогих и беспамятных, потому что Легостаева ответила с тем вдумчивым спокойствием, которое нередко оттеняет горечь и обиду.

— Вы думаете, это наваждение? Галлюцинация?

Климов сделал вид, что перечитывает протокол.

— Я слушаю, Елена Константиновна.

Легостаева потеребила сумочку и, словно собираясь вновь пережить то, что ею уже было пережито, прижала руку к сердцу.

Скрытый укор всегда больнее ранит.

Уловив этот жест, Климов подумал, что многие матери похожи. От вечного беспокойства за судьбу своих детей у них появляется эта привычка: держать руку у сердца, лишь только речь заходит об их чадах. А любовь к порядку в доме, оглядка на общественное мнение — ничто иное, как подспудное желание покоя, которого их дети зачастую не имели по родительскому недомыслию, как это было в семье Легостаевой. Но приходит время, когда жизнь вне семьи, без детей становится невыносимой. Она тогда скучна, обременительна, кошмарна. Все вмире зыбко без домашнего уклада. И как же холодеют в доме стены, когда в нем нет детей!

Климов невольно набралномер своего домашнего телефона и, услышав ломающийся голосок младшего: «Пап, это ты? У меня полный порядок!», облегченно положил трубку. Все правильно: уголовный розыск — это самые смелые и волевые мужчины, но власть над собой, над своим сердцем дается ох как трудно.

— Итак, Елена Константиновна…

— Когда и где?

Она раскрыла сумочку, сунула в нее нервозно скомканный платок и тут же вытащила, должно быть, вспомнив, что он мокрый, а у нее там заявление и документы.

— Два дня назад. Возле театра.

— Днем?

— В одиннадцать часов.

Климов записал: седьмого октября, в одиннадцать ноль- ноль.

— Как был одет?

— Мне показалось, бедно. Как-то по-плебейски… Джинсы, куртка… А ведь ему двадцать семь лет. Первого мая исполнилось.

— Джинсы синие?

— Нет, черные. Вельветовые. Снизу забрызганы грязью.

— Куртка?

— Самая обычная: отечественная.

— Цвет?

— Зеленый. Что меня и поразило. Гнусного какого-то отлива, гнило-болотного. А у него всегда был вкус хороший, даже малышом капризничал, если не то одену. Он, знаете, в отца. Аристократ.

Она тоскливо посмотрела вверх, на потолок, и судорожно захватила носом воздух. Наверно, побоялась, что опять расплачется.

— Он был чудесным, его отец. А я, — она мотнула головой, стряхнула с ресниц слезы, — мразь.

Климов промолчал. Когда внутри человека звучит трагическая нота, сочувствием ему не поможешь, да он и не нуждается в нем. Помогают слабым, а не сломанным. И опять же, не каждый способен оценить себя, не говоря уже о том, что редкая женщина может сказать о себе правду.

— Знаете, самая отвратительная привычка, это привычка жить. Я ненавидела себя, хотела броситься под электричку, но… когда я встретила его…

— Во что он был обут? — отвлек ее от горестных откровений Климов и следом задал еще один вопрос: — На голове что-нибудь было?

Оглушенная собственным признанием, Легостаева ответила не сразу. Похоже, она припоминала, как был одет ее сын, не столько для Климова, сколько для себя.

— На голове… на голове мохеровая кепка. Темно-бурачная… отвратная. А туфли… трудно разобрать, все в глине.

— В глине?

— Да. Пока я шла за ним, я не могла взять в толк, где он работает? На стройке, что ли?

— Глина желтая, красная?

— Желтая.

Климов записал и подчеркнул цвет глины: желтый.

— А теперь, как вы его узнали? Сына? Отчего решили вдруг, что это он? Ведь он пропал в Афганистане, пропал много лет назад, не так ли?

— Да.

— Тогда я не могу понять..: а вы… не обознались?

— Нет.

— Все это странно. Встретиться случайно с матерью, тотчас уйти… Откуда он мог появиться в нашем городе?

— Не знаю, — с тягостным недоумением заговорила Легостаева. — Мне никто не верит. Но разве сердце матери обманет? Я же видела его глаза! Они меня узнали. Понимаете? Узнали! Поэтому он так и заспешил, заторопился прочь, что наша встреча с ним произошла.

Климов не без иронии подумал, что в дебрях женской логики водятся и не такие химеры. После дневной «запарки» с разъездами по городу, после дотошных опросов «свидетелей», не являвшихся, по сути дела, таковыми, он погружался в мир, где властвовало лишь воображение, которое, когда его в избытке, делает любого человека чуточку ущербным.

— Успокойтесь, пожалуйста.

Казнясь и проклиная свою самую мужественную профессию, которая имела мало преимуществ, но зачастую делала его как бы сообщником беды, Климов налил в стакан воды и протянул его Елене Константиновне.

— Выпейте и не волнуйтесь. Я вам верю.

В такие минуты он ловил себя на том, что, привыкая к множеству людей, с которыми его сводила вечная необходимость что-то выяснять, отыскивать и спрашивать, к чередованию лиц, привычек, жестов, он начинал воспринимать свою работу, как некую игру, если не символов, то преходящих образов, почти бесплотных теней, устойчиво теснящихся в его мозгу, чему он всячески пытался воспротивиться. Истина всегда конкретна, и без четкости ощущения нет точности мысли.

Легостаева взяла стакан, но, подержав его у рта, поставила на стол.

— Спасибо. Я пойду.

— Нет, нет! — удержал ее за руку Климов. — Давайте ваше заявление. Я постараюсь сделать все, что в моих силах.

— Вы его найдете?

Климов подколол заявление к составленному протоколу и ничего не ответил. Отыскать человека в густо населенном городе, даже при самых благоприятных условиях, куда как сложно, не говоря уже о том, чтобы найти его на территории области или страны. Где гарантии, что тот, кого Легостаева сочла своим сыном, не транзитный пассажир и не залетный бомж?

— Будем искать, — достал новую папку из сейфа Климов и, как бы невзначай, спросил: — А синяк у вас откуда, на виске?

— Заметили?

Она потрогала ушибленное место.

— Профессия такая.

— Ничего серьезного. Ударилась, когда пыталась сесть в троллейбус. Вслед за сыном.

Голос прозвучал довольно твердо.

— Сели?

— Да.

— И что?

— Он выскочил на следующей остановке. Через водительскую дверь.

— А вы?

— Я не успела.

— Номер троллейбуса помните?

— Нет. В глазах круги поплыли, так расстроилась…

— Ну что ж, будем искать.

Климов записал на бумажке номер своего телефона и встал из-за стола.

— Вот вам мои координаты. Звоните, если что. Быть может, вы его еще раз встретите.

С неожиданной для ее подавленного состояния легкостью Легостаева одернула на себе плащ и протянула руку:

— До свидания. Надеюсь…

— Всего доброго.

Загрузка...