Глава 26

Утром Климов первым делом доложил медсестрам, санитарам и Людмиле Аникеевне о своем «душевном просветлении». Иными словами, он высказал им всем свое сердечное спасибо за лечение, которое пошло на пользу. Теперь-то он пришел в себя и твердо знает, что он не кто-нибудь, а Левушкин Владимир Александрович, художник-оформитель. Человек, соскучившийся по работе.

— Руки дела просят, — с услужливой расторопностью толкнул он дверь ординаторской и увязался следом за врачом, — Людмила Аникеевна…

— Мне жалуются сестры, вы отказываетесь от еды.

— …кусок в горло не лезет.

— Это еще почему? — с наигранным укором в голосе казенно озаботилась пампушка, считавшая себя достойной ученицей Озадовского, и поспешила спрятаться за стол, вернее, наклонилась за упавшей авторучкой, которую задела рукавом.

— Стыдно за себя: хлеб даром ем.

— Похвально, Левушкин. Очень похва…

Она разогнулась с красным от прихлынувшей крови лицом и поправила на голове колпак. Глаза у нее сегодня были подмалеваны голубой тушью, и это могло говорить о том, что дома у нее все хорошо.

Умостившись за столом, она покрутила в пальцах авторучку, приподняла подбородок.

— И что же вы хотите?

— Я маляр, строитель… — Климов продолжал стоять. — Все, что могу…

Пампушка озадаченно молчала.

— И маляр?

— Первостепенный! Стены, окна, потолки, — не моргнув глазом, соврал Климов. — Полы, двери, все могу, — он даже приложил ладонь к груди, где учащенно билось сердце, и заискивающе улыбнулся. — А? Людмила Аникеевна?

— Опохмелиться тянет?

— Упаси Господь! — притворно забожился он и снова прижал руку к сердцу. — На дух не хочу.

Пампушка просияла: результат лечения был налицо. Глаза ее счастливо засветились.

— Осознали, Левушкин?

— Спасибо вам, век помнить буду…

Почтительная робость, пугливое изумление, чистосердечное признание за чуткость и заботу окончательно расположили к нему ученицу Озадовского. Как и следовало ожидать, она самодовольно усмехнулась, вспомнив, как он называл себя сотрудником милиции, майором, и часа, наверное, полтора читала лекцию о пользе трудотерапии. А он все это время лишь о том и думал, как попасть в «команду выздоравливающих». Его сосредоточенно-покорный вид настолько убедил пампушку в своей значимости и незаменимости как психиатра, что, когда она задним числом уличила его в контаминации — в смешении нескольких событий при их описании, он не стал ее разуверять. Ни в коем случае! Напротив, он еще раз подчеркнул, что самой ее прекрасной особенностью является то, что она умеет угадывать в людях талант, и верит им, и лечит… А это, говорят, по силам лишь профессору, который знает все болезни и их тайны.

Людмила Аникеевна зарделась.

— Кто говорит?

— Да все! — простовато вздернул плечи Климов и кивнул на дверь. Чувствуя, что ему удалось растопить пампушку своей лестью и она уже плывет в душе, как масло по сковороде, он позволил себе вспомнить тех, кто ошивался в коридоре, кто отправлен был в палаты «хроников», назвал всех нянечек, сестер и даже… санитарку Шевкопляс.

— Это блондинка, крупная такая, да? — полюбопытствовала пампушка, но, засмущавшись, тотчас посуровела. — Немного странная… все приходила к нам на лекции по гипнотерапии.

Климову во что бы то ни стало захотелось выяснить, работает ли Шевкопляс или уволилась, и он с подневольной кротостью изъеденного хворью человека жалостно прошелестел слабым голосом:

— Она мне родственница, дальняя, вы передайте ей…

— Что передать?

— …что я в седьмой палате.

Людмила Аникеевна поджала губы: не положено.

Надев маску строгости, она стала листать его историю болезни. Пробежав глазами последние записи, зачеркнула что-то в них, задумалась. Потом быстро-быстро застрочила по листу бумаги.

— Вот, — закончив писанину, разяще-твердым тоном сообщила она Климову, — включаю вас в команду…

— А когда?

Уловив нетерпение, обеспокоенно нахмурилась.

— Я думаю, что завтра. Но…

— Я понимаю.

— …ни жалости тогда, ни снисхождения. Нарушите режим, пеняйте на себя! — она прихлопнула ладошкой по столу, как будто он уже проштрафился, и упрекающе добавила: — Грешит один, а отвечают все.

Сдвинув брови, она закрыла историю болезни и отложила ее в сторону.

— Идите.

Климов чуть не на цыпочках вымелся из ординаторской. Есть женщины, которые насупливают брови лишь затем, чтобы показать: они у них есть.

Уже в коридоре он услышал обещание пампушки встретить Шевкопляс и передать ей его просьбу.

Значит, не уволилась, почувствовав внезапный холод в животе, подумал Климов и побрел в палату.

Видели бы его сейчас жена или Шрамко!

После ужина он прикорнул. Во-первых, чтобы бодрствовать ночью, а во-вторых… мысли о доме, о жене и детях, о том, что его труп ищут везде, где только можно, а того не знают, что он жив, что он по ночам борется со сном в трех километрах от родного дома, изнуряли его мозг, и он с досадой отмечал, что голова начинает раскалываться. Собственно, во всем, что с ним произошло, он виноват сам: нельзя рассчитывать лишь на себя. Но, как говорит Чабуки, надо уметь улыбаться даже тогда, когда вы подавились костью. И он постарался улыбнуться, натянув одеяло на голову. Все получилось бы, как нельзя лучше, если бы не Шевкопляс… Размышляя о ней и ее муже, в котором Легостаева узнала сына, он пришел к безрадостному заключению, что люди невозможные лжецы. Но если человек лжет сам себе, это не беда, все мы живем в мире собственных иллюзий, и если он лжет другим — это полбеды: ему ведь тоже лгут, причем бесстыдно, но заставлять других жить не по совести, извращать сознание и подневольно подличать, это верх насилия над личностью, над обществом, и тех, кто убивает в другом душу, карать надо жестоко, беспощадно. Тот, кто заставляет лгать других, заслуживает ненависти. Будь они прокляты, вынуждающие нас отказываться от себя! Иначе… иначе лучше и не жить. Ведь если закон не обеспечивает справедливость, если здравый смысл всего лишь фикция, иллюзия, а не ариаднова нить в лабиринте насилия и зла, которыми загажен мир, тогда остается признать, что человеческая жизнь не что иное, как абсурд. Бред больного разума.

— Конфетка есть?

— А? Что?

— Конфетка есть?

Фу ты, дьявол! Это же Доцент, будь он неладен. Надо просыпаться.

Забывшийся тяжелым предзакатным сном, Климов очнулся. Чуткое замешательство: где он? — заставило припомнить все, что с ним произошло. Он стянул с головы одеяло.

За окном постукивали ветки, слышался осенний дождь, и мысли, словно водяные потоки, струисто подхватили муть его раздумий…

Он разлепил веки и зевнул. Вернее, он хотел зевнуть, но так с раскрытым ртом и онемел: уставившись в его лицо, над ним склонилась Шевкопляс.

Тяжелый, липкий, всеохватный страх сдавил ему гортань, и он почувствовал, как перебойно-глухо застучало сердце: все!

За спиной Шевкопляс маячил стоматолог, а какой-то вахлак с покатыми плечами держал наготове шприц. Ноги Климова они уже успели зафиксировать, но руки…

Удар не получился. Да его и не было, удара. Пальцы сами собой разжались от непонятной слабости. Климов дернулся и только.

Червяк на веревочке.

— Иной и раздумает жить, а живет, — свистящим шепотом заговорила Шевкопляс и отвела руку назад.

Вахлак подал ей шприц.

Стоматолог, этот импозантный педераст, сосредоточенно ощерился, и темные провалы его глаз недобро сузились. Он сел на климовскую руку.

— Бог захочет, разума лишит.

Вахлак хихикнул:

— У него что, крыша поехала?

— Заткнись, — оборвала его Шевкопляс и бесцеремонно провела рукой по лицу Климова: — Дурашка, с кем связался? Малахольный…

А в глазах изумрудные искры.

— Пережми.

Слова и фразы задевали слух, но отвечать Климов не мог. Язык его не слушался. Лекарство холодяще натекало в вену, согревалось в ней и жгуче обволакивало климовское сердце. Истошная, смертная ярость загнанного зверя напрягла все его мышцы, ослепила мозг, и он, уже не помня ничего, забился под иглой…

Загрузка...