Валерий Исаакович Генкин Санки, козел, паровоз

A never writer to an ever reader

А теперь и спросить не у кого.

На это тебе и жалуюсь в первую голову Все меньше, знаешь ли, думаю — что будет, все чаще тянет вспоминать — что было. Подробно, до пустяков, словечек деда, поворота головы одноклассницы, промелька маминой руки, дочкиного лепета, дребезга ложки в стакане железнодорожного чая. Трудная работа, а кто мог помочь — ушли. Почти все. Они теперь обходятся без меня, и это, скорее всего, не доставляет им никаких неудобств. Им я больше не нужен. Обидно, однако. Вот и ты ушла. Обрела свободу. И независимость. А я-то не свободен. Завишу — от памяти. Годы вымывают из нее мелочи, из которых, собственно, и состоит жизнь. Кое-что, конечно, осталось. Вот, скажем, карандашные метки на дверном косяке — мальчик растет. А вот плавки с тесемками сбоку, чтобы надевать их, не снимая трусов, — мальчик подрос… Или реклама: «На сигары я не сетую, сам курю и вам советую». Я тогда не знал, что такое «сетую», прочитывал с ударением на «у», получалось нескладно. Или вкус варенца на малаховском рынке. Или запах желтой бахромчатой страницы «Тружеников моря» — скучища, что-то там долго и нудно про приливы-отливы, но пахло замечательно. Нет, я, само собой, сопротивляюсь, подхлестываю память, тереблю — уж так стараюсь ухватить, и вытащить, и снова поселить в своем мире все эти тени, ощущения, вернуть им тепло, живую шероховатость — да то и дело застреваю, теряюсь, шарю по закоулкам, а там — темно. И спросить не у кого. Это мучает. И тоскою ложится в первую строку. Кузмин ли Цветаевой сказал, Цветаева ли Кузмину: мол, стихи пишут ради последней строчки. А тут — первая. Дело как бы сделано, дальше писать незачем. Или распишусь? Разговорюсь? Ты-то молчишь, но уж очень располагающе. Так славно молчишь, слушаешь. Слушаешь? Так вот, все ушли, кто помнил, и рассказ теперь получится — дыра на дыре. Все равно стоим в пробке? Ладно, слушай. Да и кто ж помешает эту строчку повторить? Как там Данте распорядился светилами?

Загрузка...