По направлению к школе

Виталика, в матроске, мама ведет в школу, рядом с домом, на Варварке. И — бросает с чужими, впервые в жизни, одного, совсем-совсем одного. Без Нюты. Без бабушки. Он не плачет. От ужаса нет слез. Душа свернулась, ужалась в тяжелый холодный ком. И оттаивала потихоньку несколько недель. Лидия Сергеевна, учительница первая моя, тра-та с седыми прядками, тра-та-та над тетрадками. Румяная веснушчатая деваха, довольно добрая, как он теперь понимает, посадила Виталика прямо перед собой — за бледность и малый рост, а также разгадав, что от оглушенного страхом птенца хлопот не будет. Он опасливо рисует палочки-крючочки, хотя умеет читать, писать и кое-как считать. И тихо просыпающаяся паскудная гордость, чувство превосходства: пока этот неважно пахнувший мальчонка с обгрызенными ногтями вымучивал «ммм-ааа-ма», Виталик ловко выстреливал маму, мывшую раму. Послевоенная школа. Кто-то приходит босиком. Но есть и Слава Блинов — ослепительный воротничок, бархатная курточка, аккуратное плоское, под стать фамилии, лицо. Неразлучники Пирогов и Наумов, первый — ангельской красоты — попросил (о счастье!) у него перочистку. (Ох ты, батюшки, раз были перочистки — были и перья. «Лягушка», «восемьдесят шестое», «скелетик». А еще — заветное американское перышко, привезенное папой из Польши и доставшееся Виталику, когда он пошел в школу. Он писал им самые ответственные — четвертные, годовые — контрольные работы, а главное — сочинение на аттестат зрелости, про Евгения Онегина, который, как выяснилось, был энциклопедией. Впрочем, у перышек имелись и иные применения — с бумажным стабилизатором они превращались в метательный снаряд, смачно втыкающийся в любой деревянный предмет.) И забыл отдать. Чернявый Вова Карпеншпун, пухлый Боря Слоненко. Бабушка к ним благоволит, у нее нюх, с Карпеншпуном все вроде бы ясно, но и Борина фамилия не ввела в заблуждение бабу Женю, она познакомилась с его бабушкой, и истина воссияла в первозданном блеске — маска сорвана, Бориному папе Марку Самойловичу Бееру не удалось надуть Евгению Яковлевну Затуловскую. А Виталик чурался Вовы и Бори, его тянуло к Пирогову-Наумову, ах как хотелось втереться, втиснуться в это двуглавое образование, которому вообще нет дела до окружающих, оно самодостаточно, герметично, и в его четырех прекрасных глазах светилась строгая надпись: «Посторонним вход запрещен». Посторонними были все — и Виталик. А потому пребывал он в печали и только раз-другой, когда смог обратить на себя внимание кумиров совсем уж дикой для него выходкой, скажем, бросив кусок карбида в чернильницу Лидии Сергеевны и тут же ей в этом признавшись, приходил домой счастливым: они ему улыбнулись. И еще запомнились Виталику уроки пения — породистая дама Римма Львовна приятно пахнет, ухоженные пальцы в перстнях дубасят по клавишам. Праздник выступил на площадь, солнцем славы озарен, ветер юности полощет крылья флагов и знамен. Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих. Потом мама ту же Римму Львовну наняла учить Виталика музыке на дому. Он приготовился было к пионерским песням, но одолевать пришлось «Ах, вы сени, мои сени». Добравшись до «Сурка», он в первый раз в жизни сказал маме: «Нет». Причем так, что она даже не стала его уговаривать.

Болезни шли непрерывной чередой, и сохранившаяся «Ведомость оценки знаний и поведения уч-ка 1а класса начальной школы 404 Молотовского района г. Москвы» (со второго класса ведомость изменит название на табель) свидетельствует, что весь первый класс, за изъятием трех месяцев, Виталик проболел. Что же за недуги одолевали его в те времена?

Переболев менингитом (следствие падения в погреб еще в Бисерти), а затем брюшным тифом, он вступил в школьный отрезок жизни вполне законченным доходягой, бледным и тощим, с вялыми мышцами и скверным аппетитом, скорым на простуды, нервным до истерик, обидчивым и мнительным. Болели уши, опухали желёзки, воспалялось горло, закладывало нос, он быстро уставал, подхватывал любую заразу, перенес коклюш, ветрянку, три воспаления легких, корь, скарлатину. Трижды ему удаляли аденоиды, дважды — гланды, они же миндалины, подрезали концы нижних раковин (что-то там в ушах). Это теперь у него аденома, а тогда были аденоиды. Жизненный путь: от аденоидов до аденомы — хе-хе.

А потому атмосфера детских больниц врезалась в память унылой чередой кадров, прокручивать которые во взрослом состоянии тягостно и сладко, как тягостны и сладки боль и дурнота, слабость и удушающий липкий жар, серый запах больничной пищи и жалость к себе — одинокому и маленькому. Потому и умилило «Я — маленький, горло в ангине. За окнами падает снег. И папа поет мне: “Как ныне сбирается вещий Олег…”». Очень похоже. Только читает — не поет — мама. Названия лекарств застревали в памяти и вылезали оттуда самым причудливым образом. В какой-то игре, выдумывая персонажей, они с Аликом Добрым награждали их звучными именами: дон Пирамидон, герцог Норсульфазол, маркиз де Сантанин. На общем тусклоцветном фоне болезней и больниц проступают отдельные сцены, часто связанные с работой кишечника. Виталику лет пять-шесть, в одной палате мальчики и девочки. У него удалили гланды, и мама принесла мороженого: доктор сказал, это успокаивает боль и останавливает кровотечение. Мороженое! А он не может его есть. Больно глотать. Нежный пломбир отдают мальчику-соседу, который случайно выпил каустической соды и сжег пищевод. На зависть всем прочим каждое утро ему приносят полстакана сметаны. А девочка по другую сторону сидит в кровати на горшке и твердит монотонно: «Я уже покакала, вытерите попку». А вот ему лет восемь. Или десять? И гланды вырезают снова, вместе с аденоидами. Теперь это взрослая больница, но детское отделение. Что-то с желудком. Мучительные попытки сходить по-большому. Не выходит. Боль отчаянная, а еще страшнее мысль — что делать? Уж очень стыдно. Какашка застряла, хоть пальцами тащи. Но ведь не вытащить. Как справился — стерлось из памяти. Смешное детское «какашка» — от латинского сасаге, испражняться, чтоб ты знала…

С четвертого класса Виталик пошел в другую школу — в старом почтенном здании бывшей гимназии в Большом Вузовском переулке, нынче, кажется, Большой же, но Трехсвятительский. И года два его водила туда и обратно Нюта — надо было переходить дорогу. Он взбунтовался классе в шестом и заявил, что отныне под конвоем в школу ни ногой. Мама сдалась. И теперь он мог под низким сводом углового дома на Солянке задумчиво смотреть, как вечная айсорка с седыми патлами и узловатыми пальцами полировала сапоги и башмаки. Виталик закончит школу, потом институт, и каждый раз, когда случится ему проходить той дорогой, зимой ли, летом, он будет замедлять шаг, чтобы понаблюдать за ритмичными движениями ее локтей (чисто паровозный шатунно-кривошипный механизм), полетом щеток, скольженьем бархотки. Проходили не годы — десятилетия, Виталий Иосифович не так уж часто попадал в те места, но, приближаясь к Солянке, всегда внутренне напрягался: ну как, неужто и сейчас?.. И — да, и сейчас… И еще раз сейчас. И еще…

Он увидел единственное свободное место в углу класса рядом с ослепительно рьжим неряшливым парнишкой. Тот с готовностью хлопнул ладонью по скамье парты рядом с собой и тут же спросил — громко, на весь класс:

— Грузин — жопа какая? — Виталик обалдело заморгал. И чуть отодвинулся: от соседа несло немытым телом. — Грузин — жопа из резин. Понял?

Хохот.

— А русский — жопа какая?

Тишина. Все ждут ответа. Виталик лихорадочно ищет рифму, но не успевает.

— Русский — жопа узкий!

Видимо, тема весьма занимала рыжего. После звонка на перемену он рванулся из класса, бормоча, но не слишком тихо: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется, попадья бежит пешком, чешет жопу гребешком…» Уже потом, слыша популярный школьный вариант начала пушкинской поэмы «Цыганы шумною толпою толкали жопой паровоз», Виталик неизменно вспоминал увлеченного соседа по парте.

На перемене, однако, образованием Виталика занялась уже целая группа одноклассников.

— Ты про Пушкина знаешь? — строго спросил его смуглый худой мальчонка.

Виталик радостно закивал. Уж про Пушкина-то он…

— А вот эту знаешь? Была у Пушкина девка знакомая, звали ее Тутка. Наступил ей Пушкин на ногу и говорит: «Прости, Тутка». Ну, что получилось? — И сам быстро объяснил: — Проститутка!

Виталик на всякий случай кивнул еще раз. Ободренный малец зачастил:

— А вот еще. Идет Пушкин, несет в корзине яйца, а навстречу мужик на телеге дерн везет. Пушкин ему и говорит: «Эй, мужик, дай дерну за яйца!»

Рассказчик не дал паузе затянуться.

— Или вот. Пошил Пушкин себе длинный пиджак, да не вся материя на него ушла. Надел он, значит, новый пиджак и пошел на бал. А еще он забыл ширинку застегнуть, и все у него видно. Увидела барышня, что из ширинки-то выглядывает, и говорит: «Ах, какой длинный!» А Пушкин думает, это она про пиджак, и ей: «А у меня еще сорок аршин дома осталось!»

— А вот еще, — дрожа от возбуждения. — Играл Пушкин в прятки и спрятался во мху. Искали его, искали, стали звать: «Пушкин! Ты где?» А он и кричит: «Во мху я!» Ты понял, вам х…, кричит, во!

Вхождение в коллектив было нелегким. Новые люди сплетали его жизнь. Их много, они сменяются, перестраивают ряды, приближаются и удаляются, возникают и исчезают. Знаток жоп всех народов по фамилии Стус оказался зоологическим антисемитом. Подкрадывается к Виталику в туалете сзади и писает на штанину. «Никакого нет вреда в том, чтоб обоссать жида». Куда теперь — с мокрыми вонючими брюками? (Увидел как-то Виталий Иосифович на строительном рынке вывеску СТУСЛО — и мочой запахло.) Открытие собственного еврейства оказалось неприятным, неопрятным. Такой вот когнитивный, извините, диссонанс: вроде бы умом понимал — ну еврей, ну и что тут особенного, все равно ничего не поделаешь, Стуса не изменишь и от еврейства своего не избавишься. А душа не на месте, и мысль о своем еврействе Виталик гонит метлой. При этом ему жутко нравилось, как этот Стус надрывно, нежно и очень точно пел у подоконника школьного коридора, собрав кружок чутких слушателей: «Я мать свою зарезал, отца свово убил, а младшую сестренку в колодце утопил». Или: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок, эй, Жора, подержи мой макинтош». Или: «Стагушка не спеша, догожку пегешла, ее остановил милиционер…» И дальше про Абгама и кугочку. О, в изображении национальных особенностей речи Стус достигал внушительных результатов. С каким чувством затягивал он балладу грузинского (армянского? азербайджанского?) разведчика!

Мой рассказать тебе хотел, душа любезный,

Как был однажды мой для родина полезный,

Как на разведку я ходил в горах Кавказа,

Послушай, друг, мой маленький рассказа.

Раз командир меня до штаба вызывает:

«Там за рекой немецкий фриц своя скрывает,

А твой пойдет туда и там его поймает,

Потом ко мне в землянку притаскает».

Мой сердце ёкнул и до пятки опустился,

А командир уже давно со мной простился,

Мой взял винтовку, взял кинжал, с гора спустился —

Прощай, мой родина, прощай Кавказ!

Мой осторожно пробирался по лощина,

Смотрю — лежит там три большой-большой мужчина,

И автомат меж них, и светит нам луна,

Ну, думаю, настала мне хана.

Мой поднял голова над куст зеленый

И закричал, всем сердцем воспаленный:

«Направо взвод! Налево взвод! Мой — середина!»

Тут получилася прекрасная картина.

«Послушай, Ганс, послушай, Фриц, послушай, Мюллер,

Я ваш спаситель, я ваш бог, и я ваш фюрер!

Теперь на низ со мной должны вы опуститься,

Мой командир ужасно любит фрицев».

С тех пор, друзья, он стал отчаянный разведчик,

Хоть раньше был он незаметный человечек.

И если надо, то он жизнь отдаст

За свой за родина, за свой Кавказ.

Ну не мог остановиться, извини — завелся… А история о старушке, готовой на конфронтацию с властью ради возможности досыта (пускай газдуется как стагый багабан!) накормить своего мужа куриным бульоном, подвигла уже взрослого Виталия Иосифовича на забавные наблюдения. Как выяснилось, написал эту мелодию некий Шалом Секунда, то ли из Варшавы, то ли из Одессы: Ба мир бисте шейн. Потом на тот же мотивчик пели «В Кейптаунском порту…», а после войны — «Барон фон дер Пшик». Ох уж эти еврейские мелодии, думал про себя Виталик, где только не выскакивают. Вот и Фрэнк Синатра отметился: его Kiss offire — точь-в-точь «На Дерибасовской открылася пивная». Скоро Виталику стало казаться, что и «Большой канкан» похож на фрейлехс — недаром его написал Оффенбах. А «Где эта улица, где этот дом», которую Виталик впервые услышал из уст пламенного большевика Максима, — ну чистый перевод местечковой песенки:

By ис ди геселе,

By ис дер штиб,

By ис ди мейделе

Вейним гот либ?

Дос ис ди геселе,

Дос ис дер штиб,

Дос ис ди мейделе

Вейним гот либ.

Еще он тщетно пытался понять идишскую скороговорку — рефрен блатной песенки «Здравствуйте, мое почтение»:

Я был у Питере, Одессе и на Юге,

У Кишиневе, Магадане и Калуге,

А в Мелитополе пришлось надеть халат,

Азохер махтер абгенах фахтоген ят!

И только недавно один знаток идиша объяснил ему что произносить надо «зугт ыр, махт ыр: их бин а фартовэр ят» и означает это что-то вроде «вы говорите, машете рукой, мол я — фартовый парень».


Так вот, Виталик был так невинен, что даже слово «жопа» заставляло его розоветь — тетя Рахиль называла эту часть тела мадам Сижу, — а входящее в популярное ругательство сочетание «в рот» воспринимал как одно таинственное и непонятное «врот». Многим полезным словам научил его Стус, и вспоминал Виталик его уроки с тихой благодарностью. Как же, как же — «мы в лесу поймали белку и сломали белке…» Стус ждет. Виталик трепетно молчит. «Мы в лесу поймали зайца, оторвали зайцу…» А как-то раз группа старших товарищей в школьной раздевалке шарахнула его головой о стену. Допрос свидетелей: «Он лежит, в голове дырочка, а из дырочки кровь течет». Враки, конечно, дырки не было. Скорее — шишка. Пушкиновед Гринчик, который, как ни странно, кое-что из Пушкина прочел, любитель порядка и классификаций, доверительно разъяснял: если на «ов» или «ев» фамилия кончается, то русский, а если на «ич», или «штейн», или «сон» — еврей. На «ин» — тоже еврей, например Липкин. Виталик (робко): «А как же повести Белкина?» Озадачен. Или, скажем, Калинин? Испуган. А вообще-то не надо драматизма. Ну, скажем, вытолкали его из палатки ногами в каком-то школьном походе: не желаем спать с жидом, пусть идет в еврейский дом. Посидел ночь на лапнике у костра — даже интереснее. Один из этих чистоплотных юношей, красивый и спортивный Слава, стал возлюбленным, а потом и мужем его одноклассницы Лены, о которой Виталик тихо мечтал с восьмого класса до Бог знает какого курса, — о ней, пожалуй, стоит повспоминать отдельно. Много позже, во взрослые уже времена и тоже в палатке, в Коктебеле, двое приятелей, Толя (тот, из детства, с искристым мотоциклом) и Валера, физики, бормочут по-французски — успели поработать в Мали. Сквозь сон он ловит — достали эти minorité national. Сейчас Валера отошел от физики, сильно уверовал и служит старостой какого-то прихода. Шибко близко к Господу. Может, покаялся. Как там — ни эллина, ни иудея… А тогда, в школе, ему, затурканному, временами так хотелось сказать этим стусам-гринчикам заветные слова другого весьма религиозного антисемита, на сей раз великого, вложенные в уста безответного Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»

Так уж получилось, что мы вроде бы свернули

Загрузка...