Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку Мой дед. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят первого и как протискивался в нее осенью следующего, пятьдесят второго года. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с мамой жил в большой, дедушка с бабой Женей — в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское, лето дед запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Баба Женя, Евгения Яковлевна, сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание.
Мама привычно внимает этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший (всего лишь за взятки) адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает рифмованные фразы и анекдоты в редкие паузы дедовой речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток нарзана. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна смётка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик (который Добрый, который Саша) и с нетерпеньем ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дед склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:
— У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое — братья, братья Губины, — тараторил я, — они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести…
Дед взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку:
— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…
Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:
Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок…
Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали очень внимательно.
Верь: я внимал не без участья,
Я жадно каждый звук ловил…
Я понял все, дитя несчастья!
Я все простил и все забыл.
При этих словах дед посмотрел на бабу Женю — на ее крупном лице выступил румянец.
Грустя напрасно и бесплодно,
Не пригревай змеи в груди
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
Дед скомкал салфетку и потянулся к нарзану.
— Деревень ему показалось много! Женюра, это все, что он нашел у Некрасова.
Баба Женя сочувственно положила ладонь на плечо мужа.
Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дед боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дед обращал меня в свою веру. Пожалуй, со времен неудачного похода в цирк он впервые уделял мне столько времени. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, что примыкал к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дед Семен злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы ты, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:
Крокодилы, змии, скорпии
Припекают, режут, жгут…
Воют грешники в прискорбии,
Цепи ржавые грызут.
Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дед, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дед и баба Женя сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь… печальна ты… Не случилось ли с Парашей — сохрани Господь — беды?» И хотя дочь их, а мою маму, звали не Парашей, а Лелей, я сразу понял: речь идет о ней. Тем более что не одобряемый ее роман с моим будущим отчимом дядей Толей (см. также ДДТ и АНК) бурно развивался и вот-вот грозил завершиться браком.
Итак, благодаря Некрасову дед стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, видную девушку двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год Шимон Затуловский, медицинский студент, уезжает от медноволосой богини в Москву.
Дальнейшее стало мне известно — в отрывках, правда, — из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными — то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми — листками оказался дневником, ведомым последовательно: студентом с фатоватыми усиками, респектабельным доктором с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха до и после войны. Вместе с альбомчиком-дневником в нижнем ящике дедова письменного стола обнаружилась и «Вечерка» от 26 февраля 1938 года. К чему бы это? Я принялся пристально ее изучать.
Третий день 400 работников оперного театра Варшавы круглые сутки проводят в помещении театра в знак протеста против задержки причитающейся им зарплаты.
Переговоры Чемберлена с Риббентропом начнутся на следующей неделе.
Бомбардировка Мадрида. Агентство «Эспань» сообщает, что вчера около полудня над западными районами Мадрида показались два фашистских бомбардировщика, а около 18 часов артиллерия мятежников в течение 30 минут бомбардировала столицу.
Авиационный обозреватель газеты «Сандэй экспресс» сообщает, что в составе английских военно-воздушных сил создается корпус летчиков для истребителей, скорость которых достигает 640 км в час. Эти люди должны обладать идеальным здоровьем, чтобы управлять самолетом, делающим около 11 км в минуту.
Старый Москворецкий мост разбирается…
Погодные аномалии: в Архангельске 0°, а в Харькове минус 17°, даже в Сочи минус 5° (данные Центрального института погоды).
К встрече героев. Исаак Дунаевский написал песню о папанинцах на слова Шварцмана; московский трест зеленного строительства закупил в Киеве и Адлере большие партии примул, сирени и цинерарий; фабрики «Моссельпром» и «Рот-Фронт» выпускают новые сорта шоколадных конфет в коробках, оформленных на тему «Папанинцы».
Статья Исаака Бродского «Ворошилов и художники».
На сцене Московского ТЮЗа «Таинственный остров» Жюля Верна.
В 13-м туре шахматного чемпионата ВЦСПС Чеховер выиграл у Бастрикова, а Лилиенталь — у Готгильфа.
На экраны выходит новая звуковая музыкальная комедия «Богатая невеста» (режиссер Иван Пырьев, музыка И. Дунаевского, текст песен поэта-орденоносца Лебедева-Кумача).
Короткие сигналы. В нашей квартире мы могли бы уменьшить расход электроэнергии на 10–15 процентов, если бы в продаже были лампочки в 10 и 15 свечей. Но даже 25-свечовыми лампочками магазины снабжаются с большими перебоями…
И вот, наконец:
Государственный центральный институт
усовершенствования врачей объявляет,
что 2 марта с. г. в 7 час. 30 м. вечера в помещении ЦИУ
(Б. Новинский пер., д.12-а)
состоится ПУБЛИЧНАЯ ЗАЩИТА ДИССЕРТАЦИИ
на соискание ученой степени доктора медицинских наук
С. М. ЗАТУЛОВСКОГО на тему:
«Клиника отравления анилином и некоторыми
другими амидо-нитросоединениями бензола».
Официальные оппоненты: засл. деят. науки проф. P.A. Лурия,
проф. A.A. Летавет.
С диссертацией можно ознакомиться в библиотеке ЦИУ —
6-й этаж.
Дневник был странный. Две-три страницы, пауза в пять лет. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком (не устоял — запах старой бумаги с детства манил подобно наркотику) из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину комнатенки бабы Жени, после того как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, после трех кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.
Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб, этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». Потом уже, читая мамины альбомы, нашел я родственное творение Оли Б. — помнишь: «На первой страничке альбома излагаю я память свою, чтобы добрая девочка Леля не забыла подругу свою»? Дальше в дедовой тетрадке по голубому шли черные кружевные строчки:
Песнями душу свою я б открыл,
Грусть и страданья в мотив перелил,
В песне, быть может, я понят бы был…
Так не дал Всевышний мне голоса сил!
Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дедушки Семена. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, все еще студент, но уже официальный жених Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу. «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дед, — что как горный поток… Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв — все равно ведь ему… Он бежит… и шумит… И, свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал… Он бежит… и шумит… и ревет…»
Это дословный текст, датированный 1911 годом, вторым октября, с указанием — в скобках — (В комнате Лизы). Кто такая Лиза, я не смог выяснить, возможно, родственница, но фотографию всех троих, деда, бабушки и Лизы, нашел в прихваченном с тетрадкой конверте: слева Лиза, длинное уныло-одухотворенное лицо и пенсне на шнурочке; в центре Женя с пышными волосами, подбородок опирается на два кулачка, поставленные друг на друга, глаза скошены в сторону Шимона; тот — усат, красив, студенческая тужурка расстегнута, глядит исподлобья.
Очередная запись посвящена окончанию университета. Обретение степени «лекаря с отличием со всеми правами и примуществами, поименованными в Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета и в Уставе Университетов 1884 года» имело место 28 ноября 1913 года и непосредственно предшествовало заключению счастливого брака и получению места ординатора Крестовоздвиженской больницы. Дедушкин диплом я отыскал в том же пакете, где фотографию с Лизой. По всем почти предметам Семен Михелевич Затуловский заслужил оценку «весьма удовлетворительно», оплошав только по «фармакогнозии и фармакологии с рецептурой и учением о минеральных водах», оцененными «удовлетворительно» без «весьма». А на обороте диплома был напечатан текст «Факультетского обещания», Гиппократовой клятвы того времени:
Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажей тайных средств. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям.
Вместе с дипломом я извлек из пакета еще одну реликвию — картонную раскладушку-грамоту «Лучшему ударнику 2-ой пятилетки». Там несся паровоз с красивым дымным шлейфом, по полям шли трактора, тут же лошади вперемешку с грузовиками везли мешки, очевидно, зерна, «Челюскин» дробил лед, и Ленин венчал здание Дворца Советов. На фоне всего этого сообщалось, что Институт по изучению профзаболеваний им. Обуха награждает тов. Затуловского Семена Михайловича почетным званием Ударника — передового борца на фронте социалистического строительства, активно проявившего себя в борьбе за выполнение ударных обязательств в походе за качество им. тов. Сталина. Далее — дата 25/1-1935 г. и подписи.
Умилившись «качеству им. тов. Сталина», возвращаюсь, однако, к дневнику. Женатого Шимона Затуловского отличала уравновешенная, сдержанная грусть, облеченная в такую треугольную форму:
И первый мой привет я шлю таинственному лесу, его высокости,
его невинной тишине, осанке гордой и спокойной…
Его я в тайны посвятил души, измученной
житейской суетою, сердца, полного
тоски по грезам облачным,
чудесным. Ему и
первый свой
привет
шлю
я.
Третье марта 1917 года было отмечено двумя записями:
1) Прочитал экстренный выпуск «Утра России». Николай Романов отрекся! Вел. Кн. Михаил Александрович известил Родзянко, что отказывается от престола. Россия свободна!
2)
Что же ты, моя Женюра,
Не напишешь мне письма?
Вот уж три недели скоро —
От тебя все — ни гугу!
Слово ласки ли родное,
Али брани, али что —
Знать, не чуешь ветра в поле,
Бури в сердце? Смолкло все?
Аль забыла все былое?..
Ждать, томиться мне не ново,
Ждать я буду до конца.
Знаю, просьбам и моленьям
Не уступишь никогда!
Н-и-к-о-г-д-а! Какое слово!
Никогда не быть счастливым!..
Как жестока ты, судьба.
Напомню, что к этому времени Семен Михайлович и Евгения Яковлевна уже пятый год состояли в браке.
Следующая после отречения императора и обращения к Женюре запись отстоит от предыдущей на пять лет. В правом верхнем углу значилось:
«Самарканд. Лазарет 5-го кавполка». Затем шел короткий текст: «Смогу ли я выстрелить? А принять выстрел? Сегодня я узнаю ответ на оба вопроса. Не уверен только, удастся ли мне записать этот ответ. Не беда, один из нас тебе все расскажет».
Не знай я событий, имевших место в двадцать втором году в лазарете части, дравшейся с басмачами, где дед служил врачом, а Алексей Хохлов, командир бригады, куда входил Пятый кавалерийский полк, лежал в жестокой малярии, не знай я сию историю от бабушки, равнодушно перевернул бы эту маловразумительную страницу Но я знал, и короткая запись остановила меня, умилив созвучностью романтическим стихам автора.
В перерывах между приступами лихорадки красавец Хохлов надевал на свой комбриговский френч сбрую из скрипящих ремней и шел к посту старшей сестры Жени, иначе говоря — Женюры, а еще точнее — Евгении Яковлевны Затуловской, ибо за величественность манер все — и персонал, и больные — звали жену деда исключительно по имени-отчеству Евгения Яковлевна находила беседы с комбригом приятными, но у Хохлова под воздействием хинина ослабли тормоза, и как-то на ночном дежурстве он позволил себе вольность, побочным результатом которой стало звучное падение шкафчика с медикаментами. Грохот достиг слуха деда на следующее утро, и, одурев от ревности, он вызвал комбрига на дуэль, а комбриг, поглупев от стыда, вызов принял. Той же ночью они встретились в узком проходе между дувалами на задах лазарета. Хохлова бил малярийный озноб, но в темноте дед этого не заметил. У доктора Затуловского дрожали руки и сел голос, но Хохлов, в свою очередь, не обратил на это внимания, поскольку сам еле передвигал ноги. Они встали в десяти шагах и обменялись выстрелами. Первым стрелял Хохлов. Попасть он мог только случайно: маузер ходил кругами, глаза заливал пот. Случайности не произошло. Когда выстрелил дед, Хохлов упал. Это привело доктора в ужас — еще и потому, что стрелял он вверх. Подбежав к комбригу, он нашел того в бреду. Несмотря на охватившую деда панику, он успел подумать: «Вот что получается, когда фаллос берет верх над энцефалосом».
Дело раскрылось, от расстрела Затуловского спас Хохлов. Позже они впали в отчаянную дружбу, длившуюся до тех пор, пока Хохлов не сгинул в кровавой мясорубке тридцать седьмого года. Запись об этом находим в дневнике пятнадцатью годами и несколькими страницами позже: «Была Лида — в первый раз за полгода. Леше дали десять лет без права переписки. Она прекрасно держится. Говорит, он вернется гораздо раньше. Когда Л. ушла, Женюра сказала, что это “без права переписки” — подлая формула, означающая смерть. Я не верю».
В Средней Азии дед пробыл недолго. В заветном конверте с документами, который попал в мои руки вместе с дневником, я нашел бумагу, из которой становится ясно, как доктор Затуловский оказался в Москве.
Начальнику Главсанупра
По ходатайству Коллегии Москздравотдела Комиссия по откомандированию медперсонала под Вашим председательством протокольным постановлением от 16 февраля сего 1923 года откомандировала в распоряжение Москздравотдела бывшего главврача полевого лазарета 5-го кавполка (г. Самарканд) д-ра Семена Михайловича Затуловского. До настоящего числа д-р Затуловский в распоряжение Москздравотдела не прибыл. По частным сведениям известно, что он начальником Санчасти Туркестанского фронта не откомандирован, а направлен на службу в Ташкент.
Ввиду крайней необходимости в дельных и честно преданных советской власти врачей, к каковым Коллегия относит д-ра С. М. Затуловского, для налаживания новой широкой организации внебольничной помощи в Москве Коллегия убедительно просит: 1) вторично подтвердить приказ Главсанупра об откомандировании в Москву д-ра С. М. Затуловского с направлением его срочно в распоряжение Москздравотдела; 2) расследовать причины столь долгого промедления выполнения приказа Главсанупра и привлечь виновных в этом промедлении лиц к ответственности.
Заведующий Москздравотделом — подпись.
Секретарь — подпись.
Снова дневниковая пауза, и двадцать второе марта двадцать седьмого года, канун своего дня рождения, дед отметил в дневнике таким вот нахрапистым произведением:
Себе любимому торжественный сонет
С высоким чувством посвящает автор,
Которому не далее как завтра
Должно ударить целых сорок лет.
Груз лет почуял на своих плечах —
Уже не отрок, но еще не старец,
Ушел задор, но не пришла усталость,
Уже отбушевал, но не зачах.
И может быть, напор прорвет плотину,
Замкнувшую настойчивый поток,
Кто лжет, что Затуловский изнемог,
Земной свой путь пройдя до половины?
На лучшее надежду я лелею:
Жива надежда — долгий путь светлее.
Не Шекспир, но энергично.
Так сложилось, что второго (и последнего) своего друга дед обрел тоже при посредстве бабы Жени. Познакомились они году в тридцать пятом, Илья Борисович Шаргородский был лучшим хирургом того же института, где дед ведал терапией. Сухой и рациональный Шаргородский к деду относился с уважением, но чуть насмешливо — за эмоциональность и непосредственность, однако близки они не были, пока на каком-то государственном торжестве — то ли демонстрации, то ли праздничном вечере — Илья Борисович не встретился с Евгенией Яковлевной. Убежденный холостяк был так ошарашен величавой дамой, ее вкусом, умением вести беседу, ненавязчивым остроумием, что сделал нечто ранее им никогда не испробованное: стал не слишком уклюже говорить ей комплименты. Потом пригласил ее в оперу.
— Без Семена Михайловича, разумеется? — тонко спросила Женюра.
— Разумеется, — тонко ответил доктор Шаргородский.
— Я принимаю приглашение, но прежде, как честный человек, хочу вас предупредить: мой муж имеет обыкновение вызывать моих поклонников на дуэль, — сказала Евгения Яковлевна.
— О! И много было дуэлей? С кем последняя?
— С Алексеем Васильевичем Хохловым. Возможно, вы слышали о нем.
— Комкором?
— Комкором.
— Но он, насколько я знаю жив. Жив и здоров, слава Богу, и ваш муж.
— О, да. Благодаря случайности именно эта — последняя — дуэль оказалась бескровной.
Тем не менее в оперу они пошли и, как ни странно, встретили в фойе блестящего комкора (это не опечатка, Хохлов получил к тому времени повышение) с его миниатюрной зеленоглазой женой.
— Алеша, Лида, познакомьтесь — доктор Илья Борисович Шаргородский, Семин коллега.
Хохлов был задумчив, с Ильей Борисовичем перекинулся несколькими суховатыми фразами, но, пока женщины о чем-то оживленно говорили, Шаргородский задал прямой вопрос:
— Алексей Васильевич, на каких условиях вы дрались с Семеном Михайловичем? Вопрос не праздный — мне нужно подготовиться, я пистолета в руки не брал, так что предпочел бы холодное оружие, скажем, скальпель.
— Должен вас огорчить, доктор. Мы стрелялись. Впрочем, в вашем случае Сема, возможно, согласится взять в руки фонендоскоп.
То, что Хохлов не отрицал факта дуэли, сразило Шаргородского. После спектакля все отправились к комкору пить чай, приехал из института дед, было много смеха, очередную дуэль порешили отложить, пока не найдется оружие, которым оба соперника владеют в равной степени. Да и вообще, не без кокетства заметил Семен Михайлович, пристало ли так решать спор за даму людям, у которых эрос давно сменился агапе? Ведь наскреб же такое в памяти из гимназического курса древнегреческого! Еще больше сблизила новых друзей трагедия Хохлова. Когда Лида с двухлетним сыном отправилась в ссылку, Шаргородский и дед долго спорили, от чьего имени отправлять ей посылки — шаг, по тем временам требующий мужества. «У тебя Женюра с Лелечкой, а я один. Мне рисковать нечем», — говорил Илья Борисович. «Тебе защищать докторскую, а в ученом совете антисемитские настроения. Ты им такой козырь даешь», — возражал дед. В конце концов бросили жребий. Выпало на деда. А через несколько лет выяснилось, что Илья Борисович регулярно посылал в Нарым и вещи, и деньги, а узнав о болезни Лидиного сына, сам приехал, оперировал, спас. В романе они, конечно, поженились бы, но в жизни не пришлось. Я видел их вместе дважды. Один раз летом пятьдесят первого на даче. Помню маленькую старушку, очень прямую и неулыбчивую. Потом, во взрослой жизни, я вычислил, что Лиде в то время было около сорока. К заботливым жестам Ильи Борисовича она относилась с явным раздражением. Второй раз они вместе пришли на похороны деда, и баба Женя подозвала меня и попросила: «Скажи Шаргородскому, пусть уйдет». Вот такое задание — причина его скоро прояснится. Я подошел — то ли красный, то ли бледный, скорее всего, пятнистый. Илья Борисович кивнул, сказал что-то Лиде и, не дожидаясь, пока я раскрою рот, ушел. Потом я несколько раз встречал его в родственных домах — на свадьбах, чаще на похоронах. Одет всегда безупречно. Молчалив. Умер Илья Борисович сравнительно недавно в возрасте девяноста трех лет.
Возвращаюсь к дневнику дедушки Семена. Во время войны — одна-две короткие записи — комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок седьмым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.
Я снова заблудился в сентябре,
В который раз — потерян и плутаю.
О, юность осени зелено-золотая,
Мы в возрасте одном, в одной поре.
Еще срываюсь изредка в круги,
Как ранние посланцы листопада.
О, юность осени, желанную усладу —
Недвижность обрести мне помоги.
Ровеснику дай силы не поддаться
Капризам неуступчивой души.
О, юность осени, помедли, не спеши —
Еще успеем до зимы добраться.
К тому времени автору минуло шестьдесят.
Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.
«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».
Через неделю дед пишет (предпоследняя запись): «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре — как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Лели есть Анатолий».
Анатолий — дядя Толя, ДДТ, АНК — новый мамин муж, появившийся вскоре после войны — на печаль по погибшему папе много времени не ушло, — родителям ее не особенно пришелся ко двору Профессору Затуловскому и его супруге, несмотря на левые закидоны молодости и нежную любовь к Некрасову, хотелось видеть свою овдовевшую дочь замужем за кем-нибудь ex nostris, а не за приехавшим из Белоруссии не шибко образованным инженером. Анатолий же, услыхав об аресте тестя, крепко выпил и материл вождей и Лубянку — Женюру это напугало, но и заставило посмотреть на зятя другими глазами.
Что же произошло за сто бесконечных дней, которые отделяли декабрьскую ночь с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек и апрельское утро, когда баба Женя и только что вернувшийся дед услышали по радио: «…привлеченные по делу группы врачей, арестованы без каких-либо законных оснований… Полностью реабилитированы… из-под стражи освобождены»? («Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался», — бормотала Женюра, неверной рукой гладя щеку деда. А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)
Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы обычных происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле деда нашлись связи с Алексеем Хохловым — изменником родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело — как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад — к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали показания: Илье — Семена, Семену — Ильи. Илья Борисович не скрыл, что дед находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дед и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович помогал Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса Затуловского, — но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого деда) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллегу — это героизм?
Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти деда. Чего было больше в их молчании — угрызений совести или укора, — сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а деду — и умирать. Умирал он долго, от рака легких. И курил, пока был в сознании. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к нам дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина Министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство — последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дед окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:
Печально я гляжу на календарь —
Он знаменует жизни быстротечность,
Сей инструмент, что строго делит вечность
На равные периоды. Январь
Разбудит разом, звонко, без обмана
Надежду, спящую под белой пеленой,
На новую весну, и новый летний зной,
И новые осенние туманы.
И, сидя перед стопкою листов,
Где спит покой и кроется тревога,
Где теплый дом и дальняя дорога,
К простому выводу прийти готов:
Нет интересней книг под небесами —
Ее мы ежечасно пишем сами.
«Не помню, — писал далее дед, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей, — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, остается в памяти. С ними и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Леля, Женюра, Виталик, Алексей, Илья… “Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне”».
Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.
Смотри-ка, за двадцать лет ты почти ничего не узнала о моих предках, а теперь — вот, получите. Мы жили своей жизнью, почти сразу родилась Ольга, детские болезни, мелкие склоки, таблица умножения, склоки покрупнее, немного развлечений, немного ревности — в сущности, вполне счастливая жизнь, правда? А деда с Женюрой давно не было на свете. Это сейчас меня подхватили, увлекли за собой Титиль и Митиль. Дайте до детства плацкартный билет. В одиночку разве займешься такими раскопками, а тут собеседник — дружеский, молчаливый, как луна. Per arnica silentia lunae. Это «при дружеском молчании луны» я встретил в каком-то романе Брюсова — красиво, втемяшилось в память.
В тех же закоулках памяти Виталика задержались, заблудились всякие присловья детства, сейчас из употребления вышедшие.
Видал миндал — говаривал дед.
Мастер Пепка делает крепко — он же.
С чувством, с толком, с расстановкой.
Не дорога лепешка, а дорога потешка.
Почем фунт — не лиха, а почему-то изюма.
Я вас люблю и уважаю, беру за хвост и провожаю.
Здорово, я бык, а ты корова. (Или наоборот?)
Мирись-мирись-мирись (сцепившись мизинцами) и больше не дерись, а если будешь драться, я буду кусаться.
Васька дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует, спит под забором, зовут его вором.
Жадина-говядина, турецкий барабан, кто на нем играет? — Виталька-таракан.
Честно слово врать готово. А еще были «честное ленинское» и «честное сталинское» — куда честнее простого «честного пионерского».
Жаба прыгала-скакала, чуть в болото не попала, а в болоте сидел рак, а кто слушал, тот дурак.
Командир полка, нос до потолка.
Есть товарищ командир, я в уборную сходил, дайте мне бумажку вытереть какашку.
Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет.
Ничего не больно, курица довольна.
Еще его волновала судьба барабанщика, но не того, гайдаровского, а другого — бравого, который крепко спал, вдруг проснулся, перевернулся, две копейки потерял. Он часто сострадательно задумывался: вот этот бравый (а стало быть, усатый, чем-то похожий на дядьку в галифе, который забросил кроху Виталика на верхнюю полку) мужчина долго барабанил, в поте лица зарабытывая свои две копейки, наконец выбился из сил и крепко уснул. И надо же случиться такому несчастью…
А «ехали казаки»? И «папе сделали ботинки»? Наивное ухо с трудом проникало в сладостную непристойность. Внимание-внимание, на нас идет Германия, с вилами, с лопатами, с бабами горбатыми… И очень смешная, в пику детскому антисемитизму, загадка: кого выбираешь — Розу или Сару. Оказывалось, Роза — дочь говновоза, а Сара — дочь комиссара.
Ну и, конечно: сколько время — два еврея, третий жид, по веревочке бежит, веревка лопнула, жида прихлопнула.
Это открывает большую тему, но крещендо зазвучала она много позже, в школе, а пока — Бог с нею.
Так хотелось толком написать историю, что вот, мол, человек родился и были у него папа Ося, и мама Леля, и бабушки, и дедушки, и прочие родственники, и няня Нюта, и друзья, из которых главные два Алика, один умный, другой добрый, и что с ними всеми стало, и как он рос, учился, дружил, любил, бедокурил, гулял, женился, родил ребенка, старел, и подличал, и добрые дела творил, и прочее — да вот кому это интересно? Есть ли в этой истории — story? Сейчас спрос на story, знаешь ли, складный сюжет. Он и сам любит «Трех мушкетеров», они его выручали, много лет лечили от скверного настроения. Накатит хандра, он за книгу. Нюта увидит знакомую обложку с оперенными шляпами да шпагами, спросит: «Ну, чего приключилось, Витальчик?» Или — как награда за успех. Сдашь экзамен, придешь домой и на любом месте раскроешь. И опять Нюта увидит: «Что, мушкетеров своих читаешь? Сдал, стало быть. Ну, иди поешь». Сколько уж лет не перечитывал. В последний раз, кстати, по странному поводу вспомнил. Какая-то дама, облившись горячим кофе в ресторане, подала в суд на компанию и отсудила много-много денег — мол, не предупредили, что кофе горяч, и если вылить его на себя (а для чего еще берут в ресторане кофе?), то можно обжечься. И Виталик живо себе представил эпизод: подъезжает д’Артаньян к трактиру, берет миску с горячей похлебкой и, задев шпорами за — за что он мог задеть шпорами? ну сама придумай, — обливает себя, аж в сапоги потекло. И тут же — в суд на трактирщика, дескать, не обеспечил безопасности. Тыщу пистолей гони.
Что с народом творится!
Так вот, о сюжетах. Казалось бы, стоит только начать — и все покатится само собой. А начал есть множество — безотказных, одобренных классическим опытом. Скажем, возлюбленный Виталиком мастер не баловал читателей разнообразием — «В первый понедельник апреля 1625 года…», «В середине мая 1660 года…», «Двадцать седьмого февраля 1815 года…», «В последнее воскресенье Масленицы 1578 года…» — но вот из этих-то календарных зачинов и вырастало — ух ты какое! Наши великие тоже не брезговали таким простеньким способом ввести читателя в курс событий: «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни по Вознесенской улице…», или: «В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове…», или: «Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие», ну и, конечно: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки…» Еще в обиходе было многообещающее — «не успел». Не успел затихнуть цокот копыт (стук колес экипажа, пленительный звук нежного голоса, грохот канонады), как… А дальше — не оторваться.
Но вот схватить за хвост впечатление, обрывок воспоминания, неясное шевеление на задворках сознания да заковать в слова, увязать в предложения, выложить на бумагу — зачем? Догадываюсь, что не первый задаю этот вопрос. Просеять через сито картинки, звуки, запахи, ощущения — чепуха развеется, уйдет, а останутся очень важные вещи:
ватный валик между рамами,
облезлые оловянные солдатики,
компрессы на ушах — камфорный спирт или масло,
запах подсохших листьев — дачные шалаши,
слезы в телефонной будке на Чистопрудном бульваре…
Нет-нет, слезы в будке — позже, позже, из взрослой жизни, а о шалашах — самое время. Там было очень славно есть — штевкать, шамать, рубать. Особенно — огурцы. Все это заставляет память устремиться