И это тоже

Куда теперь нырнуть, за какую потянуть нитку? Жизнь-то Виталика — ну совершенно лишена пригодных для внятного сюжета событий, как писать о такой? Одно спасает: тебе-то сюжет не очень нужен. Оттуда ведь видно, что сами по себе цепочки эпизодов — пшик и Генри Торо (или не Торо?) прав, говоря: «Наши мысли — вот этапы нашей жизни, остальное — лишь память о ветрах, что веяли, пока мы были здесь». Красиво сказано. Беда в том, что и мыслей-то стоящих не густо. Пытаешься эту самую память о ветрах освежить — а всплывает черт-те что. В овощных отделах картошка сыпалась в подставленную авоську из лотка, который в нужный момент перегораживали фанеркой. В аптеках — таблетки в плоских картонных коробочках, порошки в бумажных ловко сложенных пакетиках, пузырьки в нагрудничках-слюнявчиках с красивым названием «сигнатура». А еда! Милая столовская еда: бифштекс рубл. с яйцом, шайба вареной колбасы, выловленная из мутной воды, сосиски с зеленым горошком, рыба с бледным пюре плюс ломтик мятого соленого огурца, полстакана сметаны с сахарным песком. А на Курском вокзале — сардельки упоительного вкуса, круглые сутки. Или вот, скажем, молочный суп — с вермишелью, сладенький. А батон «Украинской» и колясочка «Краковской»? В редчайших случаях пюре могло быть не зеленовато-бледным, а сливочного цвета, обложенное золотистыми котлетами. Скажем, в гостях у Арнольда. Да только кому это интересно — разве автору. Да и его, то есть Виталика, в то время заботило другое.

Как же: вон вокруг все уже. А он — всё еще. Или врут? Арнольд — нет, вроде не врет. Юрка — тот точно не врет. Милые друзья детства, Алики Д. и У., на год с лишним младше, и те — а может, хоть они врут? Слишком уж живописно Алик Умный рассказывал про Жанну с железным зубом. И не столько организм взывал к свершению сакрального акта утраты девственности, сколько уязвленное самолюбие. Белокурый ангел Володя Брикман, самый застенчивый одногруппник, честно признался, что только один раз, чем вызвал прилив братских чувств, но не заставил признаться в позорном «ни разу». Проблема требовала серьезного, продуманного решения. Ибо — доколе. Где искать ту, что избавит от бремени? Надлежало выбрать время, место, объект и возможные пути отступления как при неудаче, так и, напротив, в случае полного торжества. Приземленная рассудочность такого подхода, совершенно свободного от высоких чувств или игривого легкомыслия, находилась в очевидном противоречии с ранимой (тонкой, чуткой) натурой героя, нафаршированного образами высокого искусства различных направлений, школ, видов, жанров и национальных особенностей. Великое (возвышенное, трепетное) чувство, подвигающее и вдохновляющее художников и поэтов на… и т. д., бла-бла-бла, Любовь, та самая, что, как установлено давным-давно крупным авторитетом, движет солнце и светила, — все это в студенческой среде называлось просто: запарить кочерыжку. Вариант: кинуть палку. В основном Виталика заботили три совершенно практических обстоятельства: получится ли (при лобзаниях и рукосуйстве в холодных подъездах эрекция не всегда казалась ему удовлетворительной); не подцепить бы чего, если получится; и — не впутаться бы в долгую связь с неопределенным исходом, если получится уж совсем хорошо. Такая вот холодная расчетливая скотина. И противным дребезгом донимал память эпизод на дне рождения Алика Доброго, куда явился он с подцепленной в Парке культуры бледной вампирической девицей. Нарисованные глаза, кровавые губы, лакированные иссиня-черные волосы. И этот птичий запах. На роскошной родительской кровати в роскошной адвокатской квартире он сосредоточенно мял вялое тело, прислушиваясь к реакции собственного. Все молчало. «Пил, что ли, много?» — лениво спросила. Он покивал. «Ладно, пойду я, машину хоть возьмешь?» Кошмар усугубился тем, что денег на машину у него явно не хватало. Изловив на кухне Алика, он взял у него тридцатку.

Садясь в такси, вампириха светски протянула ему руку. Он сунул в ладошку деньги и убежал.

И вот, после целинной возмужалости, намерения общего характера приняли практические очертания. Сходка, именуемая в те времена бардаком, намечалась на революционный праздник, на Трудовой собиралась дачная компания. Получив сведения, что приглашены лишние дамы, он облегченно вздохнул, купил согласно разнарядке бутылку «Московской», полбатона «Любительской» и по банке килек, бычков в томате и ставриды в масле, запасся изделием номер два (или четыре? нет, четыре копейки — это стоимость пары изделий номер два после реформы шестьдесят первого года) и сел в электричку.

Пахло от нее пудрой и луком. Все это вдохнул он во время танца. За столом она сидела напротив и наискосок, мрачно и молча. Привычный треп. «А вот еще: Вась, ты меня хоть любишь? А что я, дура, делаю». Тщился острить, хотя в голову шли преимущественно еврейские анекдоты Игоря, здесь вовсе не уместные. Он вроде и не смотрел на нее — так, заметил, что лицо грубое, сама крупная и костлявая, пальцы, правда, неплохой формы, вот только ногти неухоженные и цыпки. Анекдоты то ли не слушала, то ли не находила смешными — не улыбалась. Через пару часов после начала застолья самая разбитная деваха, похоже, ничейная, а значит — всехняя, задумчиво, но громко произнесла: «Смех смехом, ап… кверху мехом». Виталик покрылся кирпичным румянцем, Валя — так звали визави наискосок — чуть подняла бровь. Определившиеся — кто заранее, кто на месте — пары стали расползаться по просторной даче. Толстухе, приуготовленной хозяину, стало плохо, и тот повел ее на улицу — блевать. Туда же отправилась бесхозная барышня, и вскоре оттуда послышались визгливые частушки:

У кого какой милой,

У меня мастеровой,

По Москве тележку возит

С газированной водой…

Красавца Сашку, Алика Доброго, увела самая эффектная барышня, вроде бы студентка чего-то филологического. Надо же, на остроты Виталика вполне адекватно хихикала, а выбрала вот Сашку. Виталик, оставшийся один на один с Валей, выпил сразу полстакана водки и, не закусывая, закурил. Она тоже выпила и закусила шпротиной.

И на него посмотрела с интересом:

— Что замолчал?

— А?

— Все шутил, шутил, а теперь вот молчишь.

— Да вроде положено, я и шутил.

— Долг выполнял?

— Угу, долг.

— Тебе лет сколько, что уж задолжать успел?

— Восемнадцать. Скоро.

— Большой мальчик.

Он покраснел.

— Чем большой мальчик занимается?

— Учится он, в Институте связи.

— По связям, значит. И как, много их было?

И вдруг, с ошеломившей его самого честностью:

— Совсем не было.

Она улыбнулась — впервые за вечер.

— И вправду, значит, мальчик. Хочешь меня?

Голова закружилась, он потянулся к бутылке.

— Не надо тебе больше пить.

— Да.

— Что — да?

— Хочу.

Она смотрела на него с ласковым любопытством. Резко встала, прошла в угол, где на двух табуретках сбоку от печки лежала груда пальто да на гвоздях висели старый тулуп и пара ватников. Уперев кулаки в бедра, стала задумчиво их рассматривать. Выбрала тулуп, бросила на пол. Добавила телогрейку.

— Эх, простыни нет. Ну да ладно. — Повернулась к нему. — Так и будешь сидеть? Помоги даме раздеться.

Скинула туфли, в чулках стала на тулупную шкуру. Сквозь капрон просвечивали прямые тонкие пальцы, аккуратные пятки. Он почувствовал мгновенное возбуждение. Как бы вот сейчас, минуя унылую рутину раздевания, оказаться уже с ней, на ней, в ней? Он задохнулся, закашлялся, ткнул сигарету в тарелку. Встал, два шага дались с трудом. И вот уже протянул руку к молнии — оказалось, Валя уже повернулась к нему спиной. Молнию, конечно, заело. Она засмеялась, перевела его ладони себе на грудь. Ткнулся в затылок — птицей не пахло. Хороший знак. Уже позже он рассказывал, насколько этот птичий запах оказался для него важным. «Вот говорят, — делился он с Аликом, — мужчины любят глазами, женщины — ушами. А я — я носом люблю. Какая бы красавица ни была, но если пахнет перьями…» Уж как она извернулась и стала на колени, он не понял. Деловито расстегнула ему брюки, спустила трусы. Ну, малыш, расти. Вот-вот. И нежно завернула шкурку. Он ощутил деревянную твердость, посмотрел вниз. Валя сидела, раздвинув ноги. Запрокинулась. Он опустился на колени. Она ловко, одним движением обнажила светло-рыжий треугольник, взяла Виталика за руку и провела его пальцем по влажной впадине. И тут, о ужас, все взорвалось. Ч-черт! Он едва не заплакал.

А Валя? Подолом сиреневой комбинации тщательно стерла мутные вязкие капли с внутренней стороны бедра, то же — с помягчевшего малыша и только после этого грациозным движением выскользнула из платья.

— Свет потуши, спать будем.

Уже забываясь в колыбели ее тела, суховатого и гладкого, вдыхая печное тепло и легкий запах пота, он услышал тихую матерщину. Хозяин дачи шарил по столу — сигареты, мать их, были же сигареты. Потом очнулся — ее язык взбадривал, и успешно, оскандалившийся орган, руки по-хозяйски распоряжались его ногами, бедрами, вылепляя нужную позу Медленно-медленно она наделась на него, уперлась ладонями в грудь… Он ничего не понял, лежал неподвижно, испуганно, болезненно ощущая свою твердость. Она тихонько завыла, выше, выше. Вдруг сникла, сползла.

— Мальчик мой, — услышал.

Валя затихла. Заснула? Он ощутил вдруг прилив энергии, высвободился из ее рук. Подошел к умывальнику, смыл холодной водой пахучий секрет, смочил лицо, вытерся носовым платком и оделся. Почуял голод. Шлепнул на кусок черного хлеба ломоть заветренной ветчины. Прожевал. Жадно, прямо из миски, съел несколько ложек оливье. Запил лимонадом — плеснул в стакан, вылив из него остатки водки. Надел пальто, кепку. Оглянулся на Валю. Спит. В кармане нащупал так и не востребованное изделие номер два. Оставил на столе.

И ушел — уже серело.


Неплохое место еще для пары-тройки писем Виталика — в них он на редкость похож на своего нудновато-правильного, обстоятельного папу.

28. VII.1958

Здравствуй, дорогая мамочка!

Вчера приехали в Алушту и сразу достали койки (по 8 р.). Едим в столовой. Фрукты здесь дорогие, а помидоры дешевые, 2 р. Погоды лучше не придумать, 26–28°.

В море тепло. Медуз, слава богу, нет, а то ты знаешь, какие нежные чувства я к ним испытываю. Отдыхаем мы превосходно. Как ни странно, я еще ничего не потерял — ни расчески, ни ножика. Яша, бедняга, сгорел на солнце, и шкурка с него лезет, как с ошпаренного помидора, хоть мы вылили на него ведро одеколона и втерли тонну вазелина. А у меня железнейший загар шоколадного цвета.

Вчера бегал на почту, но писем не было. Уж очень хочется получить весточку от вас. Напишите подробно, как живете, как наша кроха — Валерик.

Целую.

Виталик

Мамочка, дорогая моя!

Судя по твоей открытке, ты очень переживаешь. Опять бабушка сцепилась с АНК? Не волнуйся обо мне, ведь я тебя очень люблю и очень осторожен. Прошу тебя, развеселись немного. Я так хочу представлять тебя улыбающейся. Как мой братишка? Уже сидит? А может быть, стоит? Хотя ты мне, кажется, говорила, что дети сперва стоят, а потом сидят.

Я здесь в основном сплю и ем, а в перерывах купаюсь и загораю. Денег у нас вполне хватает, и, хотя фрукты дороговаты, мы едим груши и абрикосы (яблоки здесь 18–20 р., вишни — 15 р.) Зато помидоры 1 и 2 р. Едим в столовой, утром — яйца, творог со сметаной, каши — манную или рисовую. Днем — борщ или окрошку, мясо, компот. На ужин тоже что-нибудь мясное. В результате я вешу 67 кг 900 г. Сегодня к Алуште подошел красивый белый корабль с красным и зеленым флагами. Потом по набережной промчались Микоян и Ворошилов, сели на катера, помахали нам ручками и под овации энтузиастов с военной выправкой поехали на корабль. Тот дал пушечный выстрел, поднял якорь и скрылся. До чего красив! Кстати, на Ворошилове такая же шляпа, как у меня.

С нетерпением жду писем.

Привет Рахили и Нюте.

Крепко целую.

Виталик

Или вот — через десять лет. Время стоит.

17. VIII.1967

Мамочка, дорогая!

Теперь могу в спокойной обстановке написать тебе. Мы добрались до Планерского, нашли место потише, поставили палатки. В три часа уже все было готово, и мы пошли в кафе, до которого километра два (в первый день решили не готовить сами). Сегодня третий день отдыха. Погода чудесная: 25–27°. Ночи теплые. Вода, правда, слишком уж теплая, особенно к вечеру: почти не освежает. Но медуз мало.

О еде. На рынке есть виноград (80 коп. — 1 р.), яблоки (50–80 коп.), дыни (50 коп.), персики (40–70 коп.), помидоры (30–40 коп.), сливы (15 коп.). В магазине покупаем картошку, помидоры, груши, персики; на рынке — яблоки, дыни. Тушенка, крупа, сахар, масло у нас есть.

Завтра пойду заказывать билет на самолет. Хочу прилететь 3 сентября. Часть наших хочет ехать, часть — лететь. Если удастся, позвоню, но это нелегко. Жду от тебя письма: как себя чувствуешь, все ли здоровы, как Валерик. Привет Нюте, тете Рахили, дяде Толе. Адрес мой: Крым, пос. Планерское, до востреб. Затуловскому В.И.

Целую крепко.

Виталик

P.S. Здесь продают полудрагоценные камни: малахит, коралл, александрит, бирюзу, сердолик. Камни отшлифованы, но без оправы. Цены от 4 до 7 р. за камень. Напиши, чего бы хотелось. Я понимаю, что это трудно, не видя камней. Но все же я хотел бы знать цвет и форму (для серег? для кольца?). Деньги у меня есть, хватит на любую пару камней. Мне многие нравятся.

Вдали погас последний луч заката, и сразу тишина на землю пала. Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя устала. Есть и другой вариант. Вдали от нас погиб Патрис Лумумба, а мы ему ничем помочь не можем. Его убил презренный Касавубу, а мы ему ничем помочь не можем. Помнишь, как мы часами пели в машине, чтобы Олю не укачивало? Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, страна родная Индонезия, в сердцах любовь к тебе храним… Мы едем в Одессу, перекусываем по дороге болгарскими голубцами, разогретыми на походном примусе. И поем, поем, поем. Тебя цветы одели яркие, тебя лучи ласкают жаркие, и пальмы стройные раскинулись по берегам твоим.

Песен требовалось много — на тысячу-то с лишним километров. Закончив «Индонезию», Виталик вспоминал то, что завязло в подкорке с детства и нечаянно вылезало на поверхность. Закурю-ка, что ли, папиросу я, мне бы, парню, жить и не тужить, полюбил я девушку курносую и теперь не знаю, как мне быть. Далее следует печальный рассказ о безответном чувстве. Не такая вовсе уж красавица, а проходит мимо — не глядит, то ли ей характер мой не нравится, то ли не подходит внешний вид.

Или:

По берлинской мостовой

Кони шли на водопой,

Шли, потряхивая гривой,

Кони-дончаки.

Распевает верховой:

«Эх, ребята, не впервой

Нам поить коней казачьих

Из чужой реки».

Казаки, казаки!

Едут, едут

По Берлину

Наши казаки.

Потом появляется девушка с флажком, тонким станом и бирюзовыми очами и принимается регулировать движенье. Покончив с казаками и бирюзовоглазой регулировщицей, Виталик переходил к тягучим восточным руладам — но и там глаз было в избытке. Ах, как сладко пел Рашид Бейбутов:

Воды арыка бегут, как живые,

Переливаясь, журча и звеня.

Возле арыка, я помню, впервые

Глянули эти глаза на меня.

В нееееебе блещут звезды золотые.

Ярче звезд очей твоих краса.

Только у любимой могут быть такие

Необыкновенные глаза!

Где бы я ни был: в пустыне безбрежной,

В море, в горах с пастухом у огня, —

Эти глаза неотрывно и нежно,

Мне помогая, глядят на меня.

В неееебе…

Ну и так далее.

А ты пела смоляниновскую «динь-динь-динь» — нам с Ольгой ужасно нравилось. Тогда вообще славные песни были. Сейчас, надо тебе сказать, такое здесь творится! Поют все меньше, больше показывают ноги, сиськи и — ногти. Вот, скажем, певица с вполне музыкальным погонялом — что-то вроде Модератовой. Много желтых кудряшек. И голос есть какой-никакой. Да только дотерпеть до него надо: сначала долго-долго из-за кулис выползают ногти, а уж потом… М-да, большие перемены. Ногти взамен пения, а вместо рыбьего жира — «Омега 3». То же самое, но — красиво! Старый брюзга, знаю, как же. Вот вижу, как пара разнополых — ну хоть так — подростков в метро самозабвенно высасывают пломбы друг у друга, и кричу им: «Ребята! Попробуйте е…ся наедине. Это здорово, это классно, это — по-вашему говоря — прикольно. Поверьте моему опыту». Куда там — крик беззвучен, робею.

Ох, отвлекся. А еще была баллада про кошку и плов. Ты помнишь? Ну ее-то стоит привести целиком:

На Востоке любят Насреддина.

За веселый нрав и мудрость слов.

Вот одна забавная былина

Про жену, про кошку и про плов.

Раз мудрец жене пять фунтов риса

И еще пять фунтов мяса дал

И в саду под тенью кипариса

В ожиданье плова задремал.

Но зато хозяйка не дремала

соседа в гости позвала,

Жирным пловом вдоволь угощала,

А ушел — тарелки убрала.

Встал мудрец, жена не растерялась

И кричит: «Протри глаза, осел!

Плов пропал! Пока я убиралась,

Кошка весь очистила котел».

Но мудрец без шума и без крика

Кошку взял за хвост и за усы

И спокойно сонную мурлыку

Положил, как в лавке, на весы.

Подождал немножко —

И спросил мудрец без лишних слов:

«Если это плов, то где же кошка?

Если это кошка, гдеееее же плов?..»

С перерывами этого хватало до Орла. Путь на Чернигов проходил под «Челиту»:

Ну кто в нашем крае Челиту не знает:

Она так умна, и прекрасна,

И вспыльчива так, и властна,

Что ей возражать опасно.

И утром и ночью поет и хохочет,

Веселье горит в ней, как пламя,

И шутит она над нами,

И с нею мы шутим сами.

Ай-яй-я-яй! Что за девчонка!

На все тотчас же сыщет ответ,

Всегда смеется звонко.

Ай-яй-я-яй! Зря не ищи ты,

В деревне нашей, право же, нет

Другой такой Челиты.

Ольге особенно нравилось это «Ай-яй-я-яй», поэтому мы повторяли его, понижая голос, пока она не засыпала и мы могли немного отдохнуть. Но вот на заднем сиденье возрождалась жизнь и звучало грозное: «Ну!» И тогда:

Жемчужные горы сулят ей сеньоры,

Но денег Челите не надо,

Она весела и рада

Без денег и без наряда.

По нраву Челите лишь солнце в зените,

А всех кавалеров шикарней

Считает простого парня,

Что служит у нас в пекарне.

Ай-яй-я-яй!..

До Белой Церкви пели про мельника, осла и мальчика:

Дедушка с внуком плетутся пешком,

Ослик на дедушке едет верхом.

— Тьфу ты! — хохочет народ у ворот. —

Старый осел молодого везет!

Где это видано, где это слыхано?

Старый осел молодого везет.

До Умани мы успевали возненавидеть веселого парня из Карабаха, что поил своих коней прохладной, с гор водопадной, чистой, светлой и еще какой-то водой, снова вспомнить очи, что темней дарьяльской ночи, и бедную саклю Хасбулата. Правда, к Одессе подъезжали с лихой, с детства любимой, Утесовым петой и нынче забытой «Бородой»:

Чуй, чуй, чуй, чуй!

На дороге не ночуй!

Едут дроги во всю прыть —

Могут ноги отдавить!

А на дрогах едет дед —

Двести восемьдесят лет —

И везет на ручиках

Маленького внучика.

Ну а внучику идет

Только сто девятый год

И у подбородыка

Борода коротыка.

В эту бороду его

Не упрячешь ничего,

Кроме полки с книжками,

Мышеловки с мышками,

Столика со стуликами

И буфета с бубликами!

А у деда борода —

Аж отсюда до туда

И оттуда, через сюда

И обратно вот туда.

Если эту бороду

Расстелить по городу,

То проехала по ней

Сразу б тысяча коней,

Три буденновских полка,

Двадцать два броневика,

Триста семь автомоторов,

Триста семьдесят шоферов,

И стрелков четыре роты,

И дивизия пехоты,

И танкистов целый полк!

Вот такой бы вышел толк!

Если эту бороду

Расстелить по городу —

У-у-у-у-у!

Одесса, приехали.


И потекла-покатилась жизнь студенческая. Она — как эвакуация — осталась скорее набором кадров, чем связным сюжетом со своим течением: завязкой, кульминацией, развязкой… Этими — лирическими отступлениями. Отступления в основном и сохранились. Вот, скажем, скетч на институтской сцене. Действуют декан Иван Кощеев и студент по фамилии Цым. Называется «Иван-декан убивает своего Цыма». Виталик-декан, сидючи в кресле с картонным посохом в руке, зверски выкатывает глаза и хрипит о «хвостах» по курсу кабельных линий связи, а студент Цым в исполнении студента Цыма блеет что-то в ответ. Неудовлетворенный декан колотит Цыма по голове посохом, после чего они оба принимают позу репинских персонажей. Особой находкой была измазанная с наружной стороны красными чернилами рука Ивана на лбу Цыма…

Приобретенную еще в школе привычку как бы невзначай блеснуть даром, которого не было в помине, Виталик не оставил. Продолжал избывать комплексы. Мог часами вымучивать с французского подстрочника перевод полускабрезного стишка, чтобы небрежно предъявить его для институтской газеты как тут же состряпанное собственное сочинение:

Всем известно, что мужчины

Любят дам не без причины:

Панталоны в кружевах

Взоры их пленяют — ах!

Сладки шелковые складки —

Как на них мужчины падки,

Шорох милых панталон

Исторгает страсти стон.

Все мужчины-шалуны

В панталоны влюблены,

И в нежнейшей пене разом

Свой они теряют разум.

В этот печатный орган — «За кадры связи» — алкающий славы Виталик частенько таскал свои стихи, и на кое-какие его рифмованные тексты свой же факультетский композитор Игорек с музыкальной фамилией Пищик творил жестокие романсы. Весна опять пришла в наш город, ей каждый рад, и снова зелен стал и молод наш старый сад. Или вот это: никогда я не забуду аромата орхидей, ты шептала: нет, не буду, ах не буду я твоей. Или, наевшись Анненским:

То, что обычно кажется мне сном,

Порой хочу представить я яснее —

Не для того, чтоб вспомнить о былом,

А чтобы было, что забыть позднее.

Былого не было. О чем же вспоминать?

Я имя повторяю машинально.

Не для того, чтобы еще страдать,

А чтобы было, что назвать страданьем.

Ну и так далее. Одногруппницы таяли. Но как-то раз случился великий конфуз. Среди листочков, им аккуратно исписанных, затесался с незапамятных времен ходивший по Москве, сочиненный, как много позже выяснилось, неким Николаем Агнивцевым, веселый стишок о распутном паже:

У короля был паж Леам —

Повеса хоть куда.

Сто сорок шесть прекрасных дам

Ему сказали «да».

Не мог ни спать, но пить, ни есть

Он в силу тех причин,

Что было дам сто сорок шесть,

А он-то был один.

Так от зари и до зари

Свершал он свой вояж.

Недаром он, черт побери,

Средневековый паж.

Но как-то раз в ночную тьму,

Темнее всех ночей,

Явились экстренно к нему

Сто сорок шесть мужей.

И, распахнув плащи, все враз

Сказали: «Вот тебе!

О паж Леам, прими от нас

Сто сорок шесть бебе».

«Позвольте, — молвил бедный паж

И отступил назад, —

Я очень тронут, но куда ж

Мне этот детский сад?

Вот грудь моя, рубите в фарш!..»

Но, шаркнув у дверей,

Ушли, насвистывая марш,

Сто сорок шесть мужей.

И эта славная история блудливого пажа появилась в «ЗКС» за подписью «Виталий Затуловский». Разоблачение не заставило… Он долго отмывался. Не хотел, мол. Случайно, то-се. А может, не случайно — может, думал, проскочит? Другие-то стишата были куда слабее. Их он и сам скоро забыл, а Леама помнит по сю пору.

Вот высунулся еще эпизод, не заталкивать же его обратно.

Голова в самодельной повязке, на лбу кровавая корка (надо же, как близко к сценке с Иваном-деканом) — акварель, специально купленная для этого случая с целью… Целей несколько, и все поражаются одним выстрелом. Вернее — ударом по голове. Во-первых — сессия в разгаре, а какой экзаменатор поставит меньше «хора» бледному юноше со взором, горящим любовью к предмету если у него сквозь несвежую марлю проступает кровь? Что там был за экзамен? Телефония? Теория связи? Теория же, но поля? Разве вспомнишь. Во-вторых, обе Наташи, занимавшие в тот год его воображение, конечно же заинтересуются (Грушницкий, шинель, костыль), начнут задавать вопросы. Объяснение должно быть убедительным. Скажем, драка. Превосходящие силы противника. Пара алкашей остановила его, и в неравной борьбе… Звонит Арнольд — что случилось, куда пропал? Голова? Сильно? Сейчас приеду. Хорошо, что предупредил. Зеркало — тут поправить, там освежить, последний удар кисти. Тягостное ожидание. Звонок — наконец-то. Арнольд не один, с ним дежурная девица. Дыша духами, ощупывает затвердевшую корку краски. Давай перебинтую. Ни в коем случае! Пьем чай. На ходу излагается плохо продуманная версия, пожалуй, переборщил с героизмом. Да уж теперь поздно.

Экзамен был последним. После него ближний круг собрался на пару-тройку дней в Кубинку, на дачу Наташи Большой, с вином и льжами. Ну а он куда, с перевязанным черепом? Так и не поехал.

Наташ было две — Большая и Маленькая. Называли их так потому, что Большая Наташа была большой, а Маленькая — маленькой (золотоволосой, хрупкой, трепетно невинной — casta diva, если не присматриваться). А Большая — та самая, из-за которой ты тогда устроила мне скандал, прочитав на календаре кодовое слово Snubnose.

Длинная, плоская, пловчиха. Губы тонкие, извилистые. Сутулилась, одевалась по-старушечьи. Там, помнится, сфинкс у моста Лейтенанта Шмидта подействовал. Холод жуткий, они вышли из общежития — третий курс, практика в Ленинграде на заводе — «Заря»? «Красный Октябрь»? — нет, точно, «Красная заря», жгуты кабельные вязали, а тут у Виталика день рождения, крепко выпили, и поймал он этот взгляд — зов. И говорит: пошли, говорит, погуляем по набережной. Холод, ветер, луна. В сиянье ночи лунной… «Сфинкс этот — женщина, — плел. — Видишь, рожа женская, а в Египте она здорово облуплена. Страшно жестокая была. По-гречески — “душительница”. Всем мимопроезжим загадку загадывала и, если не угадаешь, — приканчивала. Какая загадка? А вот какая. Кто утром на четырех ногах, днем на двух, а к ночи на трех? Она ее Эдипу загадала, а тот возьми и отгадай: человек. Так тварь эта от огорчения в пропасть кинулась…»

Он говорил, говорил, говорил…

Оттуда и началось. «Помнишь ли город тревожный, синюю дымку вдали, этой дорогою ложной молча с тобой мы пошли». Это она потом, в Москве, во время очередной ночной прогулки при том же дружеском молчании луны удивила Виталика Блоком. А в замороженном ленинградском трамвае они тряслись до этой «Красной зари» и держались за руки. Славно было. Ах как славно. Львы при входе в Русский музей смотрели на них с плаксивым сочувствием. Арнольд на этот день рождения имени моста Лейтенанта Шмидта подарил ему заводного клоуна. Долго еще потом, годы прошли, а всякий раз, оказываясь в Ленинграде, отмечал он про себя: здесь бывал с Наташей Большой, а здесь — не бывал.

Тот же Арнольд как-то раз повлек Виталика к синагоге на Архипова (впрочем, тогда других в Москве и не было), где на Симхас-Тойре собирались молодые евреи из семей, не окончательно забывших свое еврейство. Сам-то он о своих корнях помнил до такой степени, что, ругаясь, произносил «сука» с отчетливым удвоенным «к». Виталик же был холоден, с легким любопытством оглядывал соплеменников. Ловил обрывки разговоров. И даже скрипочка с ее фрейлехсом поначалу не завела, не обнажила в нем еврейского краешка, не всплыло естество, задавленное еще в родителях рабфаком и комсомолом. Но ведь просыпалось оно в окружающих — вот и круг образовался, а в нем пляшут, да как! Откуда-то явились повадки, движения, жесты, поклоны. Точь-в-точь как у Городницкого: «Выгибая худые выи, в середине московских сует, поразвесив носы кривые, молодые жиды танцуют». Он смотрел — и завидовал, чуть-чуть. А тут еще шутник-скрипач сплел «семь-сорок» с «Танцем маленьких лебедей». Да парочка розовощеких парней в кипах завела Лo мир але ин эйнем тринкен а биселе вайн! И действительно, объявилась бутылка вина и пошла по рукам. И кто-то затянул Эвейну шалом алейхем — мы принесли вам мир, и все подхватили, поменяв ударение с але́йхем на алейхе́м, и он позавидовал, и не выдержал, и запел, и встал в круг… Похожую зависть к чувству приобщения он испытал, когда услышал, как замотанная в драный платок неопрятная бабка, протискиваясь по вагону электрички, чистым, звонким, молодым голосом вещала: «Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди во страсе Христа Бога, ум мой утверди во истиннем пути и к любви горней уязви душу мою, да, тобою направляема, получу от Христе Боге велию милость…» — а к ней через проход подалась, потянулась девушка и опустила в дерматиновую кошелку рубль.

А через много лет, в Иерусалиме, Виталик впервые в разгар шабата увидел харедим, которые неистово плясали и отрешенно раскачивались. Они по парадоксальной линии напомнили ему хиппи. Те же паразиты, подумал он, что немытые парни и девки из квартала Хайт-Эшбери, Сан-Франциско, в шестьдесят седьмом — лето любви и прочая чушь собачья, та же свора бездельников и тунеядцев, разве что без наркоты и е…ли. Хиппи же аккуратному Виталику были противны, хотя со свойственной ему осторожностью он в этом не признавался, боялся прослыть консерватором, ретроградом. Ах, прочь заразу бизнеса, расчетов, политики, войны прочь — свобода, мантры-шмантры, милосердие, эта самая любовь — четвертый сон Веры Павловны, только без непременного труда. Засмолить косячок. Трахнуть подругу. Сидеть в позе лотоса, пить пиво. Играть на бильярде, вышивать цветы на джинсах и обсуждать последний жукастый альбом. Ох, не зря их терпеть не могли работящие американцы…

Зависть — славное чувство, когда заставляет что-то менять, думал постаревший Виталик. Собирать разбросанные, пусть и не им, камни. Да где уж — видать, и помирать придется, не вылезая из новой общности, братской семьи народов. Сам он к еврейству своему относился настороженно, а иногда ловил себя на мысли, что ощущает подобие вины. Собственно, евреем его делали антисемиты, и это вызывало двойственное чувство — протеста (чего это меня загоняют в еврейство?) и принадлежности к избранным (коли нас так дружно не любят, значит, мы особенно — что? хороши?). Но испытывать гордость за еврейскую исключительность что-то мешало. Да, их всего-то несколько миллионов, тринадцать то ли четырнадцать, а нобелевских лауреатов больше ста. У арабов-то, которых чуть ли не миллиард, — всего семь. Иисус и апостолы, Эйнштейн и Фрейд, Голливуд и шахматы, и прочее, и прочее. Но, почитывая Библию, наталкивался — в еврейской, ветхозаветной ее части — на тексты, ставящие его в тупик. Восхваляемый Давид, по немудреным меркам Виталика, был просто сукин сын — чтобы овладеть Вирсавией послал на смерть Урию, ее мужа и своего верного воина. Впрочем, об этом уже говорено. А Есфирь (она же Хадасса, она же Гадасса, она же Эстер), та самая, в честь которой устраивают веселый праздник Пурим — с ряжеными, маковыми пирожками и непременными рассказами детям, как они с Мардохеем (он же Мордехай) спасли евреев от злодея Амана? Как там обстояло дело? Он вчитался в Книгу Есфири и пришел в ужас.

Персидский царь Ахашверош (он же — Артаксеркс, правда, Виталиктакине понял, какой из трех Артаксерксов имелся в виду) учинил роскошный пир для всей знати своей империи, и они выпивали и закусывали аж сто восемьдесят дней. Потом, уже притомившись, он собрал на скромный семидневный праздник жителей стольного града Сузы и под конец решил показать всем свою красавицу жену Астинь. А та заупрямилась, поскольку муж не сам к ней прибежал, а послал за женой евнухов. Царь не стерпел и выгнал упрямую бабу к чертовой матери, а сам пустился во все тяжкие — начал пробовать по очереди всех смазливых девиц. И вот дошла очередь до красивой станом и пригожей лицом Есфири, сиротинушке, которая жила под опекой иудея Мордехая, приходившегося ей кузеном, то бишь был он сыном ее дяди. Покорила Есфирь царя, обрела, как говорится, благоволение и благорасположение, и сделал ее Артаксеркс царицей персидской (еврейство свое она, кстати, скрыла), а Мордехаю дал должность привратника. Тут, кстати, случилось Мордехаю подслушать заговорщиков, замышлявших убийство царя, и он через Есфирь сообщил это Артаксерксу. Злодеев, естественно, повесили, а о своевременном сигнале Мордехая появилась запись в дворцовом дневнике.

Но потом вышла незадача — Мордехай отказался пасть ниц перед неким Аманом, царским любимцем, не выказал ему такого уважения, чем нарушил приказ царя. Осерчавший Аман решил расправиться с Мордехаем, а заодно и со всеми евреями Персии и предложил Артаксерксу истребить их под корень и положить в казну царскую аж 10 000 талантов серебра. Царь тут же согласился и даже на деньги не позарился: себе оставишь, сказал Аману. Мордехай проведал о решении царя, рассказал об этом Есфири, а та устроила пир и пригласила на него царя и Амана. Выпили они и закусили, после чего царю не спалось, и он стал листать дворцовый дневник, куда записывались все события царской жизни. Там он и наткнулся на запись о том, как Мордехай настучал на заговорщиков и спас царю жизнь. Заговорила в нем совесть: «Что ж это я спасителя своего по сю пору толком не отличил, ай-яй-яй! Надо это дело исправить». А как — решил он посоветоваться с Аманом, своим первым министром: все же дадено ему было десять тыщ серебряных талантов, пусть хоть награду придумает Мордехаю. И спрашивает: «А скажи-ка, братец, что бы такое сделать человеку, которого царь отличить желает?» Аман же подумал, что царь именно его хочет наградить (кого ж еще?), и посоветовал для такого дела облачить награждаемого в царские одежды, возложить на него царский венец, посадить на царского же коня и велеть одному из наипервейших вельмож услужить ему. Так оно и случилось, и, затаив гнев, Аман совершил все, что сам придумал: надел на Мордехая царское платье и посадил Мордехая на царского коня. А на следующий день Есфирь призналась царю в своем иудействе и попросила его отменить приказ об истреблении евреев. Царь тут же все и отменил и — подумать только! — разгадал подлость своего министра. В гневе вышел он в сад — охолонуть, а Аман стал умолять Есфирь пощадить его, для чего припал к ложу царицы. Тут, как на грех, вернулся Артаксеркс и видит эту прямо-таки разочаровывающую картину: батюшки, уж не удумал ли Аман овладеть его женой? И в ту же минуту повелел его повесить на той самой виселице, которую Аман предназначал для Мордехая.

Казалось бы — счастливый конец. Можно есть пирожки с маком под названием «уши Амана» и веселиться. Но — дудки. Без отлагательства были написаны и разосланы грамоты, разрешавшие иудеям истреблять своих врагов во всем его, Артаксеркса, царстве. И началась кровавая баня. Евреи истребили семьдесят пять тысяч человек, в том числе и десять сыновей Амана, при этом красавица Есфирь попросила царя о милости: еще на денек продлить это доброе дело — мол, не всех успели укокошить. И тогда успокоились иудеи и постановили следующий день считать днем пиршества и веселия. Так народился веселый праздник Пурим, от слова пур, что значит «жребий», — это ж Аман бросал пур, чтобы определить день погубления иудеев. Такой вот праздник разрешенного убийства. Варфоломеевская ночь, устроенная евреями взамен неудавшейся Варфоломеевской ночи Амана.

Надо сказать, что, хотя Пурим во все лопатки празднуется евреями, и не только набожными, иудейские богословы находят в Книге Есфирь определенные неприятные моменты. Нет-нет, не кровожадность царицы их ставит в тупик, а то, что эта праведная еврейка, родственница благочестивого Мордехая, защитившая еврейский народ в Персии, находилась в интимной связи с гоем! Ужас! А вот антисемиты, в том числе и столь ученые, как Мартин Лютер, видят в Пуриме проявление еврейской жестокости. И уже изрядно постаревший Виталик прочитал как-то в Jewish Chronicle, что один из отпрысков знаменитого еврейского рода Монтефиоре призывает евреев изменить отношение к Пуриму: празднику этому, пишет он, хорошо бы исчезнуть из еврейской традиции. Ибо — гордиться тут нечем.

Рано уверовав, что принадлежность к еврейству — не причина для гордости, Виталик веру эту сохранил. А впервые побывав в Израиле, приблизился и к пониманию того, что имел в виду Граучо Маркс, когда сказал: «Я не хочу становиться членом клуба, который принимает в свои члены таких, как я».


А какие у них были преподаватели!

Исаак Львович Зетель, профессор математики, автор смешной брошюры о построении чего-то там с помощью циркуля и линейки, фонтан слюны и слов, обтрепанный пиджак в меловых пятнах, трет доску животом и рукавами: «Смотрите-ка вот что!» Горячо и невнятно втолковывает что-то, не давая ни малейшего шанса это что-то записать. Иногда в звукоряд вплетались рифмы — Исаак Львович острил. «И улыбнулся им кефир, когда они ушли в потусторонний мир». Это об институтском буфете. А то без всякой подготовки, прислушиваясь к самому себе и по-птичьи повернув голову, проникновенно начинал: «Als unseres Lebens Mitte ich erklommen, befand ich mich in einem dunklen Wald… Да, друзья, с этим интегралом мы с вами действительно очутились в сумрачном лесу».

Подписывался он, естественно, ZL.

Профессор (математики же) Николай Борисович Бескин — ну совсем наоборот. Безупречные буковки и значки на доске — и столь же безупречная логика. Он умудрился заразить насквозь гуманитарного Виталика, и тот стал делать «доклады» на сборищах студенческого математического кружка. Для разгона — о методе математической индукции. Потом он нырнул в некий труд по матлогике, захлебнулся, выплыл, отфыркиваясь, и бросил кружок навсегда. Позже его посетила смутная догадка о причине: по природе своей он склонен играть словами, убегая от точности, размывая смысл, а потому математика была ему категорически противопоказана. Что есть прямая? Геометрическое место точек… бла-бла… кратчайшее расстояние… Тоска. То ли евклидово, гениальное, образное — длина без ширины.

Ироничный гигант Валентин Китаев преподавал курс электрических машин, был безмерно добр и остроумен, а цепочки рассуждений изображал на доске последовательностью символов вроде следующей: ↓, R→0, I→∞, †,# (короткое замыкание, сопротивление стремится к нулю, ток стремится к бесконечности, летальный исход для работника и тюрьма для бригадира). Студентки его обожали, называли Валечка и охотно давали гладить коленки в обмен на зачет.

Старорежимный старичок Добротворский в безупречно-бедном костюме, точь-в-точь артист Александр Сашин-Никольский, отец Анны из фильма «Анна на шее», вел лабораторки по электроизмерениям и был дружно ненавидим за непреклонность и требования соблюдать все формальности. Стоило написать «ом» с маленькой буквы, он возвращал отчет, и никакие мольбы не помогали. О коленках и речи не шло. Потом к нему привыкли и стали уважать несгибаемого и бескорыстного старца — зачем ему все это? Зачем по пять раз встречаться со студентом, чтобы тот в конце концов отбарабанил какую-нибудь хрень касательно кишок электродинамического вольтметра?

Артистичный Купалян, человек без шеи, с откинутой крупной головой патриция и аккуратно обернутым бумажкой мелком в мягких ухоженных пальцах, читал теоретическую электротехнику. Говорили, очень любил студенток. Почему ж их не любить?

На кафедре телефонии царили две дамы, Ольга Ивановна и Зоя Ивановна, имевшие общую кличку Пупы. Единственного числа это слово не имело, Пуп могло быть только две, каждая составляющая называлась обычным именем. Одна из них стала руководительницей Виталикина диплома и покорила его тем, что не обращала на дипломника ни малейшего внимания.

Смешно, но английский преподавала дама по фамилии Джексон.

И был совершенно замечательный полковник Суров. Полковник из полковников, никого полковничее за всю жизнь Виталик не видел и, похоже, не увидит. Небольшой, сухопарый, ладный, в безупречном мундире и сапогах зеркального блеска, со скупыми четкими словами — ни шагу за пределы уставных формулировок и инструкций. Как заведет про тактико-технические данные старт-стопного телеграфного аппарата СТ-35 — плакать хотелось, до чего красиво.

На филодроме, месте неторопливых бесед и лихорадочных листаний конспектов, злорадных шуток и подремывания на диванчике, рыжий сокурсник Карасев берет Виталика за пуговицу: «Что есть пожар?» Виталик неторопливо разлепляет губы, но огненноволосый отвечает сам: «Пожар есть горение прёдмета (ударение на первом «е»), к горению не предназначенного». И — вжик — его уж нету с нами.

Горделивая отличница Наташа Петрова на сдаче зачетов по лыжам где-то в Сокольниках торжественно бормочет: «Стоит и спит ажурный лес, он полон сказок и чудес».

Слава Бурнов туповат, напряженно постигает шутки типа «Маша любила петь, а также Вань и Вась», а постигнув, разражается «гы-гы», но здорово мечет копье, чем привлекает девушек — бормочущих про ажурный лес и всяких прочих. Сначала аккуратненькую и старательную комсомольскую активистку Лиду Арахнову, а потом так вообще красавицу, рыхловатую, но очень сексапильную Наташу Сироткину. Он усердно окучивает их поочередно, к обоюдному удовольствию, меняя каждый семестр. Или его меняли? Кто ж сейчас скажет.

Скопидомистый Пичков мастерит на продажу транзисторные приемники и таскает в свою норку все подряд — тяжеленный чемодан трансформаторного железа увез из ленинградской «Красной зари» — той, где сфинкс, мост Лейтенанта Шмидта, промерзший трамвай и узкая ладонь Наташи Большой. Боже, сколько ж их, Наташ, в одной только группе одного факультета.

А вот щекастый улыбчивый Боря Дверкин, спутник Виталика и Арнольда в рейдах на танцплощадку в Парке культуры имени отдыха. Чисто Вергилий — все ходы знал, заходы, приемы и ужимки, а потому был неизменно успешен.

По субботам-воскресеньям в толпе танцующих легко вылавливались более или менее смазливые чувихи, но главным вопросом оставался: «Хата есть?» Плохо без хаты, ой плохо. Выкручивались. У ребят в общежитии. В Нескучном саду. Осторожность соблюдалась, изделия номер два при себе, а Вовка Брикман вообще оригинал — пользовался экзотическим контрацептивом в виде каких-то мягких кубиков, которые следовало ввести в объект вожделения до того. Носил он их, естественно, не в аптечной упаковке, а в коробочке из-под фотопленки, чтобы родитель — следователь городской прокуратуры, о-о-о-чень проницательный — не засек. После дебюта с Валей гигиенические эти упражнения почти не затрагивали эмоциональной сферы Виталика. «И это все? — размышлял он тогда, сидя в электричке. — Увижу ли когда эту Валю?» Милые сердцу Наташи Большая и Маленькая оставались идеальными объектами воздыхания.

Все эти сто семьдесят с чем-то погонных сантиметров ее тела, вполне неуклюжего, чуть сутулого, тонконогого — не давали покоя. Узкие губы распластывались в улыбке по зубам, ромбики ноздрей дрожали: хочу. И Виталик хотел Большую Наташу. Но и Маленькую — складненькую, с розовыми пушистыми щечками и стройными ножками. Зеленое платье старомодного покроя вместе с очками и заколотыми наверх золотистыми волосами просто убивало. А когда они ехали из Питера после практики и не могли наскрести рубль на постель, она подняла ангельский взор на проводника и ангельским же голосом промолвила: «Какие матрасики симпатичные». И им разрешили спать на матрасах. Да-да, та самая, casta diva, которой он подарил перламутровый ножичек со стишками. Впрочем, была конкуренция — весьма импозантный старшекурсник положил глаз на Маленькую. Мильон терзаний. Виталик звонит из автомата на Чистых прудах. Пойдем, погуляем. Ты знаешь, не могу. Ты очень хороший. Но — не могу. Совсем? Совсем. Никогда? Тишина. Он вешает трубку. И слезы. Ох уж эти слезы. «Старинная песня, ей тысяча лет, он ее любит, она его нет». А из репродуктора над катком: «Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая…» Надо было, надо было… Что? Speak daggers? Не умел, слюнтяй. «И только боль воспоминаний…» — слезы в будке на Чистопрудном бульваре не забыл. И вспоминал каждый раз, когда слышал арию Нормы. Ах, casta diva, casta diva… Да, и конечно, тридцать градусов мороза, хотя и март, памятник Тимирязеву, туфли тонкие, они гуляют по Арбату с Тиной. Если имя Ассоль напоминало Грею звук летящей стрелы, то Тина конечно же — звон дрожащей тетивы, когда стрела уже в полете. В перчатках стынут руки, а рядом, на витрине, мирок румяных кукол изысканно-старинный. Потом писал ей из Шхельды. Пожалуй, это была самая сумасшедшая влюбленность. И самый холодный март в его жизни. Он тут же изваял триолет — только что узнал о такой форме:

Как мстительны морозы в марте!

Мне захотелось рассказать,

Как жарко в мартовском азарте,

Как мстительны морозы в марте,

Как весело, когда на карте

Вся жизнь и можно проиграть.

Как мстительны морозы в марте,

Мне захотелось рассказать.

Тина распахнула божественные ресницы. Он ликовал.

Но я опять отвлекся.

Этот прогал между почти механическими манипуляциями в Нескучном саду и тоскливо-трепетным вожделением тезок-однокурсниц длился чуть ли не год, пока однажды — что-то праздничное со студнем из лосятины, папа-генерал только-только с охоты — Виталик не остался с Большой после ухода гостей.

Свинцовый страх обуял мальчонку. Но он храбро рассказал анекдот:

— «Гоги, я вчера спас девушку от изнасилования. — Как тебе это удалось? — Уговорил».

Посмотрел ей в глаза и услышал:

— Считай, уговорил.

Его залила волна нежности и ужаса. Ведь это не парк-культурные чувихи, это ж она, Большая Наташа. Чудо длинной шеи, гусиная кожа бедра под ладонью. И повторился конфуз первого опыта. Большой взрыв — но Вселенная не родилась, а скорее свернулась. Гарун бежал быстрее лани.

Так случалось и еще раз-другой: стоило усложнить отношение, перевести его из простенького желания в нечто большее, напридумывать райские кущи, дать волне захлестнуть себя с головой — и в растрепанный букет эмоций вплетался страх.

Лет через пятьдесят после окончания института Виталик встретил Наташу Большую. Они со вкусом пили водку в ресторанчике на Соколе, со вкусом же предавались воспоминаниям и, думается, выглядели пожилой семейной парой, решившей отдохнуть от привычного быта и надоедливых внуков. «Шли мы — луна поднималась выше из темных оград, ложной дорога казалась, я не вернулся назад», — расчувствовался Виталик. Наташа посмотрела удивленно.


Пускай проходят века, но власть любви велика, она как море шумит, она сердца нам пьянит. Марк Марьяновский, рижский инженер-поэт-композитор, написал и это, и «Встретились мы в баре ресторана», и даже «На Кавказе есть гора самая большая» — и много чего еще написал Марк, а 1944 году сгинул в Бухенвальде… А вот «Тучи над городом встали», ну да, Бернес поет в «Человеке с ружьем», написал (и слова, и музыку) некий Павел Арманд, племянник Инессы — ибо сестрички Инесса и Рене Стеффен вышли замуж за братьев Арманд, и Павел приходился сыном Рене… Понятно? Ну зачем я все это говорю… Просто оттягиваю признание: да, обманул. Все, сказал, операция прошла благополучно, ничего страшного. Осталось тебя выходить. Да, Котинька, ты уж меня, пожалуйста, выходи. Обманул. Не выходил. Господи, за что? «И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико».

Ты называла меня Котя. Когда сказала это первый раз — пахнуло детством. Там, на даче у соседей Алика Доброго, жил пухлый еврейский мальчик Костя Коган. «Котиньке, иди пить молоко», — звала его бабушка.

Давай я лучше тебе еще какой-нибудь анекдот расскажу. Ты же не знаешь анекдотов про новых русских. Да и кто они такие, не знаешь. Тогда они только-только появились — туповатые ребята с бритыми затылками и разведенными веером пальцами. Красный пиджак, цепь золотая, мобильный телефон… Что такое мобильный телефон? Маленькая трубочка в кармане, звонишь откуда хочешь, из машины, с улицы. Сейчас такие даже у школьников. А тогда они были только у богатых. Так вот, для них главное — побольше денег истратить, показать, кто богаче. Встречаются двое таких, один говорит: «Слушай, Толян, я тут галстук отхватил крутой, полштуки баксов отдал». — «Этот, что ли?» — «Ага». — «Эх, лажанулся ты, Вован. Я точно такой за штуку баксов купил».

Что, не смешно? Не поняла? Баксы? Это доллары. Сейчас вообще много непонятного. Но и хорошего. Приходишь в магазин, а там… Одной водки сортов двадцать. Может, и больше. Нет, нет, не думай, я много не пью. Ты же знаешь, я — последователь Молчалина: умеренность и аккуратность. А вот для твоих поминок водку мне продали, только когда я показал свидетельство о смерти. Мясо, правда, достал — у знакомого рубщика. Tempora mutantur, как написано в мамином дневнике. Ну кто сейчас скажет, что это такое — знакомый рубщик?

Следует ностальгический вздох.

За которым представляется уместной глава

Загрузка...