«Я часто думаю о старости своей, о мудрости и о покое». Виталий Иосифович на склоне лет полагал, что имеет больше оснований размышлять на эту тему чем Николай Степанович, который и погиб-то совсем молодым — в тридцать пять. И размышлял, но попроще:
Ох как несладко, господа,
Вползать в преклонные года,
Почуять на своих плечах
Всю тяжесть организма.
Ты стар, ты хвор, твой дух зачах,
И по утрам терзает страх:
Неужто снова клизма?
А тема богатая…
Конечно, слезно и сладко со скоростью Магомета, сгонявшего в Иерусалим и обратно, пока задетый крылом ангела кувшин с водой падал на землю, слетать в детство и вернуться. А задержавшись там — отогнать грусть проверенными способами: открыть измочаленный том «Трех мушкетеров» и вдохнуть памятный запах старой бумаги, уткнуться в бабы-Женины колени, пройти с куском черняшки по Ильинскому скверу, половить лягушат в малаховской луже — да мало ли чем там можно заняться.
Старый абсурдовед с французской фамилией и тюремным опытом — за совращение мальчика — в ответ на справедливое «о чем это?» (по поводу мудреного романа Беккета) сказал с утомленной мудростью: о чем все произведения мировой культуры, которые хоть что-то значат? О любви, одиночестве и смерти. Любовь — состояние внутренне трагическое, его фон — ожидание и страх одиночества. А одиночество исполнено оптимизма: оно кончается смертью, которой нет. Утешительный софизм, а?
Вот и в любви Виталика (разделенной — любил себя и пользовался взаимностью) было не все благополучно. Терзали сомнения: достойный ли объект выбран? Услышал он раз, как, рдея от гордости, сладкоголосый певец Николай Басков сообщил миру и граду буквально следующее: «Я за всю жизнь не совершил ничего, за что мне было бы стыдно». М-да. Это ж надо! Ни одного постыдного поступка! А он-то лет в семь-восемь украл в книжном магазине на Солянке лист красивой такой бумаги для оборачивания учебников и прочих книжек. Было время, обложки книг защищали таким способом — то газетой, а то и бумагой поплотнее. Мама, например, все его учебники аккуратно оборачивала в кальку. И даже тетрадки. Так вот, заплатил Виталик пятак за лист, продавщица и говорит — возьми, мальчик, сам. Он и взял целых два. Потом бежал с locus delicti, сердце колотилось, поймают — тюрьма. Не поймали. Так и мучается от стыда шестьдесят лет. А не укради тогда — видно, как Басков, оставался бы безупречным по сю пору. Остыл, и ничего не хочется, даже спереть лишний листок красивой бумаги. Ах, ах, не вернуть юных лет. Что проворчал по этому поводу помянутый Беккет? I wouldn’t want ту youth back. Not with the fire in me now. Мол, зачем мне молодость, коли нет уж в душе огня.
Милая моя, бодрюсь перед живыми, но тебе-то могу сказать — все не так уж сладко. А бывает и тошнехонько. Ушел огонь, да какой уж там огонь — память о нем дотлевает… В зеркало гляну — губы в унылое коромысло складываются: hoc est enim corpus meum. А ведь еще Черчилль говаривал: «В моем возрасте я уже не могу позволить себе плохо себя чувствовать». Я же в большое всего тела пришел разорение и смрадное согнитие.
Оставшись один, Виталик поначалу стал попивать всерьез. Без стакана водки не засыпал. Лена выручила, вытащила. Но — склонность осталась. Смело мог повторить вслед за тем же Черчиллем: «Я взял от алкоголя гораздо больше, чем он от меня». Пушкинские античные подражания оказались вполне созвучны увлечениям Виталия Иосифовича. Пьяной горечью фалерна. Бог веселый винограда. В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться… Или вот еще: за чашей сладостно Вакха и муз славил приятный Феон. Какой Феон? Кто такой Феон?
Хотел было сказать девице, что дернулась уступить место в метро: не надо, мол, я еще бодрый старикашка. Но — сел. Растерялся? Хотел доставить ей удовольствие? Он-то сам привык уступать место дамам в возрасте, да и старикам. Стало быть, она разглядела в нем то, чего он еще не успел до конца, до последней ясности ощутить. Как же поймать этот момент: вот ты еще не старик — а через мгновение уже да, старик. Один голландский писатель умную вещь предложил: измерять наступление старости числом умерших друзей. В тот миг, когда оно превысит число живых, ты становишься стариком. Убедительно, а? Вполне объективный способ, не то что скрип в позвоночнике или плохо пошедшая пятая рюмка…
Но в метро — сел. И вспомнил: «Вот уже кончается дорога, с каждым годом тоньше жизни нить. Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить».
Я видел сон. Ты жива, но как бы не совсем. На полдороге. И я не совсем — но мертв, и тоже на полпути к тебе. А Лена держит меня за руку. Не торопись, просит. Она — ты, значит, — подождет. Там вечность, а здесь все так быстро проходит. Не спеши, говорит, она — ты, стало быть, — потерпит. Ведь знает: в конце концов ты придешь — и уж навсегда. И Никси с вами. А там подтянутся и остальные — все семейство, вы ведь — семья. И будет в семье счастье. А ты как же, спрашиваю. Так меня и отдашь? Ой, да что там, легко. Ты только сейчас не спеши… Тут сон закончился. А так хотелось узнать, что она еще скажет. Я-то никого не хочу отдавать! Может, еще случай представится, и тогда мы договоримся, что будем все-все вместе — и родные, и жены, и собаки. И так у каждого, и потому мы станем жить (или как это называется?) одной бесконечно огромной семьей. Мы разместимся в теличенской избе, Лена привьет тебе любовь к Чехову и Шмелеву, а ты ее научишь петь «В лунном сиянье…» и по-кроличьи мелко-мелко шевелить щеками. Так что скучно не будет. Анекдот послушай — как раз на эту тему. Умирает пожилая интеллигентная пара, за долгую безупречную жизнь оба заслужили райское блаженство. И вот ангел-распорядитель приводит их к чудесному домику. Кругом сад, цветы, птички, бабочки. Легкий ветерок. И проч. «Вот здесь, — говорит ангел, — вы теперь будете жить. Вечно». — «Ах, — говорит дама, — какая прелесть, хорошо-то как». А супруг ее замечает: «Если бы не твоя овсянка, мы бы это имели давным-давно».
Приятель Виталика Костя Лукьяненко терзался этой темой по-своему:
Трачу все, что мне осталось,
Не жалея ни о чем,
Потому что хочет старость
Дверь открыть своим ключом.
И Виталик соглашается, он кивает и бормочет. Бормочет и кивает. Где вы, годы юные, годы молодые? Волосы колючие лезут из ноздрей, прежде были черные, а теперь седые, не вернуть пылающих розовых угрей. Он уже старый. А все что-то планирует, на будущее переносит. Вот только это закончу — и начну… Вот только это доделаю — и… Вот с этим управлюсь — и… А тут получается: чего о нем думать, о будущем. Будет день, будет пища. Или: Не тужи о завтрашнем дне, создавший день создаст и питание для него. Или: Взгляните на птиц… Отец ваш Небесный питает их. Тоже не дураки писали — талмудисты, евангелисты. И вот — Костя. А все равно — планируем.
От частого повторения любая трагедия становится банальной, теряет остроту. Что повторяется чаще старости и смерти? А как остро! И почему только такая немудрящая мысль пришла в голову не ему, Виталику, а далекой израильтянке Юлии Винер? Почему, почему… Она — поэт, творец, а потому видит совсем простые вещи, и те под ее пером теряют банальность. А он — «интеллектуал», а потому в его переложении мысли — пусть и непростые, пусть даже оригинальные — эту банальность обретают. Утешает, что и творцы под маской афоризма не прочь сказать про старость что-то вроде бы значительное, а ковырнешь — пустое: «Старость должна быть гениальна. Иначе она ничем не оправдывается». Кто захочет узнать автора, волен набрать эту фразу в Интернете.
В сущности, милая, наши разговоры с тобой, так уютно молчащей рядом, — прощание. Шелестит под шинами сравнительно гладкое Нуворишское шоссе. Боюсь уснуть. Глядишь — и ты уж там, где на невнятном языке поет синклит беззвучных насекомых. Уже пару раз случалось: провал, пробел — и визг колес уходящей от удара машины. Да и время говорит: не пустая это блажь — прощание. С людьми, местами, ощущениями, запахами, картинами, вкусами, звуками, голосами — и снова с людьми, живыми и уже нет, ибо, Бог знает, означает ли земной конец начало иного существования, где все мы снова обретем друг друга, да и Он знает это, если только существует Сам, в чем я совсем не уверен. Я и с тобой прощаюсь — ничего странного, ведь и с тобой, которая уже там, я разговариваю, пока сам еще здесь. А не станет меня — и тебя не будет. Никакой, нигде. Так что прощай, милая. Прощайте цыпки на руках, и корочки болячек на коленках, и чулки бубликом, спущенные на сандалики. И ломоть черняшки, только-только купленный в булочной на Солянке. И птичий запах девчонок на танцплощадках. И теплая собачья голова под ладонью. И наплаканная сладкими слезами подушка. И ежики в картонной коробке — от мехового симпатяги до похожего на какашку. И ореховое дыханье Никс иных щенков. И неотвожа красна рожа на татарина похожа… Прощайте дядька с шестеренкой на станции «Площадь Революции» и Адик, убивец красноголового дятла. И Валя, так тактично (о Господи, этот пулеметный «так-так») превратившая меня в мужчину, — прощай. И недлинная череда других женщин, которые ждали от меня большего, чем я смог — или захотел — им дать. И совсем уж короткая вереница женщин, которым смог и захотел. И куда более густая компания тех, что хотели от меня только одного — чтобы я оставил их в покое, сгинул, не путался под ногами… Прощаюсь то раздраженно и гневно, то снисходительно и почти равнодушно, но чаще всего — с благодарностью. Розоволицему дядьке — не уронил, козлу — не забодал, паровозному машинисту, обоим Аликам, школьным друзьям и недругам, даже рыжему Стусу, подружкам юности, которые любили меня или ловко притворялись. Бабусе — вот вспомнил, жалкая такая, скособоченная бабуся продавала в метро безмерно уродливую анилиново-желтую шаль. Двести, сынок. На хлебушко. Ну возьми за сто пятьдесят. (Он дал ей двести, оставил вязаный кошмар на широко расставленных сухих ручках и — прочь, скорей, скорей… Чтобы милостыня твоя была тайной…) Дяде Моисею с ластиком и рыдающей Нюре. Маме моей, о юности которой так много вдруг узнал, папе, который вышагнул мне навстречу из фронтовых писем. Величавой Женюре, бабе Жене. Деду Семену — ну не отвез он меня в цирк, что ж теперь делать… «Тут его нету, тут его нету». Ах, дед, здесь я, здесь — а тебя и впрямь нету. Валерику, что сейчас учит физике туповатых студентов в Шеффилде, но никогда не забывает поздравить меня с днем рождения и приехать под Новый год, чтобы выпить со старшим и теперь уже старым братом. Милой нашей Оленьке, ах, Оленька, тут и говорить нечего, и внукам нашим, которых не довелось тебе увидеть. И вам, женам моим, долготерпеливым, нежным, великодушным…
Спасибо — и прощайте.
А сюжет? И чем все кончилось? Да бросьте, будто сами не знаете, чем все кончается. Других вариантов нет.
Зато как хорошо начиналось! Дядька подхватил, посадил на верхнюю полку. Санки были красные-красные. Паровоз хоть и погудел, но не задавил. И с козлом обошлось.
На другие вопросы я сам хотел бы получить ответ, да вот беда: спросить решительно не у кого…