По направлению к другу (продолжение)

И вот как-то раз, терзаемые эстетическим голодом, Виталик с Аликом забрели в музей на Волхонке и, шатаясь по залам импрессионистов и пост- (тогда они только-только узнали значение этих слов), пристроились к табунку, как выяснилось, студентов чего-то художественного, гонимому перед собой худым седоватым джентльменом. И… Они раскрыли уши и души, они прозревали. «Рахат-лукум» — это гогеновские-то полотна! Посмотрите на ритм вертикальных женских фигур — одна… вторая… третья… И звучала музыка. «А, ты ревнуешь». Оказалось, на подписи отсутствует запятая, что извращало смысл. И вся технология «Девочки на шаре». Это так просто. Усадить квадратного гимнаста на куб — что может быть надежней и устойчивей? А девчушку поставить на ненадежный, подвижный шар, ручки ее изломами рвутся к небу, вылетают за горизонт, она вот-вот оторвется — и останавливает этот полет красное пятно, роза в волосах. Джентльмен самозабвенно травил байки о Ван Гоге, а Пикассо, судя по всему, вообще был его приятелем — хитрец Пабло, с одобрением вещал джентльмен, раздавил вишню на куске холста и тут же продал это произведение обалдевшему миллионеру. «Кто это?» — спросили они у смотрительницы. Профессор Колпинский. Ох уж этот профессор. И они зачастили в музей, на редкие тогда картинные выставки и просто так, без повода, сострадали поедаемой тигром лошадке Руссо, но Колпинского больше не встретили.


А на первом вечере встречи (первом для Алика Умного, втором для Виталика) вдохновенный Аликов одноклассник Женька читал заунывно: «Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров…» И еще: «Каждый пред Богом наг, жалок, наг и убог, в каждой музыке Бах, в каждом из нас Бог». И еще: «Теперь покурим белых сигарет, друзья мои, и пиджаки наденем». И что-то о рыбах, царапающих глаза о лед. Рыб, царапающих глаза, Виталик жалел, а еще старался понять, как и почему одно это слово — «белые», приложенное к сигаретам (Господи, да какие ж еще бывают?), волшебным образом обычную скучную фразу опрокинуло в другой мир. Не понял и смирился.

Женька давно умер. Теперь и спросить не у кого.

Ты знаешь, сейчас ходит байка (а может, и не байка), что, когда Бродскому сказали, будто Евтушенко написал статью против колхозов, наше всё номер два высказалось в том смысле, что, коли Евтушенко — против, то оно, наше всё, — за. И западло стало нынешнему интеллигенту и ценителю поэзии признаться в симпатиях к Евгению Александровичу. И Виталику — с его-то неразвитым поэтическим чувством — было неловко. Ну как тут при ценителях рассиропиться и увлажнить щеку, вспоминая:

Уходят наши матери от нас,

уходят потихонечку,

на цыпочках,

а мы спокойно спим,

едой насытившись,

не замечая этот страшный час.

Знаешь, дочитаю-ка тебе до конца. Ведь как услышал полвека назад, так и запомнил — до последнего звука.

Уходят матери от нас не сразу,

нет, —

нам это только кажется, что сразу.

Они уходят медленно и странно,

шагами маленькими по ступеням лет.

Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,

им отмечаем шумно дни рожденья,

но это запоздалое раденье

ни их,

ни наши души не спасет.

Всё удаляются они,

всё удаляются.

К ним тянемся,

очнувшись ото сна,

но руки вдруг о воздух ударяются —

в нем выросла стеклянная стена!

Мы опоздали.

Пробил страшный час.

Глядим мы со слезами потаенными,

как тихими суровыми колоннами

уходят наши матери от нас…

А теперь представь себе нас в те времена: накушавшиеся гоголя-моголя юные потребители эстетической информации, поставив на проигрыватель «Реквием» Моцарта, а на стол — пару свечей в бронзовых бабушкиных канделябрах, впиваются взглядом в репродукцию «Над вечным покоем» под Tuba Mirum. А этот — млеет от Евтушенко. Ну что тут скажешь. Ну нельзя же, в самом деле, признаться, что ты равнодушен к колокольному звону и слушать только-только вышедшую пластинку с ростовскими колоколами тебе в тягость. И иконы не трогали — а можно ли сойти за ценителя высокого, если тебя не волнуют иконы? Он любил чего попроще — и в живописи, и в поэзии, и в музыке. Простенькую классику предпочитал: «Чардаш» Монти и «На прекрасном голубом Дунае» Штрауса, «Грезы» Шумана и «Элегию» Массне, «Менуэт» Боккерини и вальсы Шопена. И очень интересовался, как пели серенького козлика до того, как Верди написал «Риголетто». Но каково признаться, что Первый концерт Чайковского или сюита из «Лебединого озера» ему более по душе, чем этот, как его, Бриттен… Стыда не оберешься.


Пресытившись игрой в Общество, Алик-Виталик возобновили переписку, по-прежнему оставляя записки в почтовых ящиках. Помечали конверты греческими буквами, чтобы запомнить порядок — авось потом пригодится. У Виталика сохранилась пара писем Алика, правда, без конвертов, то есть с неизвестными номерами-буквами. Отличались они цветом чернил — не будь этого различия, сошли бы за одно. Вот такое:

Огромный и страшный вышел из маленькой щелки. Тянет мягко. Холод струится в душу, обволакивая ледяным туманом. Густая масса давит и держит. Горящее винное торжество подкатывается к горлу. Хочется бешено лаять, плеваться и рвать. Что-то тяжко и веско затыкает сквозящую рану, через которую готовы излиться буйство и желчь, — затыкает тупо, притерто, со знанием дела, с ухмылкой. Глазами умирающего ягненка ты смотришь на душные волны чужого, постороннего, мощного. Гадко и гладко. И — весело. Подленький молоточек дробно стучит в затылке. Внутри полыхает жажда — терпкой свободы, изумительного, безграничного разгула. Но — на шее обрыдлый хомут обыденной жизни. Заключив вольнолюбивую душу в клетку быта, смотришь на мир горьким глазом. Вдруг среди плоской унылой равнины с грохотом взрывается, взметается что-то свое, до боли родное — и приносит мгновенное счастье. Жадно собираешь и копишь обломки таких мгновений. Но как их мало! И тяжко бунтовать в себе, когда от внутреннего пожара — лишь слабые отсветы в глазах. Мир чванливо и сонно гордится своим величием. С грацией бегемота он стискивает в своих лапах твой вопль, твою ярость. Но дух личности гибок и горд. В борьбе с мертвым дыханием мира он крепнет и закаляется. И когда-нибудь этот дух поведет плечами, стряхивая дряхлые цепи, разольется на свободе, потопит обломки поверженной тюрьмы… Когда-нибудь. А пока он извивается и корчится в муках, тускнеет и становится тенью…

Колоссально синие ночи! Олицетворение беспомощности, унылого растекания, карикатура современной интеллигенции. Двигает черными пальцами. В тоненьком слое сознанья серые разводы истекают каплями ржавчины. Клейкий зеленый сок обволакивает стволы. Изодранные линии и серебряные чешуйки холода. А вот добрый самаритянин согнулся в бессилии, луч света вырывает его фигуру. Безмолвно стоят двое в темном, один нагнулся, в вялом и тщетном порыве стремясь поддержать гибнущий луч (чу! см. Блока. — В.З.), справа дикий глаз и темная морда, сдавленный храп коня и — сквозь бледную морозную дымку — зимний пейзаж с конькобежцами… Три развороченных плоскости и опять фигуры, фигуры, много фигур: две штуки — Исав и Иаков. И как вымпел — Майское дерево Гойи и медленный резиновый взрыв.

Какую (ие) картину (ы) описал он?

А коли это запись сна, то здесь же даю и запись своего.

Москва / Грозный. Еду на машине, один, ночью. Почему-то ее оставляю, продолжаю путь пешком. Голые люди с вялыми, безразличными лицами, мужчины и женщины, стоят в ряд — некоторые, понимаю, мертвы. Других вот-вот убьют. Девушка просит: не надо, Тенгиз (Тамраз?), пожалуйста. Но просит как-то лениво. Тенгиз берет длинную колбаску, надувает, накидывает девушке на шею и душит. Девушка обмякает, но остается стоять. Хочу найти машину, оставленную в Москве, но здесь явно не Москва. Какие-то грандиозные постройки — дворцы, триумфальные арки, — и тут же ряды унылых домов, кучи мусора. Утром мне на поезд (а как же машина?), я должен еще попасть в гостиницу. После какого-то провала во сне я снова у своего «москвича», рядом монтажник-балансировщик и еще какие-то люди в спецовках. Мы поможем, говорит один, но сам понимаешь… Ага, я сбегаю за бутылкой. Монтажник дружелюбно протягивает мне два аккуратно сложенных бутерброда с колбасой. Я беру их, один возвращаю.


А вот еще сон. Старик, проведший в лагерях многие годы, оказался в полном одиночестве и растерянности на свободе — и всеми силами хочет туда вернуться. Чтобы жить, как привык, и там умереть. И беседует со мной, объясняя, чем рождено желание и как его хочет осуществить. «Вот посоветуй, ты образованный, как бы туда попасть, да надолго, не совершив большого греха…» Такой вот «Фараон и хорал». Я проснулся, а заснув снова, погрузился в совсем уж несусветную чушь. Из окна своей квартиры я увидел Михаила Михайловича Жванецкого, который бойко торговал свеклой. Решил взять три штуки, некрупные. Спустился в халате и тапочках — а дело было зимой. Оскальзываюсь на ледяных буграх, подхожу. И — разочарование — никакой свеклы. Сильно исхудавший, сгорбленный Жванецкий в грязном ватнике, прикрытом еще более грязным фартуком, отвешивает творог — берет из фляги, прямо рукой, мнет, кладет на гнутую чашку весов и пальцем придерживает. Норовит обвесить. А мне вовсе творог не нужен, мне бы свеклы, но ее нет и в помине, и я снова, по ледяным наростам, — домой, в тепло.

Ну и третий. Два мясника разделывают тушу. Я наблюдаю с подавляемым страхом. Замечаю — корова живая. Без кожи. Как-то вяло реагирует, беззвучно ворочает головой. Я умоляю мясников поскорее прикончить ее, перерезать горло. Один удивленно пожимает плечами — откуда такая жестокость, нехотя берет нож, проводит по шее.


Далее письмо Алика делало вираж:

В сонме сломокопателей рдеют гривяные зораки, грохчей омельчей патродий горлонет штерек штоп. Лемон, табар, вадарит, кориф и строп градил. Майа, Майа, Майа. (Поскольку в то время Алик еще не был знаком со своей будущей женой Майей, этот повтор мог появиться под влиянием стихотворения Николаса Гильена о заклинании змеи — майомбе омбе-майомбе, сенсемайя, змея, сенсемайя… Уж очень оно нам нравилось. — В.З.)

И завершалось так:

Кносс, Микены, Ираклион. Да! Кстати об Ираклионе. В Ираклионе местный врач Ямалакис собрал изумительную коллекцию минойских гемм. Крохотные такие геммы…

Такие эпистолярные шалости напомнили Виталию Иосифовичу — уже позже, много позже, на склоне лет, — переписку шестнадцатилетнего Тютчева с девятнадцатилетним другом по университету: «Обстоятельства, любезнейший Михайло Петрович, эта самодержавная власть в нашем бедном мире, не позволили мне все это время видеться с вами… Сердечно сожалею, что ваше соседство более, до сих пор, для меня удовольствие отвлеченное, чем положительное. Надеюсь, однако, что не замедлю приятную мысль превратить в приятную существенность». Во дает! Покруче Ираклионовых гемм.


А играм не было конца. Очередная могла родиться на ходу, прожить час-другой и умереть. «А ну, перейди от чернильницы к аптеке». И довольно скоро звучал ответ: «Чернильница — ink-pot — инки — ацтеки — аптека». Ну и так далее. Когда Алик в творческом порыве соорудил потрясающий палиндром: «хап ее да за пуп, а зад ее пах», тему пупа они продолжили вместе, и упорный труд дал такие плоды:

А врет, стерва!

О не лопали ила полено,

А

Я

Пою и, супермен, ем репу сию — оп!

А дома-то вижу: пуп у живота — мода…

Но рано, кот уж жуток, он — Арон.

А та — во! Хороша, да шороховата.

Пардон, не лен, но драп…

И к часу «к» боги-фанатики кита — на фиг, об кусачки.

От палиндромов их скоро отвлекла идея прорваться со своей продукцией на телепередачу «Вокруг смеха», которую вел много лет подряд Александр Иванов. Посидев вечерок над нижеследующим текстом, они отправили его на адрес студии.

Уважаемые вокругсмеховды!

Три поколения семьи Хочубеевых который год помирают со смеху над вашей передачей. Поведаем вам нашу маленькую семейную тайну: лишь только затихает дивный голос Александра Александровича и гаснет голубой экран, мы садимся за круглый стол и за чаем с баранками продолжаем передачу семейными силами: каждый рассказывает какую-нибудь назидательную историю с моралью.

Посылаем вам отчет о нашем последнем чаепитии — так сказать, вот наша ложка к вашей бочке. Хе-хе. Шутка.

1. Рассказ бабушки Нины Пантелеймоновны (84 года)

— Искупаемся? — сказала она, целуя его, и сняла с запястья японскую «Сейку».

— Уточка ты моя! — сказал он, целуя ее, и снял с руки швейцарский «Лонжин».

Выйдя на берег, влюбленные растерянно смотрят друг на друга.

Мораль. Счастливые часов не наблюдают.


2. Рассказ дедушки Семена Яковлевича (81 год)

Иван Иванович возвращался после преферанса. Дорогу ему перебежала серая кошка. «Слава Богу, не черная», — подумал он. Еще одна серая кошка шмыгнула в подворотню. Иван Иванович продолжил путь. Когда же третья серая кошка повстречалась запоздалому путнику, он призадумался.

Мораль. Ночью все кошки серы.


3. Рассказ мамы Майи Семеновны (слегка за сорок)

Заперев сельпо, Кузьминишна подхватила две пузатые авоськи, крякнула и зашагала к дому. Норковый малахай завмага багрово вспыхнул в лучах заходящего солнца.

Мораль. На воре шапка горит.


4. Рассказ папы Рамиля Саидовича (средних лет)

Знаменитый исследователь океанских глубин Жак-Ив Кусто очень любил птиц. Однажды, увидев, как мальчишки гоняют подбитую ворону, он оттаскал их за уши и хотел было помочь птице. Но та в страхе улетела.

Мораль. Пуганая ворона Кусто боится.


5. Рассказ соседа по лестничной клетке Миши (пьющий, но миролюбивый субъект без определенного возраста)

У Раисы Кузьминичны выпил бокал «Чинзано» со льдом, Юрий Борисович предложил рюмку «Наполеона», а Любовь Митрофановна поднесла наперсток зеленого «Шартреза». И только вернувшись домой, Семен Тимофеевич смог наконец налить себе стакан любимого портвешка «Кавказ».

Мораль. В гостях хорошо, а дома лучше.


6. Рассказ домработницы Маруси (62 года)

Тщетно пытался Петя Крахин с помощью гардеробного номерка выудить застрявший между половицами гривенник. Вот уж и звонок, антракт кончился, а номер не лез в щель.

Мораль. Этот номер не пройдет.


7. Рассказ друга дома Никодима Пантелеймоновича (под пятьдесят)

Интересный обмен совершил книголюб Ситкин из Мелитополя: за сборник рассказов А. Битова он получил две книжки молодых, еще не тронутых критикой прозаиков.

Мораль. За одного Битова двух небитых дают.


8. Рассказ супруги друга дома Людмилы Максимовны (дамы бальзаковского возраста)

Домработница Мавра смела пыль, выбила ковры, натерла паркет, перемыла посуду. Сняв наконец передник, она сказала:

— Так я пойду, Никанор Ильич?

— Иди, Мавра, — ласково ответил тот.

Мораль. Мавра сделала свое дело, Мавра может уйти.

Тогда все это казалось им очень свежим. А вот еще эпизод, достойный отдельного заголовка.

Загрузка...