Начались наводнения, пошли лавины. Весна настала слишком скоро, наступила до времени, повсюду таял снег, явилось горе всеобщего разрушения. Разливы, размывы, обвалы. Если бы вы поднялись на церковную башню, то увидели бы ужасающую картину. Вместо зеленого в это время года одеяния и видневшихся тут и там картин с садовыми скамеечками вдоль склонов, крокусами, анемонами, словно глазурью покрывавшими пейзажи, повсюду лежал гравий, землю развезло, она вся была выворочена. Что за плуг ее бороздил? Плотины рухнули, вода из пруда вытекла, виднелось лишь илистое дно, растрескавшееся, как старая фаянсовая тарелка. Но более поразительным среди этого уныния было отсутствие всякой живой твари: даже кошка не промелькнет под дверь риги, не видно ни одной курицы, опустившей голову со свесившимся на глаз гребешком. И когда яркий свет вновь засиял теплыми лучами апрельского солнца, когда обычно на кустах показываются первые почки, он лишь подчеркивал ужас вокруг. Безлюдье. Какое это было безлюдье, какое опустошение! Не только на улицах, но и в полях, обычно столь оживленных в эту пору, пору посева, починки оград, первых всходов, когда надо боронить землю, окучивать молодые ростки, и девушки идут собирать букеты, а влюбленные воскресными вечерами отправляются на прогулку. Обычно все приходит в движение и на склонах: идешь и думаешь, что один, но вот кто-то показывается из-за забора; углубишься в лес, и тут появляется идущий навстречу человек с повозкой, в которую впряг корову. Но в этом году — никого нет, нигде и никого. Там, на равнине, справа и слева, и прямо напротив по ту сторону гор человек продолжал быть человеком, но здесь, чем ближе к деревне, тем больше растет одиночество. Перегороженные дороги, изрытые ямами луга, поваленные леса с ясностью обозначали взору границы, за которые никто не осмеливался зайти. И границы эти были границами коммуны, и висело над ней проклятье, и распространился слух, что там свирепствует мор, и напрасно отправляли посланцев испросить помощи, им отвечали: «Больше ни шага, иначе стреляем!» Все были пленниками в деревне, за исключением кюре, который после процессии куда-то пропал.
И была полная тишина, разве что слышались крики воронов и хищных птиц — только они остались, прочие были съедены — да иногда странный хохот, песни и плясовые, особенно ночью.
В харчевне веселились вовсю, их там было уже около дюжины или больше. Еды и питья хватало вдоволь, были у них золото и женщины. Если бочка пустела, Человеку достаточно было лишь ее коснуться: бочка снова оказывалась полной. Из дымохода достали прекрасный окорок, там остался лишь пустой крюк: Человек подходит, протягивает руку, и окорок становится еще больше. А золото — предположим, вы его попросили, хотя оно вам вовсе не нужно, у вас и так все есть ни за что, ни про что, но вы все же просите, тогда Человек говорит: «Загляни в кошелек!», и кошелек полон монет. Хороша жизнь с нами. Человек, которого вначале звали Браншю, а теперь Хозяином, — и в самом деле хозяин. Он из ничего сделает что угодно, как Бог. Он дает все, что нам нужно, даже больше. Что до женщин, которые дарят нам радость, то у нас — самые красивые во всей деревне.
*
В деревне бьются со смертью. Мужчина, женщина и дети лежат в одной кровати. Зачем вставать? Это значило бы понапрасну тратить то малое количество сил, что осталось. Нужно беречь их как можно дольше. Мы не знаем, чем скоро будем питаться. Как жалко, ведь урожай в прошлом году был на редкость хороший, все так радовались, думая о таком количестве новой муки: сено гниет, мука киснет в ларе. Все или почти все животные пали.
— Катрин, — это Тронше, самый богатый владелец коммуны, — Катрин, сколько у нас на счету в банке?
— Пятьдесят тысяч франков.
— И поди скажи, что, коли будет так продолжаться, помрем с голода!
Он смотрел на жену, лежавшую рядом под одеялом. Она еле двигалась, вся серая, на губах — улыбка сумасшедшей. Пятьдесят тысяч франков, а на что те годятся? Все равно, что бахвалиться кучей щебня!
Старого Жан-Пьера, сидевшего на кухне перед маленьким огоньком, горевшим на кучке мусора, звала жена.
— Что такое?
— Думаешь, долго еще это будет продолжаться?
— Никто не знает…
Ненадолго оба умолкли, затем:
— Жан-Пьер, почему ты больше ничего не говоришь? Мне ведь страшно, я мучаюсь.
— Зачем? Нужно верить! — Ему нравилось говорить это слово.
И жена начинала рыдать, не так высоко ставила она свою веру; а Тот, в которого она верила, существовала ли она для Него?
Слезы были повсюду. Вот жена Кленша, которую он бросил с пятью детьми. Никогда еще он ее так не бил. Но увидев, что он открывает дверь, говоря ей: «К счастью, там, куда я иду, обращаться со мной будут лучше!» — она обо всем позабыла. Обо всем, лишь бы он не уходил! Он смеялся: «Ах, ну да, ты ревнуешь! Тем лучше, будет тебе уроком. Подыхайте тут с голода! Там, куда я иду, мяса сколько угодно…» Она, ползая на коленях: «О, умоляю тебя, пожалуйста, только не туда… куда угодно, только не туда, пожалуйста, Кленш!» Все было напрасно. Она осталась одна с пятью детьми. Самый маленький, которому было всего два года, как раз проснулся. Она села на кровати (с которой больше не сходила, положив рядом детей, чтобы попытаться согреть их, у нее уже не было дров): «Мой маленький что с тобой?» — и она прижала его к груди, а малыш: «Ам-ам!» Она поднялась и на ощупь, — керосин давно кончился, — пошла открыть кухонный шкаф. Там оставалось полмешка испорченной муки, которую она разводила в воде, делая кашицу, но малыш больше ее не ел. Она положила немного в чашку и вернулась. Малыш отказался пробовать, он плакал. Остальные дети, проснувшись в кровати, тоже просили хлеба, она спросила себя: «Что мне делать? Пойти и продать себя, как муж?» И сразу же ответила: «Нет, пусть лучше они умрут! Я скажу им, чтобы они ко мне прижались, буду держать их руки, буду дышать им в лицо. Господи, если бы только они могли тихо уйти прежде меня, я бы лежала, дожидаясь смерти, меж ними, мертвыми…» Так она говорила себе, а через несколько домов от нее жил Батист, охотник, у которого гноился большой палец, болезнь дошла до плеча, он гнил заживо. На животе появились зеленые пятна, но он смеялся: «Видит Бог, я был уверен, от чего помру, ан нет, от другого! Тем хуже гангрене, ежели голод вершит дело быстрее! Ей стоило поторопиться!» Так было в его доме. Подобных домов насчитывалось с сотню. Люди ползали на карачках, многие уже не могли стоять, рты были раззявлены, как у животных, слюна стекала по подбородку, были такие, что грызли доски, перемалывали дерево в опилки, чтобы хоть как-то прокормиться. Истребили кошек, собак, даже мышей, вскоре не осталось вообще никаких животных. Напасти сыпались одна за другой, болезни умножали насилие. Пагубные язвы у взрослых, перекрученные тела у детей: не было дома, в котором не лежал бы покойник, люди более не осмеливались выходить их закапывать. Наш любимый отец лежит в кухонном углу на голой земле, все, что мы могли для него сделать — положить подушку под голову, и если мы идем мимо, то отворачиваемся. Маленькому Жюльену не было и двух лет, гроб сделали из сундука. Отец взял банку краски и принялся красить гроб в синий. Может, так он пытался себя обмануть, но было ясно, что, если все продолжится, вскоре он последует за сыном, и для него, скорее всего, никто не сколотит досок. Не на что больше надеяться, разве что сдохнуть в углу, как крыса.
Из харчевни по-прежнему доносилась музыка и слышались взрывы хохота. Были такие, что веселились. А кто помешает к ним присоединиться? Дождавшись, когда придет ночь, — несмотря ни на что их снедал стыд, — многие приоткрывали дверь, проскальзывая наружу. Они направлялись к площади, на которой все было освещено отблесками. Все окна харчевни светились, как прорези абажура. Припав к стене за углом, откуда они лишь высовывали голову, они простирали взгляды и руки туда с жадностью. Они видели столы, где стояло вино, сидящих за столами мужчин и женщин. Всякий раз, как открывалась дверь, веяло жаром, доносились запахи мяса и всевозможных вкусных вещей. Они цеплялись за камни, упиваясь запахами. И вскоре не могли сдерживаться. Их хватало за плечи, толкало в спину. Они входили, подымали руки, валились под стол.
Тогда вопили: «Еще один!» Но они ничего не видели, ничего не слышали. Они могли распознать только, что им принесли еду, а делали это незамедлительно. И они набрасывались на еду, как пес, что не ел трое суток.
*
В ту ночь в харчевне было большое празднество. Они пили, им хотелось плясать, зал оказался слишком маленьким, так много их стало. Один из парней по имени Лавр достал губную гармошку, и зазвучала плясовая. И когда сошлись в пары, все заметили, что постоянно ударяются о столы.
Никто уже не знал, который час, стояла глубокая ночь. Они вели себя, словно тати, днем спали, ночью гуляли. Превратили ночь в день. Поднявшаяся луна заменяла им солнце. Когда луны не было, единственным светом, что они еще признавали, был искусственный свет ламп. Радость у нас такого сорта, что мы можем ее испытать, лишь когда опускается мрак, будто занавес, отделяющий нас от мира. Мы живем наперекор миру, делаем все наоборот. Они видели, что все дозволено, но из дозволенного более всего им нравилось то, чего не водилось прежде, что было нельзя. И так, выпив и закусив (а они испытывали удовольствие от еды только тогда, когда продолжали есть, уже утолив голод, испытывали удовольствие от питья только, когда продолжали пить, уже утолив жажду), они подумали развлечься еще как-нибудь.
Кому-то пришла мысль: «А что если пойти в церковь?» Отличная мысль! Они удивились, как раньше она им не приходила. Там им хотя бы будет удобно, а еще где-то в глубине они чувствовали, что позабавиться там можно похлеще, чем где бы то ни было.
Оставалось просто пересечь площадь. Во тьме было лишь видно, что двери настежь распахнуты, они входили, толкая друг друга. Девушки, когда кто-нибудь щипал их, взвизгивали. Кто-спросил:
— А как сделать, чтобы стало светло?
— Черт подери! Надо зажечь свечи!
Один из парней забрался на престол. Они пришли с фонарем и подняли его, осветив алтарь. Дарохранительница валялась на полу, сосуд для причастия тоже.
Это их подхлестнуло. Забравшийся на алтарь парень достал из кармана спички, потер о штаны. На верхушке воскового стержня, покрытого золотыми украшениями, замерцал первый огонек, вскоре огни замерцали во всех подсвечниках. Они хотели зажечь огонь в неугасимой лампадке, символизирующей вечно присутствующий среди нас Святой Дух. Лампадка висела на цепочке, что спускалась с высоты свода, но что бы они ни делали, огонь в лампадке не загорался, хотя и было в ней много масла. Они разбили ее об пол.
— Отлично! — прокричал Крибле.
Он стоял, прислонившись к колонне.
— Я только смотрю. Тот, кто произвел меня на свет — я не знаю, кто это, — одному сказал: «Ты будешь садовником!», другому: «Ты будешь императором!», третьему: «Ты будешь нищим!», когда же подошла моя очередь, он не знал, что сказать, он сказал: «Ты будешь Крибле! Другие будут делать, ты будешь смотреть!» А чтобы я не скучал, он дал мне бутылку…
Послышался звук, будто из фонтана вытекает вода. Все уже принялись танцевать. Стулья свалили в кучу в одном из приделов. Все шло гладко, только губная гармошка Лавра звучала недостаточно громко. Это один из карманных инструментов, которые хороши, чтобы закружилась по кухне пара или же две (зимними вечерами, воскресными, в дни праздника, когда парни и девушки утайкой встречаются), а в большом нефе ее было почти не слышно. Увидели, как Жантизон проскользнул за дверь. Все кричали: «Давай громче!» Лавр отвечал: «У меня скоро щеки лопнут!» Все пожимали плечами, плясать перестали. Жантизон вернулся. Последовали аплодисменты. Он был не один. «Браво! — Кричали. — Он сходил за папашей Крё, молодец!» Жантизон держал под руку маленького старичка. «Я сказал: „Берите аккордеон, я отведу вас к друзьям, так что уж постарайтесь!"» И все захохотали, папаша Крё был слепым и не знал, куда его привели. Казалось, он счастлив. Он начал потешно трясти головой, губы, растянувшиеся в улыбке, обнажали похожие на детские, розоватые десны. Он говорил: «Уж я постараюсь! Меня и просить не стоит. Видите, какой я веселый… Будет хорошо, все вновь пустятся в пляс!» Его обступили, а он даже не подозревал, какая это толпа, думая, что находится где-нибудь на сеновале или в одном из деревенских домов, как было всегда, когда за ним приходили (давая пятьдесят сантимов). Все увидели, как он берет аккордеон, где медные клавиши, а меж ними растягивается красивый мех из зеленой кожи: раз! — аккорд, раз! — аккорд! «Все готовы?» Забавно улыбаясь, сам весь сложившийся в гармошку, в старой шапочке из кроличьей шкурки, он проговорил: «Как приятно, так давно не играл!»
Его усадили возле колонны, принесли выпить. Вертя головой, он опустил ее к инструменту, старые худые пальцы задвигались столь быстро, что за ними едва можно было поспеть взглядом. Он качал головой и отбивал такт ногой. И то тихонько, то во весь рот улыбался в зависимости от сложности пассажа, но красивый мех из складчатой кожи, то растягиваясь, то сжимаясь или извиваясь, не замирал ни на мгновение.
Все закружились. Женщин было почти столько же, сколько мужчин, они танцевали, прижавшись друг к другу. Они раскраснелись, им тяжело было дышать. Неизвестно, почему их разбирал такой смех. Это уже не были наши старые, добрые, спокойные танцы, когда в конце мелодии или очутившись в темном уголке пытаешься похитить у танцевавшей с тобой девушки поцелуй, а она отбивается. Они танцевали, обнявшись столь тесно, что казалось, никогда не отойдут друг от друга. Они вертелись, словно от боли. А старый Крё все играл, по-прежнему улыбаясь. Едва доиграв мелодию (и залпом выпив стакан), он сразу же начинал следующую, — польки, мазурки, вальсы, — будто вихрь несется и ноги сплетаются, словно на ветру ветки. Были танцы, когда ходят по парам, держась за руки, такие танцы особого успеха не имели, тогда кричали: «Давай другою!», и порой падала свечка. Порой в церковь через разбитые стекла проникал порыв ветра, пламя свечей кренилось. И с той стороны, куда наклонялось пламя, скатывалась восковая слеза. Но будем кричать и смеяться! Пусть даже охрипнем, какая разница, ведь нам хорошо!
— Эй, Фелиси, ты идешь? Я жду тебя уже четверть часа!
— Иду, Луи, закружишь меня до упаду?
«Сорву воротник, мне так жарко!», «Ну, а я сниму пиджак!», «Я сброшу жилетку!» Они смеялись, некоторые, внезапно остановившись, распахнув руки, хохотали, и никто уже не знал, то ли это смех, то ли рыдания.
Но это потому, что мы, наконец, счастливы. Мы были рабами, и обрели свободу. Мы словно птенцы, разбившие скорлупу, все дозволено. Фелиси, что мне мешает сжать тебя в объятиях перед всеми, а ведь раньше я не осмеливался заговорить с тобой из страха, что кто-то заметит. Что мешает схватить стул за ножку и швырнуть в окно? Им хотелось разрушать, они столько бесились, что валились на землю без сил. Другие падали на стулья, руками держась за грудь, раскрыв рот, будто при смерти. Но возобновлялось движение, и они были увлечены им, они целовались, терлись друг о друга, жались друг к другу, и тек с них пот, они кричали: «Пить! Пить!» Прикатили бочку. Они прокатили ее через всю церковь, перевернули исповедальню, поставили на нее бочку, все подошли, приставили ящик. Это особая радость, когда испытываешь сильную жажду и уже не можешь стоять на ногах от усталости, напиться молодого вина. Чокаясь, они встали кругом возле бочки, каждый со стаканом в руке. Привели и старого Крё, который уже порядком набрался, но заскучал без аккордеона. Он сказал: «Вы закончили? Я сыграю еще одну, это будет самая красивая!» Пошли за ним, никто больше не чувствовал усталости. И вот, когда все вернулись к алтарю, где все еще горели, порядком уменьшившись, свечи, толстая девушка с раскрасневшимися щеками, Люси, принялась смеяться и, стоя руки в боки, говорила: «Как все же тоскливо, одно и то же! Я перетанцевала уже со всеми парнями. Все они меня уже целовали! И что, все заново?..» Она смеялась. Это была хорошая девушка, веселая и отзывчивая, правда, любила развлечься. Она шла туда, куда звало ее тело, и делала то, что тело ей говорило делать, и ни о чем не задумывалась. Она пришла в харчевню одной из первых. Одни люди на своем месте, другие нет. Но чем дальше заходишь, тем больше требуешь, и радости, которые уже испробованы, перестают быть радостями, так что теперь она посреди веселья зевала. Все повторяется, что ж поделать? Снова, желая ее, подходили парни, но она их отталкивала: «Нет, только не ты!.. И не ты!..» Со сверкающими глазами, вся красная, растрепанная, она подняла руки, затем медленно опустила, проведя ладонями по телу, под разорванной блузой вздымалась грудь. Крё вновь принялся за дело, снова образовалось кольцо, несколько пар уже кружилось. Вдруг кто-то прокричал:
— А знаешь что, Люси? Раз уж мы тебе не подходим…
Он указал на что-то. То, что он предлагал, казалось таким простым. Не правда ли? Такой необычной девушке как раз подойдет, к тому же это что-то новое, и танцор новый, они закричали: «Ну как, хочешь?» Она протянула руки. Началась страшная толкотня. Речь шла о висевшем на стене распятии. Весь желтый, местами в красных потеках, со склоненной на плечо головой, впалым животом и выступающими ребрами, Он раскрывал на кресте руки, им надо было лишь спустить Его и снять с креста. Они стали дергать Его за руки и за ноги, где были вбиты гвозди, сначала поддались ноги, затем руки. Они поставили фигуру стоймя. Люси подошла. Они спросили: «Подойдет?» Она кивнула. Но в то же самое время, будто стыдясь, загородилась оголенной рукой, как делают, когда любят и испытывают желание, но еще не осмеливаются. Они закричали Крё: «Сыграешь свою лучшую?» Крё ничего не ответил, но звонкие ноты из-под пальцев впервые неслись с такой силой, в таком количестве.
Настал день, но его прихода они не заметили. Вдруг стало светло. Они остановились. И посмотрели все в одну сторону. Смотрели они на Люси, простершуюся на земле всем телом, поверх нее лежало распятие.
Напрасно старалась она подняться, то ли давивший на нее вес был слишком велик, то ли ноги ее больше не держали, но с каждой попыткой встать что-то толкало ее назад, и, широко раскрыв рот, показывая все зубы, она смеялась, уже не переставая.
Им надо было ее высвободить, они сами едва стояли на ногах, однако ее унесли. Свет гнал их прочь. Он проникал отовсюду. В церкви было разбито все, что можно было разбить. По картинам, где изображены сцены крестного пути и святые, ходили ногами. Местами кучи осколков возвышались до колен. Лишь стены еще держались, правда, в восточной стене виднелась большая трещина. И повсюду глазам представали следы празднества: бочка, у которой вышибли дно, валялась пустая, ноги скользили по винным лужам.
Они забрали Люси, они несли ее на плечах вместе с распятием. Их плечи и поднятые руки стали носилками. Мы и небу, если надо, покажем, что мы за люди; мы делаем все, что нам нравится. Они шли по церкви. В конце виднелся дверной проем. Подошли еще двое или трое, каждый говорил: «Дайте поесть! Я очень хочу есть!» Им отвечали: «Идите в харчевню!» И вышли они на улицу со своей двойной ношей, бросая вызов белому дню.
Но когда они появились, ничего в небе не изменилось, казалось, им все дозволено.
Казалось, отныне они могут делать все, что придет в голову. В небе и в самом деле ничего не менялось, ничего не менялось и на земле, где все было мертво.
Великая тишина, ничего кроме тишины. Свет был, словно просеянная зола. Ничего, разве что показался Человек, и Человек спросил:
— Все хорошо?
Человек сказал:
— Вижу, что все хорошо.
И, засмеявшись:
— Надо только продолжить.
И они продолжили. И стенания больше не прекращались.
Склонив колени перед распятием, люди день напролет молились, во всяком случае, те, которые еще могли, и хотя в прошлый раз так и не получили помощи, все же с упорством просили о ней, помощь эта была единственной, на которую они могли рассчитывать. Они только тем и занимались, что молились, день напролет. «Может, — думали они, — действеннее, если каждый будет просить за себя о том, о чем мы просили все вместе; может, молитву проще услышать, если я один ее прочитаю?» Вот почему достали все четки и перебирали их исхудавшими пальцами.
Усерднее всех молился старый Жан-Пьер, встав на колени у кровати, в изголовье картинка с изображением ветки самшита и оловянной кропильницы.
Он стоял там с самого утра и до вечера, а порой и всю ночь, сложив руки, читая все молитвы, которые знал, когда же они заканчивались, он повторял. Жена просила пить, он даже не слышал. Она не могла двигаться, уже на пороге смерти. Звала его, хрипя и ногтями скребя простынь. Однако он оставался глух ко всему, за исключением слов, что напрасно срывались у него с губ. Она умерла два или три дня спустя, он не заметил. Он усердствовал, говоря себе: «Поможет лишь истовая молитва!» Остальные делали так же, в каморках, где бродил спертый воздух, все, кроме Жозефа, который оставался без движения, думая: «Какая теперь разница?» Никто не знал, каким образом он все еще держится, но держался он не лучше остальных. И все с каждым днем становились еще несчастнее и каждый день падали еще ниже, также говорил и лоточник, явившийся из ущелий и собиравшийся обойти с товаром деревню:
— К счастью, я вовремя остановился. Это уже не деревня, а кладбище, где полно воронов и другой птицы, что кормится гнилым мясом. Будьте осторожны, чтобы беда не пришла и к вам.
Люди были осторожны. Больше никто не приходил. Люди думали: «Может, они там все умерли».
Однако умерли не все. Творилось нечто хуже. Они все больше слабели. Вначале приходили в харчевню поодиночке, теперь шли группами. Так солнце трудится над сугробом во всей его массе, обрушивая изнутри, также действовал на них и соблазн, их одолевали разные мысли, и мысли эти менялись местами с привычными. Вначале они говорили себе: «Нужно быть верными закону, даже если он будет стоить нам жизни». Теперь же они говорили: «Может быть, жизнь ценнее». Было ясно, что пора выбирать. Напрасно думали они о душе, тело заявляло о себе куда громче. Они вспоминали о своем шествии, думали: «Может, Бог нас оставил?» и падали духом прежде, чем вознести молитвы. Но если Бог их оставил, разве не было бы лучше, если бы у них появился другой защитник, иначе они совсем одни, иначе они обречены на страшную смерть. Такие мысли были у каждого. Скупой спрашивал себя, на что ему золото. Ленивый говорил себе, что ему никогда не надо будет работать. Любившие наслаждения все сильнее терзались, что так долго были их лишены. Чревоугоднику виделось мясо, пьяница чувствовал запах вина, те, кого больше прельщала плоть, мычали от вожделения, будто завидевшая траву корова. Многие испытывали гнев, кощунственно обвиняя во всем вышний престол, понемногу везде назревал мятеж. Объявились Новые хвори, на шее росли черные шишки, которые начинали гноиться. Умерших становилось все больше, все больше было непогребенных покойников, все меньше муки в ларях.
Слышались голоса, это были те из харчевни, они распевали, спускаясь по улицам. Они колотили в двери, кричали: «Эй, там! Еще не решились? Вам что, нравится вот так подыхать? Достаточно лишь пойти с нами, чтобы стать такими счастливыми, какими и в прежней жизни никогда не были! От вас почти ничего не требуется, лишь перекреститься наоборот. Идите, Хозяин вам скажет: „Сделайте так!", вы сделаете. И вот вы уже порозовели и разжирели, как мы!»
Они и правда хорошо выглядели. Чуть отодвигали занавески: они были тут — мужчины, женщины, хорошо одетые, с округлыми формами, с толстыми губами, светящимися глазами, живым взором, они стучали в дверь и чаще всего она оставалась закрытой, но порой отворялась.
— Браво, — кричали они, — еще один! — И уводили с собой вновь прибывшего.
Амели услышала, что ее зовут. Это были те, с кем прежде она танцевала. Они знали, где она живет.
— Эй, Амели! Ты совсем нас позабыла? Почему ты больше нас не желаешь? Знаешь, теперь можно все, что захочешь. Все не так, как прежде. Давай, решайся, хватит дуться!..
Лежа на полу, она подняла голову и, опершись локтями, слушала. Отец и мать были в спальне. Отец лежал без сознания и едва дышал, мать тоже не пошевелилась. Амели попыталась встать, она помнила, что с тем, кто ее звал, она часто кружилась, они гуляли по тропкам в лунном свете, ходили в шале наверху, где воскресными вечерами все танцевали. Она разволновалась. Думала: «Что, если пойти? Он же там был». Еще недолго ее сердце металось, словно раскачивающееся на ветке яблоко, затем она решилась, поднялась на колени. Повернувшись к постели, увидела, что отец лежит без движения, мать, казалось, уснула. Голос снаружи звал. Она сделала усилие, встала на ноги. Повернулась к двери. Но она была женщиной, она не могла устоять и мимоходом взглянула в зеркало. Ей стало страшно при виде синяков под глазами. «Тем хуже, — сказала она себе, — он поймет», и лишь поправила волосы, голос все звал. Она сквозь кухню скользнула к двери, но оказалось, что дверь заперта. И пока она силилась открыть, обеими руками взявшись за большой ключ, заржавевший в замке, раздался крик (и звавший снаружи голос умолк). Крик, прорезавший пространство вокруг, тяжкую тишину комнат, где умирают от голода, крик: «Не ходи! Не ходи!» — он прозвучал вновь, сильнее, и опять: «Не ходи! Не ходи!», затем он стих и послышался шум от идущих по полу босых ног. Она по-прежнему пыталась открыть, ключ не поворачивался. Мать успела подойти.
Она была в одной рубахе, она так исхудала, что кожа на подбородке свисала, как тряпка.
Она взяла дочь за плечи:
— Амели, прошу тебя, ты ведь знаешь, кто тебя там поджидает. Подумай о мучениях, что настанут, когда вокруг будет огонь и сера, те мучения длятся вечно…
Резким движением Амели избавилась от объятий и связь плоти и плоти была разорвана, ключ в замке заскрипел. Мать повалилась на пол, Амели живо отодвинула затвор, чувствуя, что ее держат за ноги. Она повернулась и твердой рукой дважды ударила по лицу матери с разметавшимися седыми волосами, голос снаружи говорил: «Открыли, вот и она… Иди же скорее, моя миленькая. Увидишь, как о тебе будут заботиться…»
Ватага удалялась в сторону харчевни. Другая шла по соседней улице: сын звал мать или муж жену, сестры звали сестер, братья братьев, а теперь выходила целая семья — отец, мать и пятеро детей, но они не смеялись, как остальные, они шли, опустив головы и держась за руки.
Они подошли ближе. Отец тихо заговорил:
— Мы держались, сколько могли, они еще слишком маленькие, чтобы умирать. Делайте с нами, что хотите…
Их, как и других, привели в харчевню, отцу сказали: «Тебе нужно лишь перекреститься наоборот». Он сделал, как ему велели. Так же сделала жена. Потом настал черед детей, которые еще не очень умели креститься.
Какая же была радость, когда им принесли поесть! Им подали вкусный суп, макароны, мясо и всякого рода яства, к которым они не осмеливались притронуться. Шоколадные пирожные, сливочные пирожные, пирожные со звездочками, вырезанными из кожуры фруктов. Вначале они не осмеливались, им говорили: «Давайте!» Они протягивали сразу обе руки, глаза светились от удовольствия.
Как же хорошо наконец выйти из комнат, где воздух такой густой, что застревает во рту. Как хорошо оказаться на солнышке. Как хорошо расположиться с удобствами вокруг большого стола, вместе с людьми, которые выглядят такими счастливыми. Все время подносили бутылки, да и в музыке не было недостатка, играла губная гармошка.
Крибле уселся в углу вместе с Кленшем, они не очень-то ладили.
— Оставь меня в покое, — говорил Кленш, — ты слишком много болтаешь.
Кленшу, когда он выпьет, становилось грустно, Крибле же всегда был весел. Он говорил:
— Меня ничего не связывает. А вот у тебя жена и дети, и это тебя тяготит.
— Были… Теперь я, как ты.
Крибле пожал плечами. Начиналась перебранка, Кленш настаивал, что схож с Крибле, а Крибле считал его ниже себя.
Кленш ударил кулаком по столу:
— Да в конце-то концов, кто ты такой? Что ты такого сделал? Что если и тебя взвесить? Тебя-то что тяготить может? У тебя нет ни су, никакой профессии! Так что видишь, мой дорогой Крибле, нечем тебе гордиться…
Он попытался рассмеяться, но Крибле спокойно — поскольку всегда сохранял спокойствие, — заявил:
— Ты судишь со стороны.
Кленш поднялся, казалось, он собирается накинуться на Крибле.
Но Человек умел сохранять порядок. Человеку достаточно было лишь сделать жест.
И получалось, что люди сошлись здесь ради удовольствия побыть вместе, а снаружи светит яркое солнышко.
Солнышко отражалось в тарелке, золотило дно стакана, где дремали искорки, люди рассказывали друг другу истории.
Они похвалялись тем, чего прежде бы устыдились. А чем прежде хвастались, теперь утаивали.
Я украл у отца, я обманул мать. Молочник разбавлял молоко водой. Лавочник обвешивал. Мельник подсыпал в муку штукатурку.
Они придумывали преступления, которых не совершали, иначе бы над ними смеялись, и кичиться им нравилось.
Тридцать-Сорок тоже был тут, и Тридцать-Сорок пришел со своей историей.
— Ему было десять месяцев. Он улыбался, недавно сосал грудь, одна щека розовая, другая белая. Похож на яблоко. Я подошел, он улыбался. Я засунул его в мешок, мешок из плотной холстины, он закричал. Я прикрыл ему рот. Он начал брыкаться ногами, надо было всего лишь их сжать. Я чувствовал хруст, пора было поторопиться, к тому же, он ведь не мешал мне бежать. И вот дело сделано: плюх в воду! Ведь был еще камень. Вода была прозрачной, я видел, как мешок с ребенком опускается на дно, ко мне же возвращались пятьдесят франков, которые он стоил мне каждый месяц. Разве я был неправ? Стоило же того?
Он залпом осушил стакан, остальные тоже приложились к вину: уж нам-то известно, каков настоящий хмель.
Голубой, зеленый, оранжевый, красный, — вокруг висят лоскутки солнца, подобные спелым фруктам. От тяжести стаканов и бутылок повалился стол, но грохот был заглушен смехом. При таком беспорядке это едва заметно.
Перед харчевней, растянувшись, спали упившиеся и объевшиеся. Удовольствия утомляют. Кто-то лежал на боку, подперев рукой голову; кто-то кверху задом; кто-то надвинув на глаза шапку. Лежала там и пампушка Люси. Она была вся растрепана. Так выглядела площадь перед харчевней, но в нескольких шагах стояла церковь, где все было иначе. На нее было страшно смотреть: сорванная с петель огромная дверь, везде трещины, высокая колокольня накренилась. Но еще страшнее выглядела деревня, являя взору обвалившиеся крыши, размытые улицы и, словно нечистоты, брошенные то там, то здесь, повсюду лежали трупы.
Показалась ватага, спускавшаяся по пологой улице, в ней кричали: «Привели еще троих…» Было видно, что с ними двое мужчин и женщина, те уже не могли идти, их несли.
Как и остальных, их втащили в харчевню, и тот, кто там царствовал, принял их и заставил, как остальных, креститься наоборот. И, поскольку он уже больше не прятался, он спрашивал:
— Вы знаете, кто я? — Он рассмеялся. — Нет больше ни зла, ни добра. Вы должны отречься от небес ради земли.
Но все, кто здесь был, уже отреклись от небес ради земли, а он — он смеялся.
— Нет больше ни зла, ни добра. — Повторял он, и все смеялись вослед, ведь раб подражает хозяину, за исключением сидевшего в отдалении Лота, который уже долго не разговаривал. Он казался чужим тому, что творилось. Он был бледен. Глаза стали больше, борода длиннее и еще чернее.
Человек позвал его:
— А ты, Лот, что думаешь?
Лот поднял голову.
— Как ты думаешь, кто я?
Лот ответил серьезно:
— Я думаю, что ты Христос и являешь себя, как считаешь нужным.
— Мой бедный Лот, ты ошибаешься! Посмотри!
Он подошел к окну, ему надо было лишь поднять руку: явилась черная туча, послышался гром.
— Видишь!
Но Лот, качая головой:
— И все же говорю, ты Христос, тебе повинуются мертвые…