Глава 13

Они вместе прошли по темной улице: акрай с пламенными волосами и целитель в белой одежде, испачканной пылью дорог. Олдин молчал, и только его пальцы, крепко сжимающие руку Шерберы, чуть подрагивали, выдавая раздумья.

— Куда мы идем? — наконец, спросила она.

— То, что я хочу тебе показать, не предназначается для чужих глаз, — наконец сказал он. — Мы отойдем чуть подальше от деревни. Совсем недалеко.

Что он может показать ей там, где только пустые улицы и ветер? Он был здесь раньше? Здесь был его дом?

Они прошли по освещенной кострами улице и выбрались за деревню. Дорога круто свернула вправо, и огни почти сразу исчезли, как и звуки, и голоса, и Шербере показалось вдруг на несколько мгновений, что они остались одни посреди пустыни под темным небом без звезд — луны менялись, спорили, какой принадлежит эта ночь, и несколько ночей над долиной должна была царить кромешная тьма. Олдин остановился рядом с ему одному известным местом и оглянулся, словно проверяя, не видят ли их стоящие на страже деревни маги и воины.

Шербера вдруг поняла, что они пересекли границы магического щита и даже не заметили этого — она не заметила этого, потому как была с магом, которому был подвластен этот щит.

— Ты должна сделать то же, что и я, Шербера, — сказал Олдин, опускаясь на колени в нагретый солнцем песок. Ей показалось, что голос его странно напряжен, словно струна, которую вдруг стали подтягивать сильнее. — Я прошу тебя.

Он просил. Она кивнула и опустилась на колени напротив Олдина, чье лицо в темноте казалось почти таким же светлым, как белеющие чуть поодаль кости какого-то съеденного хищниками пустынного зверя. Его фиолетовые глаза не отрывались от ее лица несколько мгновений, прежде чем он кивнул.

— То, что я покажу тебе, может тебя напугать. — Она замерла. — Но я клянусь именем Инифри, Шербера, увиденное — что бы ты ни увидела — не причинит тебе вреда. Это только мираж.

— Ты умеешь вызывать пустынные миражи? — спросила она с трепетом. Это умели делать только самые сильные маги, но за всю жизнь она еще ни разу не встречала такого.

— Не я. — Он достал из складок одежды и положил на песок между ними какой-то странный предмет. — Это.

Тусклая и одновременно какая-то блестящая гладкая поверхность предмета чуть заметно светилась, хотя в ней не было ни огня, ни магии, которую Шербера бы ощутила. Она опасливо протянула руку и по кивку Олдина коснулась предмета — плоского и круглого одновременно, как толстая лепешка, вот только материала она не знала. Пальцы почувствовали холод.

— Это какая-то магия? — спросила она.

— Это… это магия моего народа, — сказал он так, словно хотел сначала ответить «нет». Вздохнул. — Шербера. То, что ты увидишь…

— Не причинит мне вреда, — сказала она, но он говорил о другом:

— Случилось очень давно. Ничего уже нельзя изменить. Помни об этом.

Он вдруг накрыл своей рукой ее лежащую на блестящей холодной лепешке руку, и Шербера дернулась, когда холодная поверхность под пальцами стала теплой, почти горячей.

— Не убирай руку, — попросил он.

Из лепешки сквозь ее пальцы вырвалось белое свечение: сначала оно окутало их соединенные руки, потом поднялось выше, раскручиваясь белой змеей, поднимаясь к небу кольцами, еле слышно звеня тихим высоким звоном, от которого у Шерберы сразу же заболела голова, потянулось ввысь…

— Олдин, — прошептала она, попытавшись сдвинуться с места и не сумев. — Олдин!

— Это только мираж, — сказал его голос где-то далеко, и Шербера вдруг поняла, что не видит его в этом белом сиянии, и что пустыни уже нет, и что вокруг нее — дома, люди, животные и день, белый день, хотя еще мгновение назад была темная ночь. — То, что ты увидишь, не может причинить тебе вреда, Шербера…

Голос все затихал.

— Помни об этом, Шербера. Помни… помни…

Сияние ярко вспыхнуло перед ее глазами и погасло.

***

Он сжался в углу амбара, зная, что наказание неизбежно, но зная, что даже предчувствие скорой боли и крови не заставит его покинуть ее — женщину, которая его родила, его слабую и беспомощно привязанную к отцу мать. Он слышал ее плач где-то далеко во дворе, но голос отца и хлесткие звуки пощечин перекрывали его, обрывая на вдохе, на всхлипе, на рыдании.

— Твой ублюдок, где он? Где это бесполезное отродье, где эта девчонка в мужской одежде?

— Я послала его за водой. Рифид! Прошу тебя, он всего лишь мальчик!

— Ты думаешь, я не вижу, когда ты мне лжешь? — Еще удар, и Олдин съежился, когда мать закричала. — Я кормлю его не для того, чтобы однажды он стал войсковой девкой. Он должен уметь делать все, что делает в этом доме мужчина. Где он?

— Я послала его…

Он оборвал ее еще одним ударом, и Олдин закрыл глаза, сжимая тонкие бескровные пальцы в кулаки.

Если бы только он мог защитить ее. Если бы только он мог сделать хоть что-то, чтобы ее защитить. Но его появление только приведет отца в ярость. Он начнет избивать мать, чтобы показать ему, что бывает с женщиной, которую некому защитить, пытаясь заставить его — ее сына, плод ее чрева — вступиться за нее.

Хоть раз.

Хотя бы однажды.

Хотя бы попытаться.

Тяжелый удар, и рыдания матери оборвались. Олдин уткнулся лицом в угол глиняной стены, его губы дрожали, руки цеплялись за края одежды, рыдания рвались наружу потоком, который нельзя будет остановить.

Не позволяй себе быть слабым, не позволяй, не позволяй.

Крепкая рука ухватила его за длинные волосы, а вспышка острой боли заставила вскрикнуть.

— Думаешь, если ты отвернулся, тебя не видно, ублюдок? — Лицо его отца — человека, называющего себя его отцом — было так близко, что брызги слюны летели Олдину в глаза. Но он не решился зажмуриться. Сделает так — будет только хуже.

Не ему. Ей.

— Отец…

— Не называй меня так! — Он дернул Олдина за волосы, вынуждая подняться с колен, поставил перед собой, схватил его лицо своей мозолистой рукой воина и заставил посмотреть в глаза.

— Господин, пожалуйста… — попытался он.

— Не моли о пощаде для нее. Моли за себя. — Он потащил его за собой, сжимая рукой шею, заставляя Олдина кашлять и задыхаться, вцепившись в душащую его руку, выволок его из амбара и швырнул в пыль рядом с безжизненно лежащей на спине матерью. — Давай, ублюдок. Смотри на нее. Смотри на то, что стало с ней из-за тебя.

Перед глазами темнели круги, сердце билось тягучими толчками в горле, но ее лицо — бледное, покрытое кровью лицо, он видел так хорошо, словно оно отпечаталось в его памяти.

Это было столько раз.

Это было уже столько раз.

— Дотронься до нее, спаси ее, целитель.

Олдин протянул руку, уже зная, что будет — и отлетел прочь, когда отец отшвырнул его пинком сильной ноги.

— Почему ты позволил мне это сделать? Почему не вмешался, не защитил ту, что подарила тебе твою никчемную жизнь?

Он сплюнул кровь, закапавшую из разбитой десны, поднялся на колени, снова — зная, что будет — попытался дотронуться до матери, чье дыхание стремительно угасало, вытекая вместе с кровью из разбитого камнем затылка… Отец опять отшвырнул его.

— Господин.

— Она умрет из-за тебя.

— Господин…

— Ты сделаешь, что положено? — Отец наклонился над ним: яростный, злой, снова схватил его за подбородок, смешивая кровь Олдина на ней с кровью его матери на своих пальцах, затряс его, рыча. — Сделай это. Сделай это!

Мать рядом с ними издала какой-то звук, ее тело дернулось, руки попытались сжаться в кулаки, и у Олдина потемнело в глазах, когда она понял, что она вот-вот умрет.

— Господин!

— Исцеляй ее!

Отец ткнул его в затылок, отпустил, отступил на шаг: испуганный возможностью непоправимого, пытающийся придумать оправдание своему поступку, готовый вцепиться в него и умолять его спасти женщину, которую он только что едва не убил. Олдин почти упал на тело матери, почти лишился чувств, выбросив из себя страшной силы вспышку магии, уткнулся лицом в пахнущую пылью и молоком материнскую шею.

— Исцеляй ее! Исцеляй, ублюдок, или я убью тебя!

Он сжал пальцами ее липкие от крови волосы, тяжело дыша, пытаясь сохранить остатки разума, чтобы магия не сожгла их обоих пламенем, вырвавшись наружу, чтобы только согрела, но не спалила дотла.

Во рту стало горячо. В груди стало горячо. Олдин почувствовал, как заползает, забирается под материнскую кожу его сила, как ставит на место сломанные косточки, как заживляет, лаская нежным прикосновением, разорванную плоть, как унимает кровь…

— Олдин.

— Оставайся на месте, мэрран, родная, — прошептал он, — не открывай глаз, подожди, подожди, сейчас все пройдет.

— Он…

— Не говори, не говори, сейчас все кончится.

Он не мог посмотреть ей в лицо: по его щекам катились слезы. Не мог попросить прощения: он был ее сын, она была его мать и принимала его таким, какой он есть. Олдин ненавидел себя за каждое мгновение боли, которое она испытала по его вине, но ничего, совсем ничего не мог сделать.

Отец схватил его за волосы, и в глазах у него потемнело.

Убить. Сломать эту руку, выхватить афатр, развернуться и разрезать это горло, умыться этой кровью и проклясть свою и его жизнь — пусть так, пусть, только бы она не страдала, только бы она могла жить!

— Олдин…

Только она одна в целом мире могла оттащить его от края безумия.

— Олдин, милый…

Только она одна в целом мире могла любить чудовище, которое называла своим мужем.

— Возвращайся в дом! Твоему ублюдку нужно преподать урок.

— Рифид, я прошу тебя.

— Он выйдет из амбара только когда сделает то, что должен делать настоящий мужчина!

— Рифид! Отпусти его, отпусти!

Она молила и протягивала руки, стоя на коленях, еще слабая после исцеления, но уже напуганная, но отец уже тащил его прочь, в амбар, мимо блеющих в испуге от запаха крови и криков овец и коз.

— Ты сделаешь это, или не выйдешь отсюда!

Он швырнул Олдина на чисто выметенный матерью еще утром пол, его глаза были страшны и дики.

— Тебе придется это сделать, или ты умрешь здесь от голода и жажды. Я не выпущу тебя на этот раз. Я не выпущу тебя, отродье чужой жизни.

Олдин молчал: не мог говорить из-за слез.

Отец хлопнул дверью и оставил его одного, в темном амбаре, свет в который попадал через узкое окошко под крышей. Он оказывался здесь не впервые, и наказание голодом было ему уже знакомо, но что-то было на этот раз в словах отца, что заставило его сердце сжаться в предчувствии беды.

Когда вечером раздались шаги, он понял, что предчувствие его не обмануло.

Отец пришел не один. Олдин сидел в углу, глядя невидящими глазами перед собой, сжимая грязными от крови и пыли руками края одежды, когда дверь распахнулась, и тонкое нежное блеяние напуганного до смерти козленка разорвало тишину.

— Вот, ублюдок, это твоя еда.

Отец пнул козленка вперед: тот шевелил ушами, нюхал воздух и не желал идти туда, где пахло смертью, где пахло множеством смертей.

— Убьешь его — выживешь. Не убьешь — вы будете сидеть здесь оба, пока кто-то из вас не сдохнет от голода первым.

Олдин вскочил на ноги и бросился вперед, но тяжелая дверь уже захлопнулась перед ним, и приглушенный смех отца раздался за ней, полный издевки.

— Что это за мужчина, который не может убить и глупой курицы? Что это за мужчина, который позволяет избивать свою женщину? В углу есть веревка, Олдин. Задуши козла, тебе даже не придется делать это голыми руками. Убьешь его — я брошу тебе нож. Разделаешь тушу — я дам тебе огонь. Поешь мяса — и выйдешь отсюда.

Шаги отца удалились, и Олдин, тяжело дыша, обернулся к козленку, глядящему на него глазами, полными удивления и любопытства. Тот мекнул и сделал шаг ближе, махнув белым хвостом, и Олдин со стоном отчаяния сполз на пол.

***

Он был слишком тонкий для мужчины, слишком мальчик — и другие мужчины заглядывались на него, облизывая губы, норовя прижаться в толпе на ярмарке, пытаясь дрожащими от похоти голосами намекнуть ему на постель.

Отец рычал и сжимал зубы и грозил, что оторвет Олдину его мужскую часть, если узнает, но однажды толстый и седой и когда-то славный воин Берб пришел к ним в дом и за чашей вина стал рассказывать господину Рифиду, как могла бы сложиться его жизнь, если бы Олдин стал согревать его старые кости.

Он был смог подлатать дом. У него бы появились еще козы, а его женщина стала бы ходить не в старой одежде, а в расшитой красницей, как и положено жене воина. Да и юноша, это прекрасный сладкий мальчик сам уже не против, он замечал его взгляды, он знает, что нравится ему…

Ему пришлось сидеть рядом с Бербом весь вечер, пить вино и терпеть его льстивые речи, позволить взять себя за руку и приложить ладонь к красному от похоти лицу под тяжелым взглядом отца. Он видел, что старик возбужден, чувствовал в воздухе запах его пота, слышал резкое дыхание, но вынести долго не смог — ему стало плохо, внутренности свернулись в комок, и Олдин едва успел выбежать из дома, как его стошнило.

Вытерев губы, еще задыхаясь от отвращения, он поднял голову и увидел стоящего рядом Рифида.

— Ты даже на это не годишься, ублюдок. Зачем ты вообще уродился на свет?

Отец… да это был и не отец ему вовсе, хоть и позволял называть себя этим именем при чужаках, приходящих в их деревню за оружием и колесами. Деревенские кузнецы ковали лучшие афатры в долине, деревенские колесники были известны далеко вниз по реке, и люди постоянно текли к ним потоком. Отец трепал его по голове своей грубой рукой и говорил, что «из этого мальца еще выйдет толк», но когда за ними закрывалась дверь, малец превращался в ублюдка, и матери приходилось несладко.

Олдин знал, что его настоящий отец, фрейле, умер у себя в постели, однажды просто не проснувшись, как не просыпались один за другим фрейле их города, сраженные неизвестной болезнью, все уменьшающей и уменьшающей их число.

Тот фрейле был молод и красив, у него были фиолетовые глаза. Олдин, звала его девушка, делившая с ним постель. Олдин, назвала она родившегося ночью слабого и бледного мальчика.

Рифид принял у нее роды, выбежав на крик женщины, которая решила переночевать на его сеновале, но начала рожать — раньше срока, потому что дети фрейле, хилые и больные, так часто рождались слишком рано. Рождались… и умирали.

Он принял чужого ребенка в своем доме, но так и не смог полюбить его, а потом, когда понял, что этот юноша никогда не станет мужчиной, воином, которому можно будет передать дедовский афатр, а всегда останется мальчиком, возненавидел.

— Ты родила бесполезное существо, женщина, — говорил он матери, внося в дом курицу со свернутой шеей. — Он не может даже зарубить глупую птицу. Его опять вывернуло наизнанку, когда я дал ему нож.

— Он еще научится, Рифид, — отвечала она, не отрываясь от шитья, — дай ему время.

— Нужно было позволить ему умереть, когда ты его родила. — Он останавливался и смотрел на нее, мгновенно наливаясь гневом от ее слов. — Постой-ка. Ты сейчас указала мне, что делать?

Его мать умела шить и ходила за козами, она делала вкусный сыр и пела красивые песни, и грустная ее и тихая улыбка говорила о том, что в ее сердце живет печаль. Она любила Рифида настоящей любовью и после каждого исцеления умоляла Олдина уйти и оставить ее, потому что сама она оставить того, кому принадлежало ее сердце, не могла.

— Уходи, милый. Не мучай себя. Рифид — неплохой человек, просто я не умею с ним ладить, просто я иногда перечу ему, а женщина этого делать не должна. В глубине сердца он любит меня, я чувствую это, я вижу это в нем. Он — муж мой, я буду с ним всегда, мой милый, такова моя воля и судьба. Уходи и ищи свое счастье, мой мальчик, мой сын…

Но он не мог оставить ее… как не мог и защитить.

Это был его дар и его проклятие — дар исцелять, проклятие не причинять боли, не поднимать оружие против матери и отца, не убивать живое существо, каким бы злым то ни было. Сила Олдина жила только тем, что он оставался чист, его магия питалась только жизнью, и он отравил бы ее, принеся смерть.

Так было всегда. Так было с его рождения и будет до его конца, который должен был наступить в пустом амбаре на краю деревни, если он не убьет этого козленка и не сделает так, как сказал отец.

Магия тлела в нем огоньком, и козленок чувствовал ее, так что когда настала тьма, и Олдин, устав от рыданий и попыток докричаться до отца, прикорнул в углу, козленок улегся с ним рядом и, наконец, перестав дрожать от запаха смерти и трясти хвостом, уснул.

Олдин провел в амбаре три долгих дня. Козленок ходил за ним по пятам, вопросительно мекая, но у них не было воды кроме той, что выходила из них тел, и не было еды, которая бы подходила обоим. К концу третьего дня он ослабел настолько, что не мог даже вставать, и положил свою безрогую голову на колени Олдина и закрыл глаза, и высунул свой распухший от жажды, не помещающийся во рту язык и тяжело дышал, изредка шевеля ушами.

К концу ночи он должен был умереть.

К Олдину смерть придет еще нескоро.

Он плакал так долго, что не заметил, как уснул, прижимая к себе козленка, пытаясь напоить его своей магией, придать ему сил, дать ему хоть еще немного времени жизни. Проснулся он от холодного воздуха, бьющего через открытую дверь. Козленок еле пошевелился, когда он осторожно снял его голову со своих колен, и Олдин вжался в стену, думая, что это пришел, чтобы сделать что-то ужасное, его отец, но учуял запах крови и замер.

Перед ним стояла мать, сжимая в руках нож, с которого стекали на пол темные капли, и глаза ее были пусты, как безлунная ночь.

— Мэрран! — Он с трудом, шатаясь от слабости, поднялся и подошел к ней, не веря своим глазам. На ее лицо было страшно смотреть, и он обхватил его руками, исцеляя синяки и раны, исцеляя жуткие следы от ударов, сломавших ей нос. — Родная, что случилось, что он сделал?

Но она упала ему на руки и заплакала горючими слезами, не в силах вымолвить и слова. Он гладил ее узкие плечи и темноволосую голову, прижимая к своему дурно пахнущему от трехдневного заточения телу, чувствуя ее дрожь и слезы так, словно они были его.

— Я убила его. — И ему показалось, что земля под ним дрогнула. — Он поклялся, что не выпустит тебя. Он запретил мне приближаться к амбару, мне, твоей матери, запретил смотреть, как страдает мое дитя. Он избил меня, когда поймал у амбара с едой и водой для тебя, и я выхватила у него нож и ударила его в грудь, и он умер. Я убила его. Я убила, убила…

Олдин обнял ее, и она заплакала еще сильнее.

Мать так и не оправилась от содеянного. Ее сердце умерло. Ее жизнь кончилась вместе с жизнью Рифида, и иногда Олдин спрашивал себя, не лучше ли было ему умереть, не лучше ли было ей позволить ему умереть.

Они выходили козленка, и с тех пор он не отходил от Олдина ни на шаг. И когда пришла война, и деревенские, собрав свой нехитрый скарб, потянулись длинной цепью прочь от берега, козленок — а тогда уже взрослый козел — бодался и кричал отчаянным криком, не желая отпускать его от себя, и матери пришлось крепко связать ему ноги и накрыть голову мешком, чтобы суметь погрузить на телегу.

— Ты вернешься ко мне, мой сын, — сказала она Олдину, твердо зная, что он не вернется.

— Я вернусь, мэрран, — сказал он, глядя в сторону восхода, туда, где над брошенными полями золотое колесо солнца неуклонно катилось вниз.

Его сила целителя ушла вместе с магией, когда ее забрала Инифри. Велавир, человек, который стал его господином, а затем и любовником, научил его сражаться, используя не силу, а быстроту, и после того, как Олдин однажды в битве убил четверых воинов четырьмя ударами меча, его, постельного юношу великого воина, стали уважать и бояться в войске, которое стало его домом.

— Я никогда не видел никого быстрее тебя, — сказал Вел ему однажды, когда они лежали в палатке, отходя ко сну и слушали доносящиеся снаружи голоса воинов. — Тебе даже не нужна сила, чтобы сражаться, ты успеешь ударить и скрыться от удара, пока противник поймет, что ранен. Ты так силен, словно сама Инифри наделила тебя этой силой, отняв у тебя воинскую стать.

Он повернулся к нему, заглянул в лицо, словно пытаясь отыскать на нем что-то, ведомое ему одному.

— Твои глаза и лицо — это глаза и лицо фрейле, но сам ты как будто совсем нездешний, как будто чужой… Юноша с фиолетовыми глазами, который даже не понимает, насколько сильную власть он надо мной имеет.

Олдин смотрел в лицо воина, говорящего ему о любви, и думал о том, что никогда и никому не позволит завладеть своим сердцем и обрести над ним власть.

В день, когда магия вернулась и смерть снова стала для него запретной, он покинул закатное войско и отправился на восход.

С Велавиром он даже не попрощался.

***

Светлое сияние погасло, и мальчик, уходящий от Шерберы все дальше по дороге, ведущей на закат, исчез. Все вернулось на свои места: пустыня, деревня, рука Олдина, прижимающая ее руку к блестящей холодной лепешке, запах ночи и ветер, ласкающий лицо.

Она убрала руку, и он помог ей подняться и поддержал, когда она пошатнулась. Сколько же времени прошло, пока длился этот странный, навеянный магией мираж? Ночь или сотня Жизней, а может, всего лишь миг?

— Теперь ты знаешь все, Шербера, — сказал он ей, убирая лепешку в складки одежды, и в голосе его не было не слезинки, хотя лицо было мокрым от слез. — Теперь ты видела мою жизнь и мою мэрран, которую я покинул, и знаешь, кем я был до того, как пришел сюда. Теперь ты знаешь то же, что знает фрейле, который принял меня в это войско и дал мне акрай. Теперь ты знаешь.

И ей хотелось сказать ему что-то ласковое, как-то утешить его, но она уже давно не умела утешать. Ей хотелось сказать ему, что она чувствует его боль и понимает ее, но почему-то слова не шли с языка, не сейчас, когда он снова был так спокоен и звеняще-невозмутим.

— Ты много потерял, Олдин, но ты выполнял заветы Инифри, и однажды она наградит тебя за это, — сказала она в ответ единственные слова, которые знала. — Твои страдания были не зря. Твое сердце умерло…

Шербера ждала, что он завершит ритуальную фразу, но Олдин только смотрел на нее и ничего не говорил. Словно он ждал от нее сочувствия или слез, но неожиданно она заговорила словами богини, заговорила так, будто она сама была богиней, глядевшей с небес на людские страдания, но не сочувствующей им.

— Заветы Инифри? — повторил он, и голос его звучал так странно, словно он произносил это имя в первый в своей жизни раз. — А следуешь ли ты этим заветам, Шербера?

Она на мгновение отвернулась от его испытующего взгляда, позволив ветру взметнуть пламя своих волос и мыслей, но заговорила сначала не о том.

— Моя мать оставила меня в городе фрейле, когда я родилась. Она ушла за мужчиной, которого любила и которому отдала свое сердце. — Шербера посмотрела на него, сердце ее сжалось. — Я тоже не хотела любить, Олдин. Я тоже не хотела отдавать свое сердце… но Инифри решает за нас, и нам остается только смириться и принять все, как есть. Следовать ее заветам и помнить о наказании, которое нас ждет, если мы их не исполним.

— Ждет? — И снова она была удивлена горечью, прозвучавшей в его словах. — Тебя бросила мать, ты стала постельной девкой, сосудом, который не может распоряжаться магией, которую хранит, ты каждый день ходила по краю смерти с веревкой на шее — и это, по-твоему, еще не наказание? Какого еще наказания ты ждешь, Шербера? Что для тебя страшнее всего того, что ты уже вынесла и пережила?

— Смерть того, кого я люблю, — сказала она просто, и его глаза погасли, словно пламя задутой ветром свечи.

— А какое же наказание, по-твоему, положено мне? — спросил он тихо.

И Шербера ответила так, словно знала, и ветер вдруг стих, и тьма вокруг них стала густой и плотной, как дым и обступила их сотней теней, прислушиваясь к ее словам

— Ты отдашь свое сердце тому, кто никогда тебя не полюбит, Олдин. Ты будешь молить о любви, но человек, которого ты полюбишь, не сможет тебе ее дать, оно будет пусто и мертво для тебя, как пусто и мертво было твое сердце для того, кто тебя любил.

Он в каком-то отчаянном страхе шагнул к ней и схватил ее за руки.

— Не предрекай мне, Шербера, ты не маг, ты не можешь говорить пророчества, так что молчи, именем Инифри я прошу тебя, молчи! — И она замолчала, хоть слова пустынными колючками все еще жгли ее язык. — Ведь ты видела, как страдала моя мать, ты видела, что делает с теми, кто любит, судьба и война. Моя мэрран…

— Разве ее любовь заставляла тебя страдать?

— Не говори со мной больше. — Он отпустил ее и закрыл лицо руками, а она стояла рядом с ним и просто говорила то, что подсказывало ей сердце. — Ты не знаешь, ты ничего не знаешь…

— Разве она не говорила тебе о любви, разве она не любила тебя?

— Хватит, Шербера, я умоляю тебя. Мне следовало позволить отцу убить меня, и тогда…

— Она была бы несчастна.

— Она больше никогда не улыбалась с тех пор.

— Улыбался ли ты тому воину, Велавиру, когда думал о том, как уйдешь и оставишь его?

Он снова опустился на колени, уселся в теплый песок, повернул свое тонкое девичье лицо к восходу, позволяя ветру высушить новые слезы.

— Почему ты причиняешь мне боль, Шербера? Почему ты говоришь мне эти жестокие слова? Ты сама отдала сердце тому, кто тебя никогда не полюбит, разве тебе не больно сейчас, разве ты не страдаешь?

— Значит, ты сможешь понять, что тебя ждет, — сказала она, хоть губы ее при этих словах задрожали.

Он плакал, стоя перед ней на коленях — целитель, решивший, что если притвориться, что у него нет сердца, то это спасет его от страданий. Он прижимал к груди тонкие руки, и рыдания его были похожи на крик птицы, пытающейся взлететь со стрелой в сердце и еще не понимающей, что она почти мертва.

Шербера опустилась перед Олдином на колени посреди ночи и войны, и протянула свои тонкие руки ему навстречу в жесте принятия и искренности.

— Быть может, мое сердце не чувствует к тебе любви, — сказала она тихо, коснувшись его плеча, и он принял это прикосновение и позволил ей остаться рядом, — но оно живо и может сострадать и благодарно тебе за спасение моей жизни. Я не прошу тебя принять от меня мудрость — ее у меня нет — но я предлагаю тебе свою преданность, господин. Ведь это ты можешь принять от глупой, говорящей то, что она думает, акрай, которую с тобой связала великая Инифри? Ведь для этого тебе не нужно будет открывать перед ней свое сердце?

Его тело было сильным, но дух был сломлен и слаб.

Ее тело было слабым, но ее дух оказался сильнее.

Инифри соединила их не случайно, Шербера была уверена в этом. Она подняла глаза к безлунному небу и попросила мать мертвых о милости, хоть знала, что и не имеет права просить, ведь милостей ей было дано уже так много.

Она попросила Инифри не позволить Олдину ее полюбить.

Загрузка...