Родился я в 1846 году в С.-Петербурге. Отец мой, Федор Карлович Вальц[1], занимавший в то время должность главного машиниста Мариинского театра, был человек, достигший всего исключительно благодаря собственному уму, настойчивости и труду. Не лишенный музыкальных способностей, недурной композитор мелких пьес для оркестра и рояля, он начал свою артистическую карьеру капельмейстером крепостного оркестра, принадлежавшего кому то из крупных российских вельмож, фамилию коего я сейчас не припоминаю. Ревностно любя театральное искусство и вникая во все мелочи его механизма, он больше всего пристрастился к сцене и декорациям. Не будучи по образованию художником и желая работать на сцене, он избрал специальность машиниста-механика и столь успешно работал в этой области, что удостоился приглашения на первую сцену России.
В семейной жизни он был человек строгих правил, вдумчивый, серьезно смотревший на жизнь. Круг его знакомств неизменно ограничивался людьми не лишенными образования, у которых было чему поучиться. Этой его особенностью объясняется то обстоятельство, что в нашем доме бывали преимущественно драматические актеры, хотя отец и служил в среде оперных и балетных артистов. Смутно помню у нас в квартире на товарищеских вечеринках фигуру молодого красавца В. В. Самойлова[2] и еще каких то актеров из Александрийского театра.
Мне было семь лет, когда однажды отец возвратился домой с расстроенным лицом и сообщил, что в Москве произошло большое несчастье — сгорел Большой Петровский театр[3]. Театральный мир Петербурга был тогда сильно потрясен этим известием, только и разговоров было, что о пожаре.
Обсуждая причины возникновения огня, рассказывали самые необычайные басни. Впоследствии мне лично приходилось расспрашивать в Москве о причинах пожара. Точно установить ничего не удалось, но наиболее основательной из всех догадок было предположение, правда, оставшееся без всяких доказательств, что какой то рабочий поденщик из тех, которые в случаях особо сложных постановок нанимаются в театр на подмогу постоянным рабочим, в нетрезвом виде завалился спать между декорациями, а проснувшись ночью, закурил и заронил огонь.
Но повторяю, что это предположение лишь наиболее основательное из неосновательных.
В конце следующего года после пожара Большого Петровского театра, отец мой получил приглашение от дирекции переселиться в Москву и заняться там постройкой и оборудованием новой сцены в воздвигающемся Большом театре. Отец принял приглашение и в 1854 году мы перебрались в Москву, поселившись где то на Тверском бульваре. Мне шел тогда девятый год.
Как я уже говорил, отец мой в театре наиболее интересовался декорационным отделом. Повидимому, под влиянием именно этой своей страсти, он лелеял мысль видеть меня когда нибудь декоратором, почему и решил уже давно дать мне специально художественно-театральное образование.
По переселении в Москву отец нашел, что время для этого настало, и объявил мне, что отправляет меня за границу, в Дрезден, где я должен буду получить общее образование и воспитание в Английском пансионе, а специально-декоративное у хорошего знакомого отца, профессора живописи королевского оперного театра Отто Рама и профессора королевских берлинских театров Гроппиуса.
В начале 1855 года наш отъезд состоялся. Я ехал не один: меня сопровождала мать, сестра и служитель. До Варшавы мы передвигались на перекладных лошадях. Смутно вспоминаю долгие дни пути, маленькие почтовые станции, где перекладывали нам лошадей, а служитель наш бегал в это время за горячей водой для чая, за булками и за прочей снедью. От Варшавы мы покатили уже по железной дороге; само собою разумеется, что шикарные поезда того времени по скорости хода и по удобствам во многом уступали самой захудалой одноколейке наиболее захудалого уезда современного СССР.
Новые впечатления, сразу меня охватившие, были столь разнообразны и многочисленны, что абсолютно передались в моей памяти, так что я ничего не могу припомнить отчетливо.
В Дрездене жизнь моя потекла тихо и покойно, мало чем отличаясь от петербургской, так как фактически я лишь изменил свое географическое местопребывание, оставаясь в кругу тех же людей. Мать и сестра жили здесь же. Я усердно занимался в пансионе и учился декорационной живописи у профессора Рама. Рам был истый немец, аккуратный и исполнительный, относившийся к своим обязанностям с полным сознанием своего достоинства.
Ко мне он питал особенные чувства, благодаря его знакомству с моим отцом, но подобное покровительство не мешало ему оставаться требовательным учителем. Он давал мне точные задания, которые я и должен был так же точно выполнять. Порой мне приходилось по нескольку раз переписывать то или иное полотно, которыми учитель оставался недоволен. К самостоятельной работе я вовсе не допускался.
После того, как я проработал некоторое время у Рама в Дрездене, мне пришлось, по желанию отца, отправиться для усовершенствования в мастерстве к Гроппиусу в Берлин. Гроппиус считался в то время мировой величиной и дело у него было поставлено на соответствующую ногу. Громадные мастерские, масса помощников и подручных художников, огромные полотна декораций, которые одновременно писались дли многих сцен Европы — все это было развернуто в таких масштабах, которых впоследствии мне уже нигде не приходилось видеть. Само собой разумеется, что ни о какой педагогической работе индивидуально со мной и речи быть не могло, и я был больше предоставлен самому себе, чем кому либо. Наблюдая за всем происходящим вокруг, я как бы получал последний лоск, для того, чтобы впоследствии с достоинством принять звание декоратора. За эти два года заграничной жизни я успел усвоить самые необходимые основные правила декорационной живописи. Наконец отец мой решил, что я достаточно научился, и выписал нас обратно в Москву.
Мы прибыли в первопрестольную через несколько месяцев после открытия Большого театра[4]. Мне тогда шел одиннадцатый год. После заграницы Москва поразила меня своей примитивностью и старомодностью.
Действительно, когда оглянешься назад и вспомнишь Москву того времени, то останется только развести руками и удивиться, какими огромными шагами двигается вперед культура. Прошло только 68 лет, а между тем какая громадная разница по сравнению с тем, что видишь теперь.
Улицы были грязные, во многих местах летом росла трава, а вечером становилось темно и жутко. Уличное освещение было очень плохое. На деревянных столбах, на почтительном расстоянии друг от друга, висели фонари. Вечером особые фонарщики на тележках свозили масляные лампы, зажигали и расставляли их по местам в фонари[5]. Для общественной безопасности существовал институт будочников, своего рода милиционеры того времени. Наряжены они были в шинели с громоздкими тяжелыми киверами на головах, вооружены огромными аллебардами и проживали в деревянных избушках, называвшихся будками[6]. Эти будки виднелись повсюду на улицах, бульварах и площадях. Они были обнесены заборами и, так как большинство из этих почтенных людей были семейными, то за подобными ограждениями виднелись огороды, паслись свиньи и гуляли куры. А в дни стирок жена будочника развешивала белье для просушки прямо на заборе, так что прохожий мог свободно любоваться самыми сокровенными тайнами туалета стража общественного порядка и его супруги.
Нынешних извозчиков тогда не существовало. Самым распространенным экипажем была гитара, т. е. экипаж, имевший форму этого музыкального инструмента, на котором мужчины ездили верхом, а дамы боком на подобие амазонок. Только в центре, на углах оживленных улиц и у ресторанов, стояли так называемые лихачи-извозчики с хорошими, но тяжелыми экипажами, возившие лишь по дорогой цене. На них был большой спрос в праздничные дни, в новый год и на Пасху, когда ездили с визитами. На Рождестве и на масленице во множестве появлялись деревенские розвальни с лошадьми, разукрашенными цветами и лентами, запряженные тройкой, парой и одиночкой, и небогатые москвичи нанимали их для катанья за город, в Петровский парк, в Останкино, в Коломенское и Кунцево, где происходили скромные гулянки.
Как я уже говорил, жили мы тогда на Тверском бульваре. Деревья на нем были еще совсем маленькие и почти не давали тени. Несколько раз в неделю на бульварах играли оркестры военной музыки и появлялась масса гуляющих. Впоследствии для этой цели были расставлены скамейки, ранее отсутствовавшие. На Чистых и Патриарших прудах были пущены лодки для желающих кататься, и повсюду выстроены легкие деревянные киоски, где продавались прохладительные напитки. Уже гораздо позднее эти киоски были заменены ресторанами.
Особенной славой в то время пользовалась кондитерская итальянца Педотти на Тверской улице близ Охотного ряда. Это было единственное заведение подобного рода, где держали иностранные газеты и иллюстрированные журналы, что и привлекало очень много посетителей.
Зимой на масляной и весной на святой неделе устраивались большие катанья и гулянья под Новинским, где можно было видеть великолепные выезды. Летом гулянья происходили за городом. В Петровском парке, недалеко от дворца, рядом с не существующим ныне театром, возвышался вокзал, где давались по нескольку раз в неделю хорошие концерты. В самом парке было разрешено чаепитие, и огромное количество гуляющих, в особенности по праздникам, сходилось туда пить чай «в зелени».
Впоследствии этот обычай как то вывелся, очевидно, под влиянием массовой дачной жизни.
Самые оживленные улицы центра были совсем иные: например, Кузнецкий мост представлял собою далеко не тот вид, который имеет теперь. Дома были небольшие и роскошные магазины отсутствовали. Среди них самыми шикарными были магазины Дарзанса, Море и Розенштрауха, рядом с ними находились прекрасная гастрономическая лавка купца Ланина и обширное здание гостиницы «Россия», где обыкновенно останавливались артисты-гастролеры, и куда часто собирались завтракать их знакомые и поклонники.
Хозяин этой гостиницы, француз Гашедуа, с юга Франции, был очень веселый человек и неизменно прислуживал за столом вместе со своей красавицей женой, забавлял всех своими остроумными шутками.
Лишь впоследствии, когда Солодовников выстроил свой пассаж, Кузнецкий мост оживился и начал застраиваться. Открылось много богатых магазинов, из которых первыми были Дациаро, Ралле, Брокар, и виноторговля Леве на Петровке; к ним присоединилась гостиница Париж.
На остальных улицах вместо магазинов были только простые лавченки, которые иногда помещались в подвалах, так что торговля из них производилась непосредственно через окна, причем покупатель стоял на тротуаре.
Театральная площадь также имела совсем другой вид. Не было ни Нового театра, ни гостиницы Метрополь, ни Континенталя, а на их месте красовались здания, по своей архитектуре схожие с Малым театром. Не было также никакого сквера, так что зимней ночью площадь являла собою подобие сплошной пустыни. Лишь во время спектаклей, в сильные морозы, около театров зажигалось несколько больших костров, кругом которых собирались греться кучера и выездные лакеи в ожидании своих господ. В ветреную погоду от костров летела масса искр, и зрелище получалось совершенно феерическое. На Петровке, там, где раньше был цирк, а теперь высится магазин бывший Мюр и Мерилиз, некто Эйхлер воздвигнул большой дом, поражавший всех отделкой наружных стен зеркальными стеклами. Это была диковина в Москве, на которую ходили смотреть и Москвичи и приезжие провинциалы…
Мое возвращение в Москву связано в моей памяти и с первым посещением нового Большого театра. Роскошная отделка здания произвела на меня громадное впечатление. Как сейчас помню, шел балет «Мраморная красавица»[7], поставленный балетмейстером Теодором, исполнявшим со своей женой главные роли. Об их достоинствах как балетных артистов не берусь судить — в то время я был уж очень не компетентным в подобных вопросах, да и много времени с тех пор протекло. Сюжет балета был фантастичен до крайности, Теодоры — муж и жена, изображали какую то дьявольскую чету, ниспосланную на землю на гибель рода человеческого. Последний акт балета изображал ад. С колосников сыпался огненный дождь, среди которого парил на полете сам сатана в лице Теодора, — и этими скудными воспоминаниями исчерпываются впечатления от первого, сохранившегося в моей памяти, посещения театра…
Такой я застал Москву по приезде своем из за границы и теперь, когда я прохожу по тем же улицам, по которым шел семьдесят лет тому назад, я часто не могу удержаться от улыбки при мысли о том, что было раньше и что стало теперь.