XXXVII ГЕРЦОГ ЭНГИЕНСКИЙ (2)

Мы уже говорили, что Фуше придавал особое значение судьбе герцога Энгиенского, чья смерть навек рассорила бы Бонапарта не только с домом Бурбонов, но и со всеми европейскими монархами.

На допросах Жорж, Моро и Пишегрю в некотором смысле подтвердили опасения Фуше. Все они говорили, что один из принцев должен был приехать в Париж и возглавить переворот.

Мы помним, что Бонапарт, боясь довериться Фуше и пойти неверным путем, направил жандарма для проверки сведений, предоставленных тем, кто, не имея портфеля министра, стал истинным руководителем полиции, тогда как Ренье, министр юстиции, и Реаль, государственный советник, сами того не подозревая, играли роль его послушных марионеток.

Когда невидимые и неведомые нам силы предрешают какое-то счастливое или роковое событие, все подчиняется их воле. Как будто случайно и хаотично, они подталкивают людей в разных направлениях, но все эти направления ведут к одной цели. Для всех без исключения великих событий нашего времени характерно отсутствие влияния на них отдельных личностей. Те, кого считали самыми сильными и дальновидными, на самом деле не оказали на эти события никакого воздействия, не они определяли ход истории, а история вела их за собой. Власть оставалась в их руках, только когда они двигались по течению, но стоило им попытаться пойти в обратном направлении, как они тут же превращались в ничтожества. Именно в этом была настоящая звезда Бонапарта: она сияла, пока он представлял интересы народа, и затерялась в свете безумной кометы 1811 года, после того, как он, подобно римским цезарям, задумал невозможное: соединить революцию с монархией. Философу остается лишь с легким изумлением взирать на силу, которая парит над обществами и безраздельно господствует над ними. Ни отдельной гениальной личности, ни целой касте не удержать власть вопреки этой силе. Можно обратить себе на пользу ее результаты, но нельзя приписать себе ее заслуги.

Итак, волей случая посланный Бонапартом в Эттенгейм жандарм, который при любых других обстоятельствах послужил бы лишь зеркалом, отображающим положение вещей, имел свое собственное мнение. Выехав из Парижа в твердой убежденности, что Жорж ждал именно герцога Энгиенского, он вообразил себя избранником судьбы, который должен пролить свет на великий заговор. И начиная с этого момента, он видел вещи только под таким углом.

Прежде всего он подтвердил, что герцог Энгиенский вел в Эттенгейме жизнь, полную интриг, что он действительно где-то пропадает под предлогом охоты, но истинной причиной его отлучек является подрывная деятельность.

Принц утверждал, что никуда не выезжает из Эттенгейма, но слухи о его отлучках распространились очень далеко. Даже его отец, принц де Конде, писал ему из Англии: «Мой дорогой сын, одни нас уверяют, что полгода назад вы побывали в Париже, другие — что только в Страсбурге. Согласитесь, было бы несколько бессмысленным рисковать своей жизнью и свободой, ибо ваши принципы, и с этой точки зрения я совершенно спокоен, запечатлены в вашем сердце так же глубоко, как и в нашем».

Принц отвечал так: «Дорогой папа, надо очень плохо меня знать, чтобы утверждать или пытаться кого-то убедить, что я могу ступить ногой на территорию республики в каком-то ином качестве, чем. то, что было даровано мне судьбой. Я слишком горд, чтобы склонить голову. Первый консул может уничтожить меня, но ему не удастся меня унизить»[118].

Судьба уготовила герцогу еще один страшный поворот. Когда жандарм поинтересовался окружением принца, он выяснил, что чаще всего герцог общается с двумя английскими посланниками: сэром Френсисом Дрейком из Мюнхена и сэром Спенсером Смитом из Штутгарта. Они довольно часто, несмотря на расстояние, приезжали в Эттенгейм. Кроме того, его навещали также английский комиссар, полковник Шмидт и генерал Тьюмери. В устах немца, с которым беседовал жандарм, Тьюмери прозвучал как Тюмерье. Чтобы превратить Тюмерье в Дюмурье, достаточно было изменить две буквы, что жандарм и не преминул сделать. В его депеше имя генерала Дюмурье заменило имя генерала Тьюмери, вследствие чего пребывание герцога на берегах Рейна приобрело зловещий смысл. Отныне Франция оказалась в кольце заговора: Моро в Париже был его центром, Жорж и Пишегрю действовали на Западе, Дюмурье — на Востоке. Окруженной со всех сторон гражданской войной Франции оставалось только защищаться.

В то время — не знаю, сохранился ли этот порядок в наши дни, — офицеры жандармерии, независимо от того, чье задание они выполняли, всегда направляли копию своего рапорта генеральному инспектору, и, более того, этих офицеров никогда не использовали в делах, требовавших совершенной секретности.

Два рапорта эмиссара Бонапарта прибыли с одной почтой: один был адресован генералу Монсею, второй — Реалю. Г-н Реаль являлся к первому консулу два раза в неделю, а генерал Монсей — каждое утро. И вот, придя в свой обычный час, Монсей тут же отдал рапорт жандарма первому консулу. Эффект был ужасен: Бонапарт узрел вооруженного Бурбона у ворот Страсбурга, и, чтобы войти во Францию, этот Бурбон дожидался только его, Бонапарта, гибели. Принца, единственного, кому хватило мужества взяться за оружие для защиты интересов монархии, окружал целый штаб эмигрантов и, сверх того, английские посланники, английские комиссары и, наконец, Дюмурье, еще больший англичанин, чем сами британцы. Бонапарт быстро распрощался с Монсеем, но оставил рапорт у себя и приказал никого не впускать.

Монсею было поручено передать Фуше, двум консулам и г-ну Реалю приказ явиться в Тюильри к семи часам вечера.

Бонапарт на семь часов уже назначил аудиенцию Шатобриану. Поэтому он велел своему новому секретарю, г-ну Меневалю, написать записку автору «Гения христианства» с просьбой перенести встречу на девять часов.

Фортуны двух гениев — Бонапарта и Шатобриана — вели себя по-разному. Они оба родились в тысяча семьсот шестьдесят девятом году, и обоим уже исполнилось по тридцать два[119]. Им, родившимся в трехстах лье друг от друга, суждено было встретиться, сблизиться, расстаться и снова встретиться. Они росли, не зная друг друга. Бонапарт учился за высокими и суровыми стенами колледжа, подчиняясь тем строгим правилам, в которых воспитываются генералы и политики. Шатобриан бродил по песчаным откосам в обществе ветров и волн, его единственной книгой была Природа, а единственным наставником — Господь, — великие учители всех мечтателей и поэтов.

У одного из них всегда была цель, которой он непрестанно добивался, какой бы высокой она ни была. Второй испытывал только желания, которые никогда не осуществлялись. Один хотел овладеть пространством, другой — покорить бесконечность.

В тысяча семьсот девяносто первом году Бонапарт на целых полгода приехал домой, чтобы переждать события.

В тысяча семьсот девяносто первом году Шатобриан сел на корабль в Сен-Мало, чтобы разыскать проход в Индию через северо-запад Америки, последуем за ним.

Шатобриан отплыл из Сен-Мало 6-мая в шесть часов утра. Корабль благополучно достиг Азорских островов, куда позднее Шатобриан приведет Шактаса[120], затем судно отнесло ветром к Ньюфаундленду. Оно миновало пролив и бросило якорь у острова Сен-Пьер, где две недели стояло среди туманов, накрывших остров сплошной пеленой. Шатобриан бродил среди облаков и порывов ветра, слушал завывания невидимого моря, топтал сухой, пушистый вереск, и единственным проводником ему служил красноватый поток, бурливший среди камней.

Через две недели путешественник покидает Сен-Пьер и достигает широты Мериленда: здесь корабль попадает в штиль, но поэту все равно: ночи восхитительны, закаты бесподобны, сумерки чудесны. Сидя на палубе, он провожает глазами солнечный диск, погружающийся в волны, а утром видит его сквозь корабельную оснастку посреди бескрайнего простора океана.

Наконец в один прекрасный день путешественники заметили над водой верхушки деревьев, которые можно было бы принять за волны более темного оттенка, если бы они не были неподвижны. То была Америка!

Какое обширное поле для размышлений предоставил поэту двадцати двух лет этот мир дикой судьбы, неведомого прошлого, мир, угаданный Сенекой[121], найденный Колумбом, нареченный Веспуччи, но до сих пор не нашедший того, кто напишет его историю.

В счастливые дни он посетил Америку, ту Америку, которая только что переправила через океан свою революцию и свою свободу, завоеванную с помощью французских штыков. И до чего любопытно было присутствовать при возведении цветущего города там, где за сотню лет до этого Уильям Пенн[122] приобрел кусок земли у кочевых индейцев. Прекрасное зрелище — рождение нации на поле боя, будто новый Кадм посеял людей в борозды, оставленные пушечными ядрами.

Шатобриан остановился в Филадельфии, но не для того, чтобы осмотреть город, а ради Джорджа Вашингтона, который продемонстрировал ему ключ от Бастилии, присланный в подарок торжествующими парижанами. Шатобриану еще нечем было похвастать, только после своего возвращения на родину он смог бы показать американскому президенту «Гения христианства».

Поэт на всю оставшуюся жизнь сохранил память о встрече с автором новых законов, а Вашингтон, скорее всего, в тот же день забыл о нем. Предводитель и основатель нации находился тогда в зените своей популярности. Шатобриан же был юн и безвестен, и никто не подозревал, какая сияющая слава ожидает его в будущем. Вашингтон умер, так ничего и не услышав о поэте, который позднее напишет: «Тот, кто, подобно мне, видел покорителя Европы и основателя Америки, сегодня отворачивается от мировой сцены: несколько нынешних исторических персонажей, заставляющих смеяться или плакать, не стоят ни малейшего внимания»[123].

Кроме Вашингтона в американских городах для Шатобриана не было ничего интересного. Впрочем, не ради людей, которые везде более или менее одинаковы, путешественник пересек Атлантику и достиг Нового Света. В чаще девственных лесов, на берегах огромных, как море, озер, в глубине бесконечных, как пустыни, прерий он мечтал услышать голос одиночества.

Вот как сам путешественник рассказывает о своих ощущениях.

Но прежде вспомним, что в то время эти края, о которых позднее так замечательно и поэтически рассказал Фенимор Купер, были еще неизведанны. Габриель Ферри, пошедший по стопам Купера, еще не написал «Золотоискателей» и «Косталя-индейца», а Гюстав Эмар[124] не вынес из лесов Америки целый мир легенд, которым он дал вторую жизнь. Поэтому тот, кто первым приподнял завесу, скрывавшую их тайны, увидел их такими же девственными и чистыми, как в день Творения.

«Когда я пересек Мохок[125], я оказался в лесах, которые никогда не то что не знали топора, но даже не видели человека. Я чувствовал какое-то опьянение и шел куда глаза глядят: от дерева к дереву, налево, направо. Я думал: "Здесь нет дорог, городов, тесных домов, нет президентов, республик, королей…" И чтобы проверить, действительно ли я восстановлен в моих исходных правах, я предавался тысячам вольностей, чем приводил в бешенство великана голландца, служившего мне проводником»[126].

Вскоре первопроходец сказал последнее «прости» цивилизации: вместо жилья — хижина на сваях, покрытая ветками и листьями, вместо постели — голая земля, вместо подушки — седло, вместо одеяла — шинель, вместо балдахина — свод неба.

Что до лошадей, то они гуляли на свободе с бубенцами на шее и из восхитительного чувства самосохранения никогда не теряли из виду костер, разведенный их хозяевами, чтобы отогнать насекомых и змей.

И вот началось путешествие в стиле Стерна: но только наш путешественник не исследовал цивилизацию, а бороздил пустынные края. Время от времени он видел индейские деревни или кочевые племена. И однажды человек цивилизованный подал человеку дикому один из знаков общего братства, понятных на всем земном шаре. В ответ он услышал песню:

— Вот чужестранец, вот посланец Великого Духа.

После того как песня закончилась, к нему подошел ребенок, отвел его к хижине и сказал:

— Вот чужестранец!

И сказал сахем[127]:

— Дитя, пусть чужестранец войдет в мою хижину.

Ребенок, взяв гостя за руку, провел его внутрь. Здесь гостя, на манер древних греков, усадили на пепел очага. Ему подали трубку мира, и он трижды вдохнул ее дым. Тем временем женщины пели песнь утешения:

— Чужестранец вновь обрел мать и жену. Солнце, как прежде, взойдет и зайдет над его головой.

Затем они наполнили священный кленовый кубок, гость выпил половину, передал сосуд своему хозяину, и тот допил его до дна.

Но, может, вместо этой сценки из жизни дикарей стоит описать ночь, тишину, меланхолию?

Путешественник так обрисовывает ее, смотрите:

«Разгоряченный собственными мыслями, я встал, отошел на некоторое расстояние и сел на корень, свисавший над берегом ручья. То была одна из тех американских ночей, которую никакая кисть никогда не передаст, но о которой я вспоминаю с упоением.

Луна стояла в высшей точке чистого бездонного неба: повсюду, насколько хватало глаз, сверкали тысячи звезд. Временами луна опускалась на облака, похожие на высокие горы, увенчанные снежными шапками. Облака то удлинялись и развертывались, как полупрозрачные волны белого атласа, то превращались в невесомые хлопья пены или в бесчисленные овечьи отары, кочующие по синим равнинам небосвода. Иногда небо становилось похожим на песчаный берег, расчерченный морским прибоем. Потом порыв ветра разрывал песчаную завесу, и в небесах появлялись большие, сияющие белизной хлопковые отмели, такие пушистые, что казалось, ты чувствуешь их мягкость и податливость. Но не менее чарующей была картина на земле; бархатистый, бледно-голубой свет луны тихо скользил по верхушкам деревьев, и, проникая в просветы между деревьями, снопы света освещали самые тенистые уголки. Тоненький ручеек, который тек у моих ног, то нырял под корни дубов, ив и сахарных кленов, то выходил на поверхность полянок, сверкающих под ночными созвездиями. Он походил на голубую муаровую ленту, усеянную бриллиантами и рассеченную черными полосками. На другой стороне ручья простирался обширный луг, и свет луны покоился на его траве, как расстеленное полотно. Березы, разбросанные по саванне, повинуясь капризам ветра, то сливались с почвой, окутанные бледными газами, то вырисовывались на меловом фоне, окутываясь мраком и образовывая как бы острова блуждающих теней на неподвижном море света. Вокруг все дышало тишиной и покоем, лишь изредка с шуршанием падали листья, резко и неожиданно налетал и стихал ветер, прерывисто ухала сова. Когда все смолкало, моих ушей достигал торжественный рев Ниагарского водопада, он заполнял все пространство и угасал в неведомой дали.

Ни величия, ни меланхоличной пронзительности этой ночи никогда не выразит ни один человеческий язык; самые прекрасные европейские ночи не дадут о них никакого представления. Посреди наших возделанных полей воображению негде развернуться, оно повсюду натыкается на следы человека: но в этих пустынных краях душа с восторгом теряется в бесконечном лесном океане; она блуждает при свете звезд по берегам бескрайних озер, парит над ревущей пучиной страшных водопадов, падает вместе с их мощными потоками и, так сказать, сливается, сплавляется со всей этой дикой и царственной природой»[128].

День за днем путешественник приближался к Ниагарскому водопаду, шум которого терялся по утрам в тысяче звуков пробуждающейся природы, а по ночам, в тишине, становился все слышнее, как бы служа проводником и маня к себе.

И наконец он достиг водопада, к которому так долго стремился и который дважды едва не погубил его. Мы не станем пересказывать эти истории — когда говорит Шатобриан, мы предоставляем слово ему:

«Подъехав к краю обрыва, я, намотав вожжи на руку и не слезая с лошади, нагнулся, чтобы посмотреть вниз. И в этот момент гремучая змея зашевелилась в ближайших кустах. От испуга лошадь шарахнулась, стала на дыбы и приблизилась к пропасти. Я не мог распутать вожжи, и лошадь влекла меня за собой. Ее передние ноги повисли над бездной, она присела, удерживаясь на краю лишь силой задних ног. Я уже попрощался с жизнью, как вдруг лошадь, испугавшись новой опасности, с невероятным усилием развернулась и отскочила на десять шагов от края»[129].

Но это еще не все. Едва избежав несчастного случая, путешественник сам устремляется к гибели, к опасности предсказуемой. По видимости, он принадлежит к тем людям, которые нутром чувствуют, что могут безнаказанно испытывать судьбу.

Вот что рассказывает Шатобриан: «Лестница, висевшая над водопадом, была сорвана. Как ни предостерегал меня мой проводник, я захотел спуститься к подножью водопада по каменистому утесу в двести футов высотой. И, невзирая на рев воды и ужасающую бурлящую пропасть подо мной, я начал спуск. Хладнокровие не покидало меня, но когда до дна оставалось сорок футов, я оказался на скользкой и гладкой скале, где не было ни корешка, ни щелочки, чтобы упереться ногой. Я повис на руках, не имея возможности ни спуститься, ни подняться, и только чувствовал, как пальцы постепенно разгибаются под тяжестью моего тела. Я ощутил дыхание смерти. Мало кому на свете довелось провести две минуты, подобные тем, что я провел над пучиной Ниагары. В конце концов пальцы мои оторвались, и я полетел вниз. Но — неслыханная удача — я упал на голые камни, о которые сто раз должен был разбиться, и однако не чувствовал сильной боли. Я застыл в полудюйме от пропасти и чудом не скатился вниз. И только когда я промок и начал замерзать, я понял, что все обошлось не так счастливо, как я полагал. Я почувствовал невыносимую боль в левой руке: она оказалась сломана в предплечье. Мой проводник все это время смотрел на меня сверху, он заметил поданный мною знак и быстро нашел каких-то дикарей, которые с большим трудом на веревках вытянули меня наверх и перенесли к себе».


Это произошло в тот самый момент, когда молодой лейтенант по имени Наполеон Бонапарт чуть не утонул, купаясь в Соне.

Путешественник продолжил свой путь по озерам. Сначала он вышел к озеру Эри. С берега он с ужасом наблюдал, как индейцы на каноэ пускаются по этому капризному морю, на котором случаются страшные бури. Прежде всего они, подобно древним финикийцам, привязывают к корме свою провизию, а уже затем бросаются в гущу снежных вихрей и высоких волн. Кажется, что эти вздымающиеся как горы волны вот-вот поглотят хрупкие лодки. Охотничьи собаки, опершись лапами па борт, жалобно воют, а их хозяева, молча, без суеты, мерно гребут веслами. Каноэ движутся вереницей, на корме первой лодки стоит вождь, который, то ли подбадривая гребцов, то ли молясь, ежесекундно повторяет однообразное «О-ха».

«На последнем каноэ, тоже на корме, как бы заканчивая линию людей и лодок, стоит еще один вождь и держит длинное весло, служащее рулем. Сквозь туман, снег и волны виднеются лишь перья, украшающие головы индейцев, вытянутые шеи рычащих собак и торсы двух сахемов.

Лоцмана и авгура.

Безымянных богов этих далеких и неведомых вод».

А теперь обратим наши взоры с поверхности озера на его берега, с воды — на прибрежную полосу.

«На протяжении двадцати миль тянутся поля водяных лилий. Летом листья этих растений покрыты сплетенными между собой змеями. Когда они начинают шевелиться под действием солнечного света и тепла, то превращаются в золотые, пурпурные и эбеновые кольца, и тогда в этих ужасных двойных и тройных узлах становятся различимы сверкающие глаза, языки с тремя жалами, огненные пасти, хвосты с шипами на концах и гремушки, рассекающие воздух, как хлысты. Бесконечное шипение, шум, похожий на шелест сухих листьев, раздается из этого нечистого Коцита[130]».

Целый год бродил наш путешественник, спускаясь по рекам и водопадам, пересекая озера, преодолевая леса. Он остановился посреди руин Огайо лишь для того, чтобы бросить еще одно сомнение в темную пропасть прошлого. Он шел вдоль рек, по утрам и вечерам смешивал свой голос с голосом природы, восславляющим Господа, сочинял поэму «Начезы» и, забыв о Европе, наслаждался свободой, одиночеством и поэзией.

Блуждая от леса к лесу, от озера к озеру, от прерии к прерии, он, сам того не сознавая, приблизился к распаханным целинным землям. И однажды вечером на берегу ручья он увидел ферму, сложенную из бревен. Он попросился на ночлег, его впустили.

Стемнело: жилище освещалось только пламенем очага. Он подсел к огню и, пока хозяйка готовила ужин, стал, развлечения ради, читать английскую газету, которую подобрал с полу.

Едва он бросил взгляд на первый лист, как ему бросились в глаза четыре слова: «Flight of the king» — «Бегство короля».

То была статья о бегстве Людовика XVI и его аресте в Вареннах[131].

В той же газете сообщалось об эмиграции дворян и объединении всех благородных людей под знаменем принцев.

Этот голос, дошедший до самых отдаленных уголков, чтобы призвать к оружию, показался ему голосом судьбы.

Он вернулся в Филадельфию, в шторм пересек океан за восемнадцать дней и в июле тысяча семьсот девяносто второго года высадился в Гавре с криком: «Король зовет меня, я здесь!»

В тот самый момент, когда Шатобриан, спеша на помощь королю, ступил на борт судна, молодой капитан артиллерии стоял, прислонившись к дереву на террасе у берега Сены. Он увидел в окне Тюильри Людовика XVI в красном колпаке и хриплым от презрения голосом пробормотал: «Пробил твой смертный час».

«Так, — пишет поэт, — то, что я принял за свой долг, нарушило задуманные мною планы и привело к первой из неожиданных перемен, которыми была так богата моя жизнь.

Разумеется, Бурбоны не нуждались в том, чтобы младший отпрыск бретонской фамилии возвращался из далекой Америки и доказывал им свою преданность. Зажги я той газетой, которая круто изменила мою судьбу, лампу в доме приютившей меня женщины и продолжи свое путешествие, никто не заметил бы моего отсутствия, так как никто и не подозревал о моем существовании. Меня вернула к миру обыкновенная борьба с собственной совестью. Я мог бы как ни в чем не бывало делать то, что хотел, поскольку я был единственным свидетелем этой борьбы, но именно перед этим свидетелем мне страшно не хотелось краснеть».

Шатобриан привез с собой «Аталу» и «Начезов».

Загрузка...