XL РЕШЕНИЕ

Прежде чем начать это долгое отступление об авторе «Гения христианства», мы сказали, что Бонапарт приказал оставить его одного. Благодаря этому его гнев разросся до самых крайних пределов. В отличие от других людей, которых одиночество успокаивает, а размышление смягчает, в нем разыгрывалось воображение, бушевала буря страстей, а когда эта буря выходила наружу, кого-то непременно поражал удар молнии.

Бонапарт обедал один. И когда г-н Реаль пришел вечером с рапортом, похожим на тот, что первый консул получил утром, но с другими замечаниями, он нашел его уже склонившимся над столом, где были разложены большие географические карты.

Первый консул изучал линию от Рейна до Эттенгейма, измерял расстояния, высчитывал часы пути.

В разгар этих занятий и появился г-н Реаль.

Бонапарт прервался и, опершись кулаком о стол, обратился к государственному советнику:

— Итак, господин Реаль, при вас работает моя полиция, вы видите меня ежедневно и вы забываете мне сказать, что герцог Энгиенский находится в четырех милях от границы, организуя военный переворот!

— Я как раз пришел, — спокойно сказал Реаль, — чтобы уведомить вас об этом. Герцог Энгиенский не в четырех милях, он не покидал Эттенгейма, находящегося в двенадцати лье от границы.

— Что такое двенадцать лье? — возразил Бонапарт. — Разве Жорж Кадудаль не стоял в шестидесяти милях? Пишегрю в восьмидесяти? А где Моро? Не он ли находится в четырех милях? Он на улице Анжу-Сент-Оноре, в четырехстах шагах от Тюильри; стоит ему только подать знак, и оба заговорщика будут рядом с ним в Париже… Представьте, что они победят. В столицу войдет Бурбон и сменит меня у власти. Ах, ну да! Я ведь только собака, которую можно вышвырнуть на улицу, мои же убийцы — священные особы.

В этот момент вошел г-н Талейран вместе со вторым и третьим консулами.

Бонапарт прямо направился к министру иностранных дел:

— Чем занимается ваш посланник Массиа в Карлсруэ, когда в Эттенгейме собираются войска моих врагов?

— Я ничего не знаю об этом, — сказал г-н де Талейран, — и Массиа ничего не сообщал мне на этот счет, — добавил он со своей обычной невозмутимостью.

Подобная манера отвечать, по-своему разумная, привела Бонапарта в бешенство.

— К счастью, — парировал он, — мне достаточно тех сведений, которыми располагаю я; я накажу заговорщиков; голова виновника будет справедливой платой.

И он размашисто зашагал по залу.

Второй консул, Камбасерес, попытался, насколько возможно, следовать за ним, но при словах:-«Голова виновника будет справедливой платой» застыл на месте и произнес:

— Осмеливаюсь полагать, что, коль скоро персона такого ранга в вашей власти, вы не должны быть столь жестоки.

— Что вы такое говорите? — смерил его взглядом Бонапарт. — Знайте же, я не желаю заботиться о тех, кто подсылает ко мне убийц; я буду действовать по собственному разумению, не слушая ничьих советов, особенно ваших, господин Камбасерес. Мне думается, вы с тех пор, как проголосовали за казнь Людовика XVI, чересчур заботитесь о королевской крови. Если, выступая за наказание заговорщиков, я нарушаю законы государства, я все же остаюсь в пределах естественного закона: у меня есть право на собственную защиту.

Герцогу и его прихвостням только и нужно — лишить меня жизни. Мне угрожают со всех сторон то кинжалом, то пулей; изобретают духовые ружья, адские устройства, окружают меня заговорами, устраивают засады. Ежедневно отовсюду мне грозят смертью! Никакая власть, ни один суд на земле не способны защитить меня, и я стану отказываться от естественного права ответить войной на войну?! Найдется ли человек, до такой степени хладнокровный, что осмелится осудить меня? Кровь за кровь — это естественная, неизбежная реакция, и горе тому, кто ее вызвал! Кто упорно порождает гражданские волнения и политические потрясения, должен быть готов стать их жертвой! Нужно быть глупцом или безумцем, чтобы воображать, что после всего происшедшего у одного семейства сохранилась странная привилегия подвергать мою жизнь опасности, не давая мне права обороняться. Неразумно выше закона ставить одного, чтобы погубить другого, которому не позволено защитить себя; шансы должны быть равными.

Я лично ничего не сделал плохого никому из Бурбонов. Великая нация поставила меня у власти, почти вся Европа подчинилась этому выбору; в конце концов, мое происхождение не так уж низко, настало время признать меня равным им. Что было бы, распространи я мои претензии еще дальше? А ведь я это мог! Не раз получал я предложения покончить с ними. Десятки раз мне предлагали их головы, и столько же раз я в ужасе отказывался. Не то чтобы я считал это несправедливым; но я полагал себя слишком могущественным, а опасность слишком ничтожной, так что было бы недостойным меня ответить согласием. Мой главнейший принцип в том, что в политике, как и в сражении, всякое зло по закону простительно лишь при крайней необходимости; в любом другом случае оно является преступлением.

Фуше по-прежнему молчал. Бонапарт повернулся к нему, чувствуя, что найдет у него поддержку. В ответ на молчаливый вопрос первого консула Фуше обратился к г-ну Реалю:

— Господин государственный советник, — сказал он, — не могли бы вы, для прояснения обстоятельств, предоставить нам протокол допроса некоего Ле Ридана, арестованного вместе с Жоржем; возможно, конечно, этот протокол еще неизвестен господину государственному советнику, ведь он получил его лишь два часа назад из рук г-на Дюбуа, а за эти два часа он был так загружен делами, что еще не прочел его.

Краска бросилась в лицо Реаля. Он и в самом деле получил бумагу, которую только что назвали чрезвычайно важной, но он, не читая, положил ее в досье Кадудаля, решив как-нибудь на досуге просмотреть ее.

Реаль знал о протоколе, он не имел понятия о его содержании. Молча он раскрыл портфель и стал рыться в лежащих там бумагах. Фуше заглянул ему через плечо и указал пальцем на нужный листок:

— Вот он.

Бонапарт с некоторым удивлением посмотрел на этого человека, который лучше, чем его государственные советники, знал, что лежит у них в портфелях.

Протокол допроса был весьма серьезным. Ле Ридан признавался в заговоре, утверждал, что во главе его стоит принц, уже побывавший в Париже и, возможно, собирающийся туда снова. Арестованный добавлял, что видел у Жоржа молодого человека тридцати двух лет, хорошо воспитанного и элегантно одетого, с которым генерал обращался весьма почтительно, а все остальные, включая Пишегрю, снимали перед ним головные уборы.

Бонапарт прервал чтение Реалем документа.

— Довольно, господа, хватит! Ясно, что этот молодой человек, которому заговорщики выказывают такое почтение, не может быть одним из принцев, приехавших из Лондона, если учесть, что весь месяц побережье Бивиля тщательно охранялось Савари. Это мог быть только герцог Энгиенский. Он за сорок восемь часов добрался из Эттенгейма в Париж и вернулся обратно в Эттенгейм, ненадолго задержавшись у заговорщиков. План составлен такой, — продолжал он тоном, не терпящим возражений, — граф Артуа должен продвигаться из Нормандии вместе с Пишегрю, герцог Энгиенский — идти через Эльзас вместе с Дюмурье. Для своего возвращения во Францию Бурбоны используют двух самых знаменитых республиканских генералов. Пусть позовут ко мне полковников Орденера и Коленкура.

Понятно, что после того, как первый консул изложил свою позицию столь решительным образом, никто не осмелился противоречить ему.

Консул Лебрен только неуверенно предположил, какой эффект произведет эта расправа в Европе. Камбасерес, почти онемевший от свирепых речей, попытался было робко заговорить о милосердии. Но Бонапарт лишь заметил на это:

— Что ж, я понимаю: ваши слова продиктованы привязанностью ко мне, и я вам благодарен. Но я не могу безропотно позволить убить себя. Я заставлю этих людей дрожать от страха и научу их смирению.

Чувство, охватившее в этот момент Бонапарта, было не сожалением, не негодованием, а желанием дать Франции понять, что кровь Бурбонов, священная для его сторонников, более не священна ни для него, ни для любого другого республиканца.

— Так каким же будет ваше решение в конце концов? — спросил Камбасерес.

— Решение простое, — ответил Бонапарт, — арестовать герцога Энгиенского и покончить с ним.

Все были согласны, только один Камбасерес еще осмеливался сомневаться.

Итак, совет принял решение, и Бонапарт, уже не отвечающий за него единолично, пригласил ожидавших полковников Орденера и Коленкура.

Было восемь вечера. Бонапарт опасался, что станет раскаиваться, поэтому он приказал обоим полковникам, которым за выполнение их миссии были обещаны генеральские звания, отправиться тотчас же.

Когда Бонапарт остался один, его лицо выражало торжество; дело это, им совершенное, станет впоследствии источником бесконечных сожалений, но тогда, когда оно замышлялось, вызывало лишь чувство удовлетворенной гордости: его кровь приравнивалась к крови принцев и королей, поскольку никто, даже коронованный принц, не имел права ее пролить.

Он взглянул на часы: было восемь с четвертью. Г-н де Менаваль, его новый секретарь, сменивший Бурьена и присутствовавший на этом курьезном совещании, не уходил, поскольку первый консул мог дать еще какие-то распоряжения.

Бонапарт подошел к столу, за которым сидел секретарь, постучал пальцем по столешнице и произнес:

— Пишите!

«Первый консул военному министру.

Париж, 19 вантоза XII года (10 марта 1804).

Вам необходимо, гражданин генерал, отдать приказ генералу Орденеру, которого я отправляю в ваше распоряжение, этой же ночью направиться в Страсбург; он остановится там под другим именем и увидится с дивизионным генералом.

Цель его поездки — выступить в Эттенгейм, окружить город и арестовать герцога Энгиенского, Дюмурье, английского генерала, и любых других лиц, входящих в свиту герцога. Дивизионный генерал, квартирмейстер жандармерии, знающий Эттенгейм, а также комиссар полиции дадут ему все необходимые сведения.

Вы прикажете генералу Орденеру отправить из Шелештадта триста человек 26-го драгунского полка в Рейту, куда они должны прибыть в восемь часов вечера.

Начальник дивизии отправит одиннадцать понтонеров в Рейнау, которые также должны быть там в восемь вечера, их следует перевезти вместе с отрядами солдат и лошадьми легкой артиллерии, для чего недостаточно одного парома. Нужно убедиться, что там будет четыре-пять больших кораблей, способных переправить за один раз триста лошадей.

Отряды возьмут продовольствие на четыре дня и патроны. Дивизионный генерал отправит с ними капитана или офицера полиции, лейтенанта жандармерии и три-четыре жандармских бригады. Как только генерал Орденер перейдет Рейн, он двинется к Эттенгейму, а там — прямо к дому герцога и к жилищу Дюмурье. По окончании экспедиции он сразу же должен вернуться в Страсбург.

Проходя через Люневиль, генерал Орденер отдаст приказ, чтобы офицер карабинеров, который будет руководить арестом в Эттенгейме, остался в Страсбурге на почте в ожидании его дальнейших распоряжений.

По прибытии в Страсбург генерал Орденер выберет двух секретных агентов (гражданских или военных, все равно) и условится с ними, что они отправятся на встречу с офицером карабинеров.

Отдайте приказ, чтобы в тот же день и час двести человек 26-го драгунского полка под командованием генерала Коленкура выступили в Оффенбург, окружили город и арестовали баронессу Рейх, если ее не задержат в Страсбурге, а также других агентов английского правительства, о которых префект, гражданин Шее[153], находящийся в данный момент в Страсбурге, даст ему необходимые сведения.

Из Оффенбурга генерал Коленкур выставит патрули в Эттенгейме, с тем, чтобы знать, когда генерал Орденер прибудет. Они окажут друг другу необходимую помощь. В то же самое время дивизионный генерал командирует триста человек кавалерии в Кель вместе с четырьмя орудиями легкой артиллерии, а одну заставу легкой кавалерии — в Вильштадт, промежуточный пункт на дороге между Эттенгеймом и Келем.

Оба генерала должны позаботиться о соблюдении дисциплины в войсках, о том, чтобы не потревожить население; для этого выдайте им двенадцать тысяч франков.

В случае, если они не смогут выполнить задание, но посчитают, что его возможно выполнить после трех-четырех дней тщательного наблюдения, им надо дать для этого полномочия.

Пусть сообщат высшим лицам администрации обоих городов, что если те будут продолжать предоставлять убежище врагам Франции, они навлекут на себя большие неприятности.

Распорядитесь, чтобы комендант Нефбриссака пропустил сотню солдат с двумя пушками на правый берег реки.

Заставы в Келе и на правом берегу будут сняты, как только оба отряда вернутся.

При генерале Коленкуре будет три десятка жандармов; генерал Коленкур, генерал Орденер и дивизионный генерал могут совещаться и, при необходимости, вносить изменения в диспозицию.

Если же в Эттенгейме не обнаружат ни герцога Энгиенского, ни Дюмурье, срочно высылайте курьера с рапортом.

Вы должны арестовать начальника почты в Келе и других лиц, которые могут передать другим эту информацию.

БОНАПАРТ»[154].

Когда он подписывал этот драгоценный документ, доложили о приходе гражданина Шатобриана.

Как мы сообщали, г-н де Шатобриан был ровесником Бонапарта: обоим было в ту пору тридцать пять лет. Оба маленького роста и схожего телосложения. Бонапарт держался прямо, высоко подняв голову; г-н де Шатобриан был бы чуть выше, если бы не втягивал голову в плечи, что свойственно, как утверждает он в «Замогильных записках», почти всем потомкам рыцарских родов, чьи предки привыкли подолгу носить на голове шлемы[155].

Все, кто имел честь знать г-на Шатобриана, признают вместе со мной, что его гордость была не сравнима ни с чьей другой, исключая Бонапарта.

Гордость автора «Гения христианства» пережила все — утрату состояния, потерю политических постов и литературных почестей. В момент торжества, каким была встреча с Бонапартом, эта гордость возросла непомерно.

Со своей стороны Бонапарту тогда оставалось лишь сделать шаг до самого высокого положения в обществе, какого только возможно достичь, гордыня его не могла сравниться ни с чьей другой ни в прошлом, ни в настоящем. Левиафан и Бегемот[156] оказались лицом к лицу друг с другом.

— Что ж, господин де Шатобриан, — произнес Бонапарт, шагнув ему навстречу, — как видите, я вас не забыл.

— Благодарю вас, гражданин первый консул. Вы поняли, что есть люди, которые хороши лишь тогда, когда они сами себе голова.

— Я вспомнил, — сказал Бонапарт, — слова Цезаря: «Лучше быть первым в своей деревне, чем вторым в Риме». На самом деле, — продолжал он, — вам было не слишком весело у моего дорогого дядюшки среди мелочных придирок кардинала, провинциального бахвальства епископа Шалонского и немыслимых выдумок будущего епископа Марокканского.

— Его зовут аббат Гийон, — уточнил Шатобриан.

— Вы знаете его историю, — ответил Бонапарт. — Воспользовавшись сходством звучания своего имени с именем другого человека, он утверждал, что это якобы он, чудесным образом спасшись от резни в Кармелитском монастыре, отпустил грехи г-же де Ламбаль в тюрьме Ла Форс. Ни словечка правды… Как же вы проводили время?

— Старался быть живым среди мертвецов. Делал все, что обычно делают приезжающие в Рим помечтать. Рим сам по себе — мечта, греза, это особенно видно при свете луны: с высоты Тринитаде-де-Монте подернутые дымкой далекие городские постройки кажутся набросками художника, сделанными с борта корабля. Ночное светило, этот шар, слывущий полноправным миром, катит свои бледные пустыни над пустынным Римом. Оно освещает улицы, где не слышны шаги прохожих, безлюдные дворы, площади, сады, монастыри, обители немые и нежилые, словно портики Колизея. Я спрашивал себя, что происходило здесь в этот же день и час восемнадцать столетий назад. Какие люди вступали под сень этих обелисков, некогда отбрасывавших тень на пески Египта! Нет уже не только древней Италии — исчезла и Италия средневековая. И все же вечный город хранит еще следы этих двух Италий: если Рим нового времени являет нашему взору собор Святого Петра и его шедевры, Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и его руины; если один призывает с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих пап. Тибр течет меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы[157].

Во время этого поэтического описания Рима Бонапарт был погружен в раздумье, уши его слышали, что говорит поэт, но глаза смотрели гораздо глубже.

— Господин де Шатобриан, — произнес он, — попади я в Рим, особенно будь я секретарем посольства, я увидел бы не Рим Цезаря, Диоклетиана, Григория Седьмого; увидел бы не только наследника шестисотлетней истории, колыбель Римской империи, то есть самой большой империи, какая когда-либо существовала. Я увидел бы там жемчужину Средиземноморья, чудесное, уникальное, божественное место, перекресток цивилизаций всех эпох и всех стран, зеркало, в котором отражались поочередно Марсель, Венеция, Афины, Константинополь, Смирна, Александрия, Сирена, Карфаген и Кадикс; вокруг него расположились три части Старого Света, Европа, Африка и Азия, в каждую из которых можно добраться за несколько дней.

Благодаря этому человек, который правит в Риме и в Италии, может попасть всюду; через Рону в сердце Франции, через Эридан — в сердце Италии, через Гибралтарский пролив — в Сенегал, на мыс Доброй Надежды, в обе части Америки; через пролив Дарданеллы — в Мраморное море, на Босфор, в Понт Эвксинский, а значит — в Татарию; через Красное море — в Индию, Тибет, в Африку, в Тихий океан, а значит — в бесконечность; через Нил — в Египет, Фивы, Мемфис, на остров Элефантину, в Эфиопию, в пустыню — а значит, в неизвестность. Готовя великие завоевания будущего, которые превзойдут и подвиги Цезаря и Карла Великого, язычники селились вокруг этого моря. Христианская община росла какое-то время на его руках. Александр, Ганнибал родились на его берегах. Возможно, когда-нибудь скажут: там родился Бонапарт. Эхо в Милане отзывается словом «Карл Великий», в Тунисе эхо звучит как «Людовик Святой». Арабские набеги образовали поселения на одном из берегов; во время крестовых походов был заселен другой берег. В течение трех тысяч лет здесь развивалась цивилизация. Восемнадцать веков над ней господствует Голгофа!

А если бы вы вернулись в Рим, я бы решился вам сказать: «Господин де Шатобриан, довольно поэтов, мечтателей, философов, которые смотрели на Рим так же, как вы; настало время практического человека, который не станет погружаться в грезы о самом городе. Он оглядится вокруг и увидит необъятные горизонты. С городом, дважды бывшим столицей мира, больше нечего делать; нужно что-то делать с огромным пространством вокруг Herd, которое зовется морем». Если бы я когда-нибудь правил в Испании, как правлю ныне в Италии, я закрыл бы Гибралтар для Англии, построил бы цитадель далеко в океане. Так что, господин де Шатобриан, Средиземноморье не было бы больше морем, оно стало бы французским озером.

Если когда-нибудь такой одаренный человек, как вы, вернется в Рим, а я буду у власти, я поставлю вас не секретарем посольства, а послом. Я скажу вам: «Не запасайтесь библиотекой, оставьте в Париже Овидия, Тацита, Светония; возьмите с собой только карту, карту Средиземноморья, и не теряйте ее из виду ни на минуту. Где бы я ни был тогда, обещаю, что сам буду смотреть на нее постоянно».

Прощайте, господин де Шатобриан[158].

Шатобриан вышел, понурив голову; он как будто ощущал на своем челе тяжесть той руки, что ломает людскую волю и смиряет их гордость.

Загрузка...