Несмотря ни на что, пьесу все-таки поставили. Пришлось пойти на премьеру. Мне просто прислали с курьером два роскошных пригласительных билета. Я никогда не бывал на премьерах, так что решил пополнить свой жизненный опыт. Позвонил Иси, стал уговаривать прийти, чувствовалось, что он сильно нервничает. Он явно принял мое негативное отношение ко всему этому на свой счет, но отношения выяснять не стал, сказал только, что для авторов всегда шок, когда они видят, как их произведения толкуют другие. Но я привыкну. И что мне от этого перепадут неплохие деньги. Мне сразу стало как-то легче. Я, конечно, и раньше понимал, что если из этой идеи с пьесой что-нибудь получится, то мне полагаются какие-то деньги, но не смел на это надеяться. В последнее время я уже столько раз обжигался, рассчитывая что-то получить. «А не поделить ли нам пополам?» — спросил Иси. «Что поделить пополам?» — переспросил я, не вполне понимая, о чем он говорит. Но потом он назвал сумму. Она была намного больше, чем я себе представлял. И оказалось, что это самая низкая плата за постановку исландского произведения в Национальном театре. Получу половину — и моих трудностей как не бывало. Я сменил гнев на милость. Сказал Иси, что, собственно, не вижу во всем этом ничего особенно ужасного, мне просто не понравилось то первое чтение. Мы со Стефанией, конечно, придем на премьеру.
Но потом позвонили из издательства. Исполнительный директор Гудстейн, этот потный идиот. «Да-да, премьера, пьеса дело нужное…» What’s that to you boy?[77] — хотелось спросить мне, но я ждал, когда он сам перейдет к делу. И он перешел. Типа мы должны обсудить гонорар. Издательство, разумеется, хочет проконтролировать, как им будут распоряжаться.
Это вывело меня из равновесия. Я просто онемел, поскольку я не привык к подобному обращению. Какие скупердяи! Не могут, что ли, оставить меня в покое с моими деньгами? Каковы? Надули меня почти во всем, что обещали, о чем говорили. Больше полугода вообще ничего не хотели обо мне знать; каждый раз, приходя в контору, я чувствовал себя как прокаженный. А теперь, когда у меня вдруг в перспективе замаячили небольшие деньги, стараниями друга моей юности, заметьте, они тут как тут, лапы загребущие.
Я лишь пробормотал что-то невнятное. Чувствовал, что никак нельзя заводить подобные разговоры с этим исполнительным идиотом. Который не смыслит ни в чем, кроме денег. Он сказал, чтобы я зашел и мы все обсудим. Назначил время, через три дня. Мне пришлось позвонить в театр и отложить встречу, на которой, как я понял, со мной собирались подписать договор и заплатить. После такого дня я валился с ног от усталости.
Я позвонил Йону Безродному и Сигурбьёрну Эйнарссону тоже — Сигурбьёрн, конечно, трус, заладил только: «Не имею к этому никакого отношения, не имею к этому никакого отношения». Пришлось напомнить ему, что он сотрудник издательства. И в свое время помог им завлечь меня в это болото. Мне послышалось, что Сигурбьёрн едва не плачет. Я начал думать, что он меня боится. И Йон тоже говорил что-то в том же духе, мол, не он решает. Только спросил меня, какой договор я подписывал. И что в нем сказано насчет «secondary rights» — вторичных прав. Я ответил лишь, что не держу таких мелочей в голове. И сказал, что это все унизительно, ведь они не сдержали и половины своих обещаний, к тому же я из-за них попал в такое затруднительное положение — и мне кажется справедливым, что мне должны дать возможность спокойно получить эту половину минимального авторского гонорара. Йон был вынужден признать мою правоту, обещал поговорить об этом в издательстве — когда я это услышал, мне стало легче; там должны его послушать, я-то с самого начала полагал, что он главный в этой истории. В итоге я снова переговорил с исполнительным директором Гудстейном, а потом позвонил главному режиссеру и сказал, что договор подпишут представители издательства и получат деньги как мои доверенные лица, а потом рассчитаются со мной — я подумал, что они возьмут себе только небольшую плату за посредничество, и спокойно пошел на премьеру.
Вечер был удивительный. Мы со Стефанией пришли в лучших нарядах, я ни разу не был в театре с тех пор, как лет тридцать назад бабушка водила меня на «Кардамоновый город», там по-прежнему было красиво, мне вспомнился тот первый поход. Собрались всякие знаменитости: министр культуры и тому подобное, атмосфера была очень приятная, все, мило улыбаясь, поздравляли меня, а я отвечал, что принимал в этом небольшое участие… в пьесе, конечно. Потом мы прошли в зал. Неожиданно для меня наши места оказались не в первом ряду, а в пятом или даже в шестом, к тому же в проходе, но я не придал этому значения. И вот начался спектакль. Он был лучше того чтения; «Халли» уже не говорил с оксфордским произношением и стал даже ничего, у него появился зычный смех и шумное сопение, и в чем-то он удивительно напоминал самого Халли — в пьесе он был комическим персонажем, и над ним иногда смеялись; министр культуры, сидевший недалеко от меня, несколько раз даже гоготал. Но пьеса была абсолютно слащавая, и еще эта невыносимая девочка-поэтесса. Все ее реплики начинались со слова «Знаешь…».
«Знаешь, без стихов весь мир стал бы серым». И все в таком духе.
Я прожил без малого сорок лет и все время общаюсь с исландцами, но ни разу не слышал, чтобы люди начинали предложения со «знаешь». Кто-то, возможно, скажет «а знаешь что» — но «знаешь» говорят только в театрах. И радиопьесах. Неужели эти театральные деятели не понимают, насколько это неестественно, слащаво, вымученно, ужасно…
Я размышлял об этом, когда вдруг в зале громко захлопали, начали свистеть и топать, многие повставали и стали кричать «браво», актеры выходили друг за другом, и аплодисменты не прекращались, а потом на сцене появился Иси и режиссер, и Иси неожиданно бросился в зал, указал на меня и повел меня на сцену, к остальным; и тогда стало ясно, почему меня посадили в проходе, так было задумано, и когда меня вытащили на сцену, радостные крики усилились, и мне пришлось поклониться вместе с остальными, я был очень смущен. А за кулисами начались объятия, все едва не плакали от радости, все прошло просто великолепно, и я заметил, что мне тоже почти понравилось, меня все обнимали, целовали, поздравляли… А потом был банкет. Мы со Стеффой сидели за одним столом с Иси, режиссером и главным режиссером театра. И все всерьез считали это громкой победой. «Тьме» пророчили аншлаги, что это будет кассовый спектакль. Как известно, так и оказалось, пьеса получила премию, ее ставили и ставили, зал всегда был полон; билеты распродавались на несколько спектаклей вперед — она всех озолотила, кроме меня…
Мафия от культуры стала нарасхват приглашать меня на вечеринки, казалось, без меня не обходился ни один прием — похоже, это не такие уж и плохие люди. На одном таком приеме я даже встретил президента, естественно, общался с мэром; издатели, писатели, музыканты — все хотели со мной познакомиться, и, конечно, театральная тусовка, теперь я их человек.
Я старался держаться достойно, по крайней мере, не показывать своих слабостей, они не должны подумать, что я виляю перед ними хвостом. Я выбирал такие стратегические позиции, откуда все было неплохо видно, но чтобы вокруг меня не толпились. Я стоял, разговаривал, позволяя себе говорить только то, что, насколько я знал, от меня хотят услышать, — по людям сразу же видно, когда твои слова в тему. Им явно хотелось услышать непринятые мнения, то, что не могли высказать сами. И в целом я был не очень пьян, не выставлял себя на позорище, и волноваться было нечего, хоть я и попал из грязи в князи…
В одну пятницу было целых два приема. В четыре представляли какую-то книгу в Фонде кинематографии, «историю исландского кино» — как им удалось сделать ее такой толстой, находилось за гранью моего понимания; конечно, в ней было полно фотографий. Потом состоялась еще одна вечеринка, в приглашении значилось «между пятью и семью», но мне сказали, что народ в основном подтягивается к шести и все продолжается до ночи, так что я понял, что успею и туда и туда.
В Фонде кинематографии сначала произносились дурацкие речи. На столе стояло вино и пиво, оно влекло и манило, но никто не садился, пока говорил исполнительный директор, явно что-то забавное, поскольку иногда в зале раздавался вымученный смех; сам я был зажат и трезв, слушать мне было скучно. Потом выступал премьер-министр, жуткий зануда, ему вручили первый экземпляр, все захлопали, стали фотографировать. Ко мне подошел один крутой парень, с которым я был немного знаком, актер, певец с низким голосом, его звали Бьялли, — пока произносили речи, хлопали и фотографировали, он дважды или трижды наклонялся ко мне и что-то говорил на ухо, судя по тону, что-то забавное, но слов я не разобрал; я посмотрел на него и ухмыльнулся, он ухмыльнулся в ответ, я почувствовал к нему явное расположение; вот он, мой товарищ, партнер, брат по несчастью, я больше не был одинок — наконец, все пошли к столу, и я ухватил две бутылки пива — протянул одну Бьялли, он от души обрадовался, сказал: «Вот выручил, брат». А вскоре он и сам достал еще две.
В зале быстро поднялся дикий шум, это особенно чувствуется, когда сам молчишь, сплошные звуки, эхо — шум на вечеринках — это нечто особенное, слышишь, как говорят сто голосов одновременно, слышишь каждый голос в отдельности и все в одном, иногда слова так сливаются, что их невозможно разобрать, очень удивительно. А пиво шло хорошо. Мы с Бьялли явно пользовались популярностью, и мне казалось, что все главные люди переместились к нам; поближе подсел и лысый кинорежиссер и кто-то похожий на Иисуса Христа, не знаю, кто он и чем занимается, спаситель, наверное. Он ничего не говорил, но иногда улыбался, его голубые глаза смотрели вдаль. Потом подошел журналист, который немного пишет о кино, и женщина, заседавшая в парламенте от Женского комитета; ну и, конечно, сам Бьялли и еще писательница, она, кажется, написала пьесу или, может, сценарий, очень смешная, с голубыми кошачьими очками, словно из английской комедии 60-х годов. Звали ее Имбра. Она склонила голову набок, смотрела на меня и ловила каждое слово, остальные тоже, я цитировал что-то из рок-поэзии, рассказывал, как однажды в копенгагенском баре встретил группу «Кинкс», «мой друг сэр Раймонд Дуглас Дэвис»[78], говорил я, и все слушали с открытыми ртами, хотя я, честно говоря, загнал себя в угол этим рассказом, поскольку, когда я встретил «Кинкс», ничего примечательного, собственно, не произошло, просто наткнулся в баре на знаменитых людей, вот и все, ужасно банальная история. Так что я сразу же переключился на другую, понимая, что не всякий сможет такое слушать, однако подумал, что и черт с ним, если они сочтут меня слишком грубым, пусть выкажут презрение, и начал прямо с середины истории о том, как гении рока Чак Берри и Джерри Ли Льюис как-то играли в одном концерте; год был 1957-й или 1958-й, оба тогда находились на вершине славы, более знаменит был разве только Элвис; и Чак, и Джерри Ли, конечно, важнейшие имена в этом музыкальном направлении, играли они в Бостоне или в Филадельфии, или еще где-то, помимо них выступали какие-то местные таланты — more local than talents[79], как кто-то когда-то сказал — Чак и Джери Ли должны были выступать в конце… Но кто из них самый последний? На таких концертах «гвоздь программы» выходит под конец, и пока устанавливали окончательный порядок, за кулисами в воздухе висела нервозность, и стало ясно, что ни Чака, ни Джерри не устроит выступать перед другим, так сказать, на разогреве. И вот выносят долгожданное решение, белокурый король кантри-рока Южных Штатов, Джерри Ли Льюис из Ферридей, Луизиана, должен играть предпоследним, а завершится концерт выступлением темнокожего гения ритм-энд-блюза Чака Берри. История гласит, что Джерри выслушал это молча, стиснув зубы, но решил устроить такой перформанс, чтобы выступать за ним было трудно. Пока его объявляли, он вылетел на сцену, и группа за ним, сразу же закрутил какое-то крутое рок-попурри и играл целый час, ни разу не сделав паузы между песнями, все время наращивая темп, он стоял у рояля и колотил по клавишам обеими руками и кончил своей самой знаменитой песней «Great balls of fire»[80], весь зал встал, люди начали кричать и топать, потом он поджег рояль, и когда он заканчивал песню, инструмент стоял объятый ярким пламенем — затем стремглав вылетел и встретил Чака в дверях; а зал кричал и топал: «Джерри! Джерри! Джерри!» — они хотели еще Джерри и только его, и вот после такого нужно было начинать Чаку, рояль все еще догорал, а Джерри Ли наклонился к Чаку и прошептал ему на ухо: «Тор that, nigger»[81].
Как я и предполагал, история попала в цель. Бьялли сразу же взорвался смехом, смеялся и кто-то еще, но забавнее всего было следить за теми, кто смеяться отнюдь не хотел, они почти не дышали, лица раскраснелись, они фыркали, давились, брызгали слюной, кашляли. Я сразил всех наповал и мог уходить. Несколько человек побежали за мной. Я понял, что мне пора, и начал жать людям руки на прощанье, как президент после официального визита, у меня промелькнула мысль, что это, возможно, будет выглядеть комично; вспомнив о другой вечеринке, я заскочил в туалет, а оттуда в гардероб, взял верхнюю одежду, элегантное пальто, которое идеально подходило завсегдатаю тусовок, и выбежал на улицу.
Я уже упомянул писательницу Имбру, с голубыми кошачьими очками? Удивительная женщина, дожила до средних лет, а продолжает изображать из себя какую-то смесь сельской чудачки и девочки переходного возраста. Вокруг шеи она обмотала какое-то синее покрывало, а одета была в белую кофту из ангоры, узкую юбку неонового цвета, короткую, и красные туфли на высоком каблуке. Офигенно дерзко и элегантно? Возможно, если бы на ней при этом не было длинных панталон и грязно-серых шерстяных гетр. В гетрах, которые, несомненно, доходили до икр, но сбились гармошкой на лодыжках, и красных вечерних туфлях. Вроде недавно по телевизору показывали эротический сериал «Дневники красной туфельки». В нем явно упустили длинные панталоны и шерстяные гетры…
— Привет! — начала она, когда я вышел, голос у нее был высокий, дрожащий и мягкий, но очень вопросительная интонация; как Бьёрк или пятилетняя девочка в радиопьесе.
— Здравствуй, — сказал я, запахивая пальто и собираясь уже пойти.
— Ты ведь на вечеринку в Корпу? — спросила она.
Это меня поразило. Как она узнала? У меня возникло чувство, что она за мной следит. Но она быстро добавила:
— Я тоже туда, может, вместе пойдем?
Ну что я мог сказать? Только «о’кей» — и пожал плечами, мне все равно, кто пройдет этот отрезок пути одновременно со мной. Была середина декабря, пятница, рождественское оживление, машины буксовали в дорожной слякоти, задние фары, красные стоп-сигналы и мигающие желтые поворотники сверкали вместе с развешенными на улице гирляндами и рождественскими украшениями в витринах магазинов. На тротуарах одна грязь и полурастаявший лед, а в остальном темно, уютно и почти тепло для такого времени года; я повеселел от выпитого спиртного, а огни, шум машин и окружающие люди создали у меня ощущение возвышенности. Поэтому мне и было все равно, хотя шли мы медленно, а я привык скорее вышагивать большими шагами, но писательнице Имбре трудно было идти в вечерних туфлях на высоком каблуке, она неуклюже плелась, оступалась и спотыкалась и вдруг стала меня раздражать. Я надеялся, что мы не встретим никого из моих знакомых, чтобы не подумали, будто у меня с ней что-то серьезное… Хотя не встретить никого было почти невозможно, в городе очень много людей, я ускорил шаг, чтобы по мне было видно: я не намерен ни с кем возиться; с одной стороны, я старался быть поскучнее и оттолкнуть ее, а с другой — меня мучили угрызения совести: вдруг бедняжка по моей вине в этот декабрьский вечер сломает ногу на своих шпильках, она ведь без пальто, в юбке и джемпере из ангоры…
Я увеличил скорость, но она тут же меня догнала. Быстренько доскакала как ни в чем не бывало. Оглянувшись по сторонам, я увидел ее макушку, она как-то стала ниже ростом, и тут до меня дошло, что она сняла свои красные туфли, держала их, зацепив пальцами каблуки, они болтались в руках, как дамские сумочки, а она так и шлепала по слякоти, как будто ничего не случилось, в промокших насквозь шерстяных гетрах.
— Подожди, — вдруг сказала она. — Погоди, подержи мои туфли.
Я был поражен и остановился, и у меня в руках сразу же оказались кричаще-красные женские туфли. Писательница пояснила:
— Мне нужно пописать.
Что? Я осмотрелся вокруг, поблизости ни одного общественного туалета; мы стояли на улице Лайкьяргата, между гимназией и старой Центральной школой, там был лишь маленький садик с низкими деревцами и статуей женщины с ребенком, но я даже подумать не успел, как писательница Имбра задрала свою неоново-зеленую юбку, спустила панталоны и присела между деревьями. Сидела на корточках и писала. Мимо шли люди, а она сидела на виду у всех; эта женщина в мокрых грязно-серых шерстяных гетрах сидела и писала прямо у края тротуара. А на тротуаре стоял я, в пальто, с огненно-красными женскими туфлями, и ждал. «Здравствуй», — послышалось мне, и я в смущении поднял глаза, посмотрел в спины людей, которые только что прошли, и зло усмехнулся. В гневе бросил туфли писающей писательнице в кусты и зашагал прочь.