Все, что бы я ни сделала, кажется мне неверным. Ветер не прекращается. Отец сказал, что в такую погоду все чувствуют себя плохо, потому что в воздухе накапливаются отрицательные ионы. Всю прошлую неделю у нас бушевали грозы, которых обычно в июне здесь не бывает. Это Монтана сама пришла меня навестить. Я хотела засесть за работу, но в мой маленький, тесный кабинетик набились полицейские. Я забилась в угол, от сигаретного дыма нечем было дышать.
— Чем вы занимаетесь?
— Что вы пишете?
В гостиной безмятежно спала собака.
Я сбежала от них в сад, начала подстригать кусты и выдирать сорняки. Внутри все кипело, жгло, я кляла себя на чем свет стоит, и невыносимо хотелось все бросить. Я с ума сходила от собственных обвинений.
Я должна была его уберечь.
С машинкой для стрижки я балансировала на ограде, пытаясь дотянуться до верхушки куста. Сосед заметил меня и крикнул: «Ноги себе не пораньте!» Не могла же я ему ответить, что мысленно уже представляла себе этот маленький, аккуратный, кровоточащий порез. Я стояла обрезала ветки. Листья летели на плечи холодным дождем.
Я устала, но руки и ноги остались целы. Желание причинить себе боль было невыносимым. Я стояла, пока оно не прошло.
За компьютер я не садилась три недели. Убирала дом, чистила, красила и боялась.
— Когда ты начнешь писать? — спросил муж.
Уходя на работу, он велел и Элизабет тоже сказать мне, чтобы я начала заниматься делом. Я позвала ее одеваться, а она, ткнув в мою сторону пальцем, крикнула самым строгим, каким только умела, тоном: «Сядь и пиши!» Мы с дочерью очень похожи, и это каким-то образом делает нас ближе.
— Хорошо, хорошо, — засмеялась я.
Через три часа я села за стол, оказавшись со своим страхом один на один. Решение взять себе прах отца было непростым и рискованным — теперь он весь принадлежал только мне.
С раннего детства я чувствовала в отце этот страх. Я всю жизнь стояла и смотрела, как страх растет и, материализуясь, хватает отца железной хваткой. По едва не младенческим воспоминаниям я помню тот, особенный взгляд и вдруг неуверенные движения. В такие минуты отец часто подходил к окну (тогда оно выходило на Бэй-стрит в Сан-Франциско) и смотрел, ничего не видя — ни домов, ни деревьев, склонившихся на ветру. Я была рядом, я видела перемену и понимала, что это страх. В четыре года я выглядывала на улицу посмотреть, чего он боится, но там не было ничего страшного.
Когда мне было лет семь или восемь, отца стала мучить бессонница. Приезжая в гости, обычно первое, что я слышала, — это сколько он ночью спал. В лучшем случае он спал часов семь или восемь, в худшем четыре-пять. Стоя там на пороге, в коридоре квартиры на Гири-стрит, глядя снизу вверх на отца, я уже понимала, что он нуждается в помощи, и придумала сотню способов, как ему помогать. Например, задавала вопросы. Я научилась задавать правильные вопросы — такие, чтобы он увлекался и отвечал долго, так долго, что каждый продлил ему жизнь не на один год.
В четырнадцать лет, выслушивая, почему он изрешетил пулями стену, разнес топором потолок или почему не покончил с собой, когда я была дома, я ни разу не испугалась. Ни разу не заплакала. Мне тогда было не то что плакать, а дух было не перевести. На страх не оставалось времени. Когда отцу становилось страшно, во мне просыпалась храбрость и я без слов пыталась справиться с той беспомощностью, которая надвигалась на нас со всех сторон.
Мы договорились с Каденс ехать в августе в Орегон, посмотреть на реку Маккензи. Едва я об этом вспоминала, под ложечкой начинало тянуть. Мне хотелось увидеть бабушку — пусть бы она даже не пустила меня на порог. Я постояла бы рядом, все равно увидела бы дом, где подростком жил мой отец. Мне хотелось побродить по берегам ручьев и речек, где он ловил форель. Хотелось найти, как когда-то он, «ядовитый дуб». Мне было необходимо увидеть все, что привело его к гибели.