Глава двенадцатая 1445–1447 (6953–6955) г. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ДМИТРИЙ ЮРЬЕВИЧ

1

Княжеский дворец Шемяки в Угличе располагался на обрывистом правом берегу Волги. Река здесь не широка, а летом вовсе сужалась и мелела так, что в межень её переходили на перекате вброд телята, отчего и перекат сам рыбаки называли Телячьим. В половодье вода подтапливала глинистый срез берега, но до крыльца не доходила. А в зимы, даже самые снежные, двор не заметался сугробами. Умело да с любовью поставил усадьбу покойный дядя Константин Дмитриевич. Главный дом имеет две горницы и три повалуши[130], все окна которых обращены на Волгу. От крайних тёплых сеней ведёт к домовой церкви крытый тёсом переход. Не будучи очень богомольным, Шемяка нередко задерживался на переходе, отсюда слушал заутрени либо обедни, молясь не на иконостас, а просто на восток.

За рекой, среди огромных заливных лугов блестят блюдца пойменных озёр, в них отражаются бегущие по небу облака, поселяя в душе мечты о других, дальних и счастливых краях. Не любил Шемяка своего удела, при первой возможности норовил покинуть Углич. Не потому, что не велика корысть от рыбных ловов да лесных промыслов в бескрайних заволжских пущах- бортничества, лыкодерства, смолокурения. И не потому только, что мятежная душа Шемяки постоянно жаждала перемен, борьбы, ристалищ. Иная кручина отравляла ему жизнь: угличский удел получил он из рук пожизненного врага своего Василия Васильевича Московского, тогда как только он, Дмитрий Юрьевич Шемяка, по праву старшего в роде Калиты, должен был бы решать, кому что дать в удел. Не этот выморок после смерти дяди должен быть у него, но — Кремль Московский! А Василий Васильевич даже недостоин быть великим князем, как не достоин был и его отец. Одолевают Русь литовцы и татары, зорят землю со всех сторон, а великому князю и ладно, знай лбом бьёт в крестовой да маменьку — литвинку во всём слушается, ровно титешный. Не то было при деде Дмитрии Ивановиче! Не то было бы и сейчас, находись скипетр и держава земли Русской в его, Шемяки, руках!..

А облака всё плывут на юг, неспешно будто бы, но неотвратимо: скоро Переславль-Залесский увидят, потом на Троицкую обитель познаменуются, а затем уж закроют солнце и над Москвой.

Многое не нравилось Шемяке в том, как правит его брат Василий, но бывать в Московском Кремле он любил. Не оттого только, что сладко было прикидывать себя хозяином столицы Руси. Волновала сама обстановка, шумная, будоражащая — идут и едут великие и удельные князья, воеводы, иноземные послы, знатные купцы, то и дело подходят по Москве-реке к пристанищам остроносые ладьи под парусами, торговые учаны, плоскодонные струги. А в Угличе тоска зелёная. Вон опять телята побрели по перекату на тот берег пастись. И бояре все, и путные, и введённые-тоже ровно телята снулые, забыли и про управление, и про сбор доходов… Да и есть ли ещё они, доходы-то?… А дворцовый дьяк Дубенский вовсе от пьянства опух — его умение по письменной части редко в ход пускается, разве что игумен какой или крестьянин попросят грамотку справить.

Правда, выдались недавно три дня у дьяка загруженных. Приходили гонцы от Василия Васильевича, звал тот в поход на татар. Шемяка диктовал дьяку: «Буду, старший брат, в срок» — в первый день. Во второй начертал дьяк: «Собираю дружину». В третьей опять: «Буду, старший брат, в срок».

Больше гонцов не было, снова дьяк сидел не с пузырьком чернильным, а с ковшом бражным. А чтобы вид создать, будто не бездельничает, тёр кирпичом о кирпич, заготавливал впрок порошок для промакания чернильных буковок.

И вдруг совершенно неожиданно всё круто изменилось: и дьяк до рясного пота на лбу стал трудиться, и бояре перестали спать на ходу, и Шемяка сам взбодрился, стал деятелен, возбуждён.

На улицах города не успевала улечься пыль, взбиваемая копытами туда и сюда спешащих гонцов.

Получив известие из Суздаля о поражении и пленении великого князя, Шемяка заставил дьяка перебелить текст несколько раз и отправил своих скоровестников в Козельск к двоюродному брату Ивану Андреевичу, в Тверь к великому князю Борису Александровичу, в Бежецкий Верх к князю Чарторыйскому, а ещё и литовским князьям и воеводам в Смоленск, Полоцк и Витебск — всем, кто, по его разумению, имел к Василию Васильевичу счёты и ждал случая поверстаться ими.

А как притекли погорельцы из Москвы, Шемяка не смог удержать грешной улыбки, да и не старался. Москва хороша, когда она столица. Но если центром Руси станет снова Владимир или Суздаль? Или Новгород — хоть Великий, хоть Нижний? Да хоть бы и тот же Углич? Или Вологда?… Отец, помнится, не раз говорил, что Северная Русь, где не ступала никогда нога ни восточного, ни западного завоевателя, более достойна быть объединительницей русских земель.

Но такая возможность была лишь мечтой Шемяки, а гонцов он разослал во все княжества, в том числе и в те, где был не в чести, с совсем иным призывом: «Всем миром возродим из пепла, как птицу Феникс, столицу православной Руси!»

Он не знал сам ещё, какую цель этим призывом преследует, но сердце подсказывало ему, что ход он делает верный.

И тут же подтверждение получил. Явился в Углич не кто-нибудь, а посол самого Улу-Махмета мурза Бегич![131] Это дорогого стоило, многое обещало! Теперь только не спугнуть, не испортить каким-нибудь необдуманным словом, неловким поступком.

2

— Царь Казанский Улуг-Махмет прислал меня поздравить тебя, канязь русский, по случаю победы над общим врагом нашим канязем московским Василием, да пусть всегда вьются пчёлы славы и торжества над тобой, канязь Дмитрий!

Шемяке слишком хорошо ведомы были и восточная велеречивость, и ордынское умение искусно вносить раздоры в ряды врагов своих. Он не обольщался слишком большими ожиданиями, но и не сомневался, что появление в Угличе царского мурзы не случайно, а потому изъявил такое радушие, на какое только был горазд.

— Низкий поклон и благодарение от Руси тем, кто добился кудры! — ввернул он очень удачно азиатское словцо, означающее борьбу с полной уверенностью в успехе. И очень угодил гостю, мурза отозвался совершенно медовым голосом:

— Карашо, что русский канязь занает про кудру — поход победы, да хранит его Сокрушитель препятствий, да пошлёт нам Сокрушитель препятствий благо решать наши общие дела!

И Шемяка продолжал голосом сладким:

— У нас, русских, каждое дело принято начинать с трапезы. Прошу за стол, любезный и драгоценный гость!

— Донгуз будет? — хитро прищурился мурза.

Но и это слово ведомо было Шемяке, он ответил протестующе:

— Как можно! Никакого донгуза! Раз мы друзья, то не можем не знать, что вы, татары, как и иудеи, не вкушаете свиное мясо.

— Потому и Василием не называем мы своих детей. А почему — «потому»? — опять дружелюбно прищурил и без того на щёлки похожие свои глаза Бегич.

Шемяка этого не знал, очень огорчился, что не может продолжать беседу, но Бегич с видимым удовольствием сам ответил на свой вопрос:

— У вас, христьян, всё не по-людски. У вас Дева рожает, Бог в трёх лицах… Святых много, а один — покровитель свиней, Василий по имени. Вы любите Василиев, один у вас есть даже даважды Василий, — хитро подвёл разговор к главному делу мурза. — Но теперь по велению нашего Царя будет на Руси вместо двух Василиев один Дамитрий…

— А где он? — с придыханием спросил Шемяка. — Этот… дважды Василий?

— В Курмыше… Его взял туда с собой царь.

— А не убежит? — уже не в силах был скрывать Шемяка охватившего его азарта и нетерпения.

Проницательный Бегич всё понял. Обозначил под тонкими усиками подобие улыбки, посмотрел в глаза Шемяке долгим жёстким взглядом:

— Двойной покровитель донгуза скорее вспотеет подмышками, чем помешает нашему дарагому Дамитрию занять великий стол в Москве.

«Значит, это дело решённое!» — возликовал Шемяка и, чувствуя сугубую важность минуты, постарался не уронить окончательно степенность, повернул разговор: — Отчего же царь из Суздаля поворотил в Курмыш, а не захотел повоевать Москву? — Спросил и с похолодевшим сердцем увидел, как посмурнел лицом мурза — явно не по душе ему пришёлся вопрос. Шемяка и сам сообразил задним умом, что не по зубам Улу-Махмету была Москва, что не по доброте своей поворотил он в Поле. Вот удивительно, на сколь неуловимых и тонких нитях висит иногда судьба человека — одна пустяковая промашка, и всё может рухнуть…

Но Бегич не долго хмурился, снова пошевелил в улыбке чёрными усиками:

— Повоевать Москву было можно, однако она так же мало принесла бы нам выгоды, как мало убавила её, когда сама сгорела. Не печалься, канязь большой, о Москве, здесь будь.

«И это за меня решили… И почему — большой, а не великий?» — с тревогой уже думал Шемяка, но сказал согласно:

— Якши! — и гостеприимно пододвинул гостю столец.

Пировали два дня. Мурза охоч был и до студня из яловчины, и до лебедей под взваром с топешками. Особенно полюбилось ему, как в Угличе разделывают барана. Не так, как в Поле, не всё в один казан, а с толком, с разбором: грудинку во щи, почки в жаркое, рубец начиняют кашей, печёнку иссекают с луком, лёгкие с молоком и куриными яйцами.

По случаю особо торжественному главные блюда подавал сам повар, спелый молодяк по имени Прокоша. Белозубый, с круглыми серыми глазами, был он опрятен и ладен, быстр на ногу и приветлив. И хоть густой курчавец на голове был подвязан косым белым платком, а грудь и живот — запоном, никому бы в ум не вспало при взгляде на Прокошу даже усмехнуться на его бабий убор — такие были у него могучие волосатые руки и ноги в белых портах, что столбы. Быку голову одним крутом свернёт, вот что думалось при взгляде на Прокошу.

— Карашо готовишь, маладец, — похваливал мурза. — У восточных народов есть говорение: делай, что велят старики, ешь, что приготовят молодые.

Прокоша осветил весь стол своей улыбкой.

— Почему такое говорение? — продолжал мурза наставительно, хотя язык у него уже явно турусил: на питьё неразборчив был мурза — гнал в свой бурдюк подряд пиво, брагу, меды, вино слабое — фряжское и вино крепкое — водку. Шемяка подливал и радовался: «Пей, пей больше, я не обеднею!», ждал, охмелеет Бегич — язык у него развяжется. — Такое говорение есть восточная мудрость! — наконец, осчастливил Бегич хозяина. — От молодых идёт в еду здоровье! Пачему мы кушаем руками? С рук идёт здоровье прямо в рот. А стариков кормят руками молодые девки. Девка лепёшку на ляжке раскатывает — почему? Потому что от ляжки её идёт в тесто здоровье!

В этом месте восточного поучения Прокоша нечаянно прыснул. Не потому, что неучтив был, а просто смешлив. Шемяка не укорил любимца, только поглядел уныло. Сам он, как ни старался, делался во пиру скучнее и скучнее, чуял, что решено за него всё царём казанским до мелочей.

— Лысому не верь, а с курчавым не вяжись. Это нашенская, русская, мудрость, — сказал Шемяка. — Иди, Прокоша, неси перемену.

И печиву отдал мурза должное: знал он одни лепёшки, а тут — блины, пироги с сыром, хворосты из тянутого теста, левашники, курники, оладьи, сырники. Но вот рыбу есть не желал, как ни потчевал его Шемяка лососиной карельской, белорыбицей волжской, осетриной шехонской.

Наконец на третий день мурза отпыхался, отпоил его Прокоша коровьим молоком, хотя гость желал кобыльего.

— Жив остался и радуйся! — приговаривал курчастый Прокоша, заглядывая в его мутные глаза. — Мы тя накормим до усраной смерти, удержу на тебя нет.

Когда же гость извергнул из себя, что не смог вместить, Прокоша подал мутного, пыряющего в нос рассолу, и мурза окончательно ожил. Тогда и разговор пошёл прямее, без виляний и ссылок на восточную мудрость.

Ярлыка на великое княжение Улу-Махмет дать не мог, потому что хоть он и царь, однако уже не хан Золотой Орды. Нашёлся иной злокозненный ход: Василия Васильевича надо держать в неволе вечно, а Шемяке как старшему в роду Калиты быть великим князем под верховным правлением царя казанского.

Шемяка ни обиды не выказал, ни торговаться не стал, рад был и такому повороту. Заботило его только, каким образом да как скоро всё въяве станет. Но и эту гребту царь взял на себя. Надобно поехать в Казань скрепить решение взаимной договорной грамотой.

Шемяка готов был хоть в сей же миг ногу в стремя просунуть, но Бегич сказал, что самолично князю ехать нет нужды, вместо него сделать это может кто-то из его людей, гораздых грамоте. Гораздее дьяка Фёдора Дубенского в уделе было не сыскать, и Шемяка отправил его с мурзой, обоих наделив сверх меры, золотом и рухлядью, дав по четыре заводных лошади.

3

Москва лежала в руинах, и Углич-городок — Москвы уголок — стал на время средоточием политических страстей. Стражники замаялись отпирать-запирать ворота крепости: то гонцы, то князья с боярами — и верхоконные, и в крытых возках — из самых разных городов Руси, ближних и дальних.

Всем гостям своим радовался Шемяка, но с нетерпением ждал того вестоношу, который должен был примчаться из Казани. Минули все сроки, уж стал подумывать Шемяка о посылке нового дьяка, как Фёдор Дубенский явился наконец.

Не в том обличье, однако, явился, в каком ждал его князь, — ровно собака побитая. Глаза прячет, язык не ворочается.

— Да ты, никак, пьян? — разъярился Шемяка.

— Ни в одном глазу, князь, вот те крест. — И Фёдор бухнулся в ноги.

Шемяка грубо поднял его, ткнув носком сапога в бок:

— Где грамота?

Фёдор подавленно молчал.

— Где, спрашиваю, договорная грамота с царём казанским?

— Нет, князь, грамоты… И не будет, — отважился на ответ несчастный дьяк. — Улу-Махмет долго ждал нас с Бегичем в Курмыше, долго ждал, надоело ему ждать…

— Ну, ну, не тяни!

— Надоело ждать, а Василий Васильевич, который при нём был пленником, и сказал ему: «Не вернётся Бегич, ибо убил или в поруб посадил его Шемяка, чтобы без твоего ведома править».

— И царь поверил?

— Надо быть, да… А может, нет.

— Так да или нет? — Шемяка в ярости схватил дьяка за расшитый ворот кафтана, дёрнул на себя: — А ну, дыхни! Гм, не разит… Отвечай тогда: да или нет, поверил царь Ваське или нет?

Фёдор успокоился, отвечал вразумительно:

— Не вем, потому как Улу-Махмет шибко торопился в Казань, замятия там началась. Мог и не поверить Василию, стребовал с него выкуп серебром и отпустил в Москву с полтысячей конных татар, чтобы они тот выкуп стребовали и доставили.

Шемяка верил и не верил дьяку, да и не заботился знать истину, он только чувствовал, что ни при каких условиях не сможет смириться с крушением надежд. После недолгого раздумья велел:

— Пиши грамоту к царю!

— К какому, князь, царю?

— Да ты что, сбрендил? К царю казанскому Улу-Махмету.

Фёдор опять забегал глазами, выдавил из себя:

— Нету Улу-Махмета… Замятия[132] там, я сказал… Мамутек, сын его… Сначала князя монгольского Либея, который Казань взял, пока Улу-Махмет отсутствовал, на Русь ходил… Так вот, сначала Мамутек Либея зарубил и объявил себя царём, а как Улу-Махмет из Курмыша прибыл, то и его, отца своего то есть…

— Ты видел Мамутека?

— Нет, княже. Я в Казани не был. И в Курмыше не был. Мы с мурзой Бегичем плыли по Оке от Мурома к Нижнему. Узнали всё то, что я тебе сказал, вертаться к тебе хотели. Пошли от Дудина монастыря в Муром. Я потаем сбег, а Бегича схватил Оболенский, наместник великого князя Василия…

— Какого такого «великого князя Василия»? — взревел Шемяка. — Я — великий князь, понял?… Пошёл вон!

Дьяк проворно, радуясь, что тяжкий разговор кончился, выскользнул из горницы.

Шемяка стоял у распахнутого окна, смотрел на реку и бесконечный, за дугу овиди[133] уходящий лес. Почудилось ему, что из чащи долетело удвоенное эхо: «Я — великий князь! Я — великий князь!» И понял — не просто в гневе выкрикнул дьяку, а самое сокровенное выдал, с чем сжился и с чем расстаться уж нет сил.

Но как же быть с Василием Васильевичем? Он в Москве сейчас, пусть в сгоревшей, но — в столице…

С левого берега Волги возвращавшиеся из лесу с пчелиными колодами-ловушками бортники тянули верёвкой паром, что налажен был близ Телячьего переката. Наблюдая, как медленно, натужно, грудя тупым носом уже покрытую шугой и ледяным крошевом воду, передвигается бревенчатая сплотка парома, Шемяка вспомнил такую же переправу на реке Неглинной в Москве. Детьми он и брат Василий играли там жарким летом, когда гостили в Кремле у дяди Василия Дмитриевича. Возле мельницы-мутовки река расширялась, и для тех, кто хотел перебраться на другой берег, чтобы попасть в Арба-ат или Ленивый Вражек, налажена была переправа. Один раз увязался с Юрьевичами шестилетний Василий, наследник великого князя. Весело было перетягиваться туда-сюда, держась за осмолённую верёвку. В одно из причаливаний на той стороне маленький Василий увидел нарядную бабочку, погнался за ней, несколько раз падал на землю, чтобы накрыть её своей тафьей, да всё неудачно, потому что шапочка его, расшитая золотом, была мала и сминалась, как тряпица, бабочка каждый раз успевала сняться с цветка, он гнался дальше за ней… Юрьевичи ждали, пока он вернётся, а Васька Косой и скажи: «Давай бросим его тут». Согласно прыгнули на плот, в один миг переплыли к кремлёвской стене, очень довольные собой. «Пусть сам теперь тянет к себе брёвна, вот уж попердит! — сказал Шемяка, а брат выхватил укладной ножик и — ширк! — разрезал верёвку. Спрятались за кусты прибрежного тальника, наблюдали сквозь листву, давясь от смеха, как будущий великий князь с рёвом вытянул пустую верёвку.

Досталось тогда братьям от отца за эту проделку.

— Вот так я сейчас должен обрубить верёвку, и пусть Васька плачет на том берегу! — сказал вслух, как поклялся, Шемяка, сразу сбросив охватившее его кратковременное уныние и снова утверждаясь в решении: — Я — великий князь!

4

Зима пала рано, с обильными снегами. Ехать можно было только в одну лошадь, потому пришлось троечные сани запрягать гусем — вереницею, как летят дикие гуси. Коренник был запряжён в оглобли на длинных верёвочных постромках, перед ним шли вторая и третья лошади. Через лес по узкой дороге езда была удобна и быстра, лошади, боясь утонуть в сувоях снега, не сворачивали с бойной дороги, все три бежали быстро, но как только вышли в открытое поле, стали сбиваться, надо было их снова перепрягать из гуськовой в обыкновенную упряжь. Делать это приходилось часто, потому что путь из Углича к Твери пролегал по левому берегу Волги, где леса перемежались луговыми низинами и глубокими впадинами.

Бояре Константиновичи, сопровождавшие Шемяку, делали всё сноровисто и умело. Один из них был вершником — вёл переднюю лошадь, сидя в седле; второй ухабничим — следил, чтобы не занесло и не опрокинуло сани; старший из братьев, конюший Никита, закутавшись в тулуп, сидел на облучке крытого возка, следил за дорогой и за лошадьми. Именно Никита после первого привала в попутном сельце предложил съехать с просёлочной дороги на лёд Волги, которая встала надёжно и ещё не занесена глубоким снегом.

Так и поступили. На льду полозья саней не скрипели, а лошадиные копыта бухали по льду гулко, с протяжным, застывающим в морозном воздухе звоном.

Под вечер разыгралась метель, ехали почти наугад, но лошади бежали безнатужно, не требовалось даже и погонять их.

— Ишь, как одры[134] наши разбежались! — ликовал Никита.

— Словно под уклон несёмся! — радовался и Шемяка. — Эдак мы сами не заметим, как в гостях у Бориса Александровича будем.

Первым рассмотрел в белёсых сумерках очертания городской крепости Никита. Узнавал и не узнавал города.

Попался пологий съезд, выскочили на берег. Перед городской стеной тянулся заваленный снегом ров, утыканный чесноком[135].

— Вроде бы в Твери я таких колов не видел, — озадачился Никита, а малость погодя понял всё: — Так вот отчего лошади прытко мчались…

— Что такое? — отвернул высокий ворот тулупа Шемяка.

— Приехали, князь!.. В Углич прибыли, домой… Река-то там перевёрт делает, а мы, стало быть, не углядели, кругом-кругом и взад взяли… — Никита объяснял многословно и суетясь, понимая, что виноват он один и что гнев князя может быть очень страшным. Пока въезжали во двор, пока распрягали лошадей, он всё соображал, как избежать опасных объяснений.

Войдя в княжескую горницу, повесил на грудь лохматую рыжую голову, сказал голосом вовсе не виноватым, даже бодряческим:

— Князь, не вели казнить, вели слово молвить.

— Ну-ну, молви. А я послушаю, — недобро согласился Шемяка, но от рукоприкладства воздержался, хотя очень не прочь был в такой-то досаде. Просто руки были заняты — оттирал уши помороженные.

— Есть в Москве один ближний боярин великого князя, с которым мы давно в сговоре и согласии. Важный боярин, он тебе дороже целой ратной дружины.

Шемяка слушал недоверчиво, уж слишком хорошо бы это было. Буркнул:

— Кто такой?

— Иван Старков.

— Знаю. Татарская морда, а Ваське предан, как собака.

— Может, и собака, но такая, за которой палка не пропадёт.

— А какую такую палку Ивану помнить? Он всегда в чести у Васьки был.

— Не всегда. Он хоть и, верно, из татар происходит, но не из тех, что в Казани. Обрусел, а старые счёты помнит. Великий князь с казанцами дружит, сам знаешь. Ещё летошный год он посылал на Брянск и Вязьму двух царевичей, что на службе в Москве, Иван наотрез отказался идти в поход. За это Василий Васильевич пригрозил, что, возьмёт на себя всё имение Старкова, а оно у Ивана бо-о-огатое!

Сначала Дмитрий Юрьевич протянул по-матерному всю родню и Старкова, и Никиты, какую только мог вспомнить, но к концу седьмого колена подобрел голосом, даже повеселел, отвёл, видно, душу:

— Когда так, ладно. Сейчас я грамотку сочиню. Дескать, поздравляю тебя, старший брат, с выходом из плена. — Шемяка хитро прищурился. — Сижу, мол, в Угличе, жду твоего слова, а сам тем временем в Тверь, а-а?

— Так, так, княже, жди там, я же поскачу в Москву с твоей грамотой, всё буду ведать через Ивана и дам тебе знать, когда выпадет удобный случай войти в Москву.

Наутро крытая повозка Шемяки с дюжиной заводных лошадей пошла по проторённому пути на Тверь, а Никита с двумя верхоконными слугами повёз грамоту своего князя в Москву дорогой через Переяславль, Радонеж, Мытищи.

5

Борис Александрович Тверской колебался и ничего не хотел, ссылался на хлебный недород, собственное нездоровье, нерожалость тверских девок, нежеребость крестьянских кобыл, умерлость кузнецов и прочие напасти. И всё это продолжалось до тех пор, пока Шемяка не внушил ему:

— Василий привёл в Москву татар, потому что обещал царю казанскому отдать все государство Московское, а себе взять Великое княжество Тверское.

Тут же бегал по горнице, путаясь в полах тёплого кафтана, низенький, нос пуговкой, Иван Андреевич Можайский, тоже весь в неурядицах, в запущении дел, замученный татями, коих развелось у него в лесах видимо-невидимо, а также загубленный сглазом и ячменями, кои насадила ему наговором злая брошенная полюбовница. Шемяка скучно поглядел на мёрзлые синеющие к вечеру окна и скучным голосом сообщил ему:

— А за счёт твоего удела брат наш двоюродный обязался дать Махмутке двести тысяч. Говорят ещё что-то, но врать не стану. А двести тысяч — верно и доподлинно. Может, и полюбовницу отдашь Ваське? Пускай и ему ячменей насажает в задницу?

— Двес-ти?… Да где такие деньжищи собрать? — всполошился Иван. Носик у него покраснел от отчаяния.

— Да, куда было покойному Всеволожскому с его «вшой» до Дмитрия Юрьевича! Разве умел он этак скорбеть лицом, глаза в испуге будто бы таращить, шёпотом таким страшным, убеждающим шипеть:

— А дешевле не мог откупиться, я это верно знаю. Потому и пришли с ним татары, жди, к тебе нагрянут.

— У меня в Рузе целый полк вооружённых ратников стоит, с ними Москву можно взять, не то что поганых посечь! — взвился храбрый Иван Андреевич, шмыгнув мокрой пуговкой.

— Вот Москву и будем брать! — объявил Шемяка, как о деле решённом. Встал, ударил по столешнице ладонью: — Вели свечи внести. Что во тьме сидите, нешто обеднели? Нам теперь только бы случай подстеречь, и я Ваську на мелкие кусочки разрублю!

Князья залюбовались им, какой он матёрый да грозный. Правда, Борис Александрович поёжился;

— Может, не надо на мелкие-то кусочки? Пошто уж так?

— Хватит и того, что он с твоим братцем соделал, — молвил Иван Андреевич, думая о злой полюбовнице и жалея, что бросил её: вдруг и вправду Ваське достанется, она ведь брюхатая…

— Да уж, страдалец наш, — прочувственно дрогнул близкой слезой голос Шемяки. — А ведь и косое око видит далеко. Корили мы его, не слушали. И кто прав оказался в конце? Прозорливец был, воин, радетель земли Русской! А Васька его зрения лишил, тать! Нет ему такому ни от Бога прощения, ни от родни пощады!

Так три заговорщика, три князя нашли общий язык, задумали совершить государственный переворот, о чём новгородский летописец поведал буднично: «Сдумавши три князя, к. Дмитрий, к. Иван Можайский и к. в. Борис…» В совместной грамоте, однако, не написали, что сдумавши великого князя Василия Васильевича свергнуть, только единение своё подтвердили: «А быти нам на татар, и на ляхи, и на литву, и на немцы заодин». И всё. А что и на Москву заодин, про то — молчок.

Притаились заговорщики, с ними бояре и служилые князья, во всё посвящённые. Скоровестники каждый час снуют в Москву и обратно. Решили князья уловить Василия Васильевича внезапностью, отняв у него и время, и возможность к рассмотрению их заговора.

И вот пробил час, очередной гонец от Ивана Старкова сообщил: «Великий князь выехал из Москвы».

— Кому великий князь, а кому Васька, — сказал, прочитав грамоту, Шемяка и воскликнул призывно: — Рубим верёвку, он на том берегу!

Иван Можайский с тревогой посмотрел на заединщика — уж не тронулся ли разумом от больших треволнений? Шемяка понял взгляд, рассмеялся нервным, дребезжащим смехом:

— Нет, нет… С ума я спятил, да на разум набрёл… Седлать коней, строить рать!

— Постой, Митрий, какая верёвка?

— От парома. Мы на нём сейчас, а Васька в Троицкой обители лоб колотит. Москву я знаю, как дом родной, одним мигом мы захватим её.

Иван Старков не подвёл: действительно, Василий Васильевич, по обычаю отца и деда своих, в родительскую мясопустную субботу 1446 года поехал с двумя малолетними сыновьями на богомолье в Троицкий монастырь, славный добродетелями и мощами преподобного Сергия.

Первое, что сделали заговорщики, перекрыли дороги, ведущие из Твери к Москве и из Москвы к Троицкий обители. Так перекрыли крепко — заяц не проскочит, не токмо человек, спешащий весть передать, что движется к столице под тихими февральскими снегами тысячное войско изменников. Никто в деревнях, утонувших в сугробах, видом не видал, слыхом не слыхал, как они крались два дня. А если кто по случаю попадался, того имали и рот затыкали, и руки связывали, с собой волокли. А снег всё сыпал на ели, на колодцы придорожные с островерхими крышами, невинно-равнодушный, пухлый повисал везде, где мог зацепиться: на еловых лапах, на шапках, на холках лошадиных, даже на булавах и остриях копий лепился. Снегопад скрадывал все звуки. В тишине великой плыли злодеи по пушистой равнине, как безгласные привидения. Ископыть конскую, тёплые парящие катыши, следы санных полозьев тут же, на глазах, заносило шевелящейся метельной белизной.

Иван Андреевич Можайский ехал в открытом возке под тулупом, сверху призаваленный ещё снежистой дряпухой[136]. Был он простывши и оттого особенно сердит: на непогодь, на князя Бориса Александровича, отговорившегося возрастом и внутриудельным настроением, на Шемяку, которого Иван Андреевич боялся, и на Василия Васильевича, которого боялся ещё больше. Время от времени можайский князь высовывался из-под волчьего укрыва и сипло гойкал Шемяку, который от нетерпения коршуном был готов лететь поперёд всех.

— Ты вот чего, Дмитрий, нагнись-ко, чего я удумал, — морщась от головной боли, наставлял Иван Андреевич двоюродника. — К Москве, похоже, затемно подойдём, пускай твои постучатся в ворота, мол, князь Дмитрий Юрьевич приехал. И всё! Вы с Васькой в замирении. Они и не всполохнутся. Приехал, и всё. К великому князю по делу неотложному. И всё. А про воев, которы с нами, молчи. А я утаюсь. Они ворота-ти и отворят… А Борис-то тверской трус… Не такой уж и старик, а кур не топчет…

— Лежи, дыши под мышку, — весело и грубо отвечал Шемяка, красный и возбуждённый. Слипшиеся от пота и тающего снега волосы висели у него из-под шапки.

«И зачем я с ним собрался, и зачем я с ним связался, — маялся Иван. — Но куды теперь податься?»

— А совет дельный ты придумал, — слышал он из-под тулупа голос Шемяки. — Так и поступлю.

12 февраля 1446 года ночью толкнулись изменники в кремлёвские ворота. Была суббота. Народ, намывшись в банях, спал. Стража, принявшая по чарочке для сугрева, была благодушна и не подозрительна: кто, мол, там? А им ответили: князь, мол, Дмитрий Юрьевич приехал. А про войско утаили, просто сказали. Стража, ничего не ведая, взяли ключи, отомкнула ворота, как обычно.

И начали подельники Шемякины одних грабить, других хватать и вязать, и в оковы утеснять. Шемяка и Иван Можайский вломились в великокняжеский дворец, новый, ещё не до конца отстроенный, но уже обжитый. Слуг и ближних боярынь заперли внизу в клети, Софью Витовтовну, старуху на восьмом десятке, поймали в тёмной палате. И Марью Ярославну из постели вытащили в одной сорочке. Правда, она не больно стеснялась своего вида, глазки чёрненькие у неё горели, и ругала она Шемяку грубыми словами. На что он, смеясь и ощупывая её взглядом, говорил:

— И не стыдно тебе, княгиня, родственника свово этак лаять? Пойдём в повалушку, я те побить меня разрешу, будет у нас там бой яростный, хошь? Поединок?

На это Марья Ярославна, дрыгая под сорочкой стоячими грудями, отвечала предерзко и даже несносно для мужского самолюбия Дмитрия Юрьевича, прямо давая понять, что в повалуше ей с ним делать будет нечего. Шемяка не стал её опровергать и доказывать обратное. Надо бы, конечно, её опозорить Ваське назло, но — некогда, не затем пришли.

В суматохе ночного разбоя среди брани, женских умоляющих криков и пронзительного детского визга, среди драки до крови, треска ломаемых дверей в амбары и клети, среди разгула насилия и жадности особо пострадали те, кто пытались защитить свою честь и добро, в том числе бояре и слуги их во множестве. Чего только не перепортили в темноте и неразберихе: и утвари драгоценной, и зерна, и тканей, и медов, всё перемешали, перетоптали, переломали. За честными девицами охотились, как за зверями, с улюлюканьем, загоняли их по углам, по сеням, по печкам. И о том ведь не всполошились, что собственные души погубляют, пьяные от греха всевластия над беззащитными.

И только один из бесчинников, устрашаясь творимого, притёк под стены Чудова монастыря, слепо, отчуждённо, безмолвно возвышавшегося стенами среди Кремля. Только один, опасливо оглядываясь под засиявшей луной, бил дверной колотушкой, царапал запор ногтями, заглушенно вскрикивал:

— Допустите до владыки, ради Христа!

— Кто там? — спросили изнутри.

— Скажите, Бунко-рязанец, земляк его, он знает, он помнит меня. Молю вас, пустите!

Долго не открывали. Похоже, советовались. Наконец, свет факела показался в трещинах стен, и послышался осторожный вопрос:

— Один?

— Один я, один! — торопливо ответствовал Бунко, переминаясь в скрипучем снегу. — Никого за мной, отворите скорей без боязни, пока не увидали!

Заранее скинув шапку и комкая её в руках, он пробежал меж заснеженных тонких берёз к митрополичьим покоям.

Владыка бодрствовал. Сидел в кресле по-простому, по-домашнему, в чёрном подряснике, с головой непокрытой. Глаза его с набрякшими тройными мешками в подглазьях были страшны.

— Бунко? Ты знаешь, какая кара постигает виновных в недостатке любви?

— Святый отче, в заблуждении я, в мучении и раскаянии, — задыхаясь от волнения, быстро зашептал пришедший. — Но не время сейчас, не осуждай!

— Я тебя младенцем крестил, ангела чистого! Эх, ты… — укорил Иона. — Ты знаешь, что могу сделать с тобою за грех твой? Бездыханней покарать!

— Знаю, владыка, суровость твою. Но и справедливость. Дозволь на ухо, ближе сказать?

Иона переменился в лице, выслушав, что говорил Бунко.

— Немедля лошадь ему седлайте из монастырской конюшни, самую нестомчивую. На зады её тихо вывести, и там ожидайте, — распорядился владыка служкам. — Ещё ему хлеба с рыбою красной и вина церковного тёплого чару. Всю ночь проскачешь, чаю.

— Бог даст, к литургии поспею. — Бунко опустил голову, глядя, как обтаивает на ковре снег с его сапог.

— Зачем ты с изменниками? — опять укорил владыка грустно.

— Да говорили, Василий Васильевич татар на Русь наводит. Побыл у них в плену три месяца и стакнулся с ними. Вроде татарку каку-то поял и жил с нею в любодействе.

— А ты вот побыл у Шемяки и сам вором стал.

— Искуплю, владыка! Я теперь опять буду за великого князя Василия.

— Мухи летают, таких, как ты, олухов оплетают, — вздохнул Иона. — Иди, скачи! Если не поверит он тебе, скажи Ряполовским князьям, чтобы с детьми его бегли к себе, я велел! — кричал он уже вослед. — Чтоб непременно с княжатами бегли, если Василий упираться будет! И не слушать его! Пусть хватают! Ивана да Юрья — и дёру!

Среди сатанинского разгула этой ночи под утро выскользнули из города два всадника и по Смоленской дороге взяли путь на Литву. Хоть и ненадёжный она союзник, но в трудное время всё-таки есть куда бежать. Это были брат Марьи Ярославны Василий Ярославич и все бросивший в Москве — дом, семью, нажитое добро — верный боярин великого князя Фёдор Басенок. Жажда мести, яростного кровавого возмездия жгла и мучила их.

Часом ранее с задов Чудова монастыря рослый конь беспокойной иноходью понёс Бунко-рязанца по направлению к Троицкой обители.

На рассвете забросанный снегом холодный возок с запертой в нём Софьей Витовтовной, крадучись, пополз в Чухлому — старую супротивницу свою Шемяка, нимало не медля, отправил в глухую ссылку.

Тут же следом за ней отбыл санный поезд на Рязань — владыка Иона счёл нужным возвратиться в свою епархию.

Шемяка по-хозяйски осмотрел пустой дворец, но поселиться временно решил в понравившемся ему боярском доме, без стеснения выгнав хозяев. Кликнул слуг, велел подать вина и закусок. Слуги, дрожа, принесли, что нашлось. Вошёл Иван, усталый, но решительный. Рук не ополоснувши, лба не перекрестив, выпили среди разора, похватали с блюда варёной солонины.

— Ну, что там Марья-то? — спросил Шемяка, пережёвывая.

— Воет, — сказал Иван.

— Ишь, сука! Жрать ей не давать три дни! Больно жирная… Ну что, Ваня, гони в Троицу за Василием. На тебя сейчас надёжа. На ум твой, на доблесть воинскую, настал наш час. Да гляди, чтобы не ускользнул змей. Бери рать- и на обитель. Будь без сумлениев.

Не хотелось Ивану опять на мороз, опять в путь неблизкий, вообще уже ничего не хотелось, но назвался груздем — надо. Запахнул тулуп потуже, вышел на крыльцо, под низкие переливчатые звёзды.

— Спеши, Иван! Как бы не упредили его! — дал ему последнее наставление из тепла Шемяка.

Помянув нечистую силу, Иван плюхнулся в троечный возок:

— Трогай!

На ходу его догнал Никита Константинович, молча, зло ввалился рядом.

Мерно и слаженно благовестили в монастыре к заутрене. Луна ещё вовсю сияла на северо-западе, когда по свеженападавшему снегу потянулись монахи из келий ко храму. Послушники спешно расчищали дорожки, даже мели их мётлами. Из пекарни уже наносило свежим хлебом. Подъём воодушевлённый и оживление ощущались во всём: как же, сам великий князь со чада пожаловал! Особенно трогало насельников, что приехал без пышной свиты, с немногими слугами, и детей привёз. Совсем малые княжата: Ивану — шесть, Юрию — пять годков, а тоже затемно со всеми молиться поднялись, укутанные, кушаками увязанные, как снопики-зажинки, тропили свои следки рядом с отцом.

Больше всех, наверное, приезду знатных богомольцев рад был инок Симеон. Вся жизнь его теперь была тихое радование после пережитых потрясений на Флорентийском Соборе, приключений во время путешествия по Европе и заточения в Смоленске. Сейчас жил он ровно, спокойно и надеялся, что Бог позволит ему так и закончить днн.

Великий князь узнал его:

— Здоров ли, отец?

— Спаси Христос, княже!

В ярком лунном свете замёрзшее от ветра лицо Симеона лучилось довольством.

— Не трудное ли послушание несёшь?

— Слава Богу, любимое моё дело, с пером да чернильницей, списателем в обители состою, летописи старые свожу и новое заношу, что происходит. Смотрю, где что ниспосылается и запечатлеваю. А вы с детками к батюшке Сергию?

— Поклониться хотим.

— Благослови, Господь, деточек!

Обедня шла своим чередом. Василий Васильевич слушал её, стоя у раки с мощами преподобного, любуясь её шитым покровом, где лик святого, как говорили старинные люди, очень напоминал живого Сергия. Говорили также, что знаменил покров, то есть рисунок для него делал, чуть ли не сам Андрей Рублёв или кто-то из учеников его. Скуластый батюшка Сергий смотрел с покрова сосредоточенно и просто близко посаженными глазами на чернобровом лице.

— Везде у нас тут дух батюшкин обитает, — шептал за плечом у князя умилённый Симеон.

Княжичи Иван и Юрий, прижав к боку шапки, стояли благоговейно, не шалили, крестились и кланялись, как все вокруг, и лица их розовели от тепла свечей, и белые волосы в кружок тоже отливали розовым.

Большинство ратников ехало на санях, верховые держались сзади, в отдалении. Таков был заранее умысел Ивана Андреевича. Сам он пребывал в неперестающем раздражении, которое по мере продвижения всё увеличивалось. Мороз ближе к рассвету усилился, подул обжигающий, резковатый ветер.

— А где Старков-то? — разжал наконец уста Иван Андреевич.

— При Шемяке остался, — неохотно ответил Никита Константинович. — Своё дело сделал, а теперь при великом князе Дмитрии Юрьевиче порядок на Москве наводит.

— При великом… Наводит… Поря-я-ядок! — передразнил можайский князь. — Борис Александрович своё дело сделал, Старков, выходит, тоже сделал, а мы с тобой ещё ничего не сделали, так? Только вторые сутки не спавши и в дороге дрогнем. Самое грязное, выходит, нам определил Шемяка? Честь и почёт!

Никита Константинович мрачно промолчал. Малиновый край зари показался на востоке, луна побледнела, словно бы отвердела, но не уходила, висела, как ледяной кругляш, на светлеющем небе. Лошади бежали резво, задевая придорожные кусты и ветки, с которых сыпалась алмазная, искристая пыль. Малиновые полосы подожгли сугробы на полянах меж деревьев, нежно заголубели тени в ложбинах.

— На охоту бы сейчас, по зайчику, — прищурился Иван Андреевич.

— Мы и едем на охоту, зайчика убивать, — с надсадной насмешкой отозвался Никита Константинович.

— Иван Андреевич высморкал пальцами нос, утёрся рукавом, поглубже усунулся в воротник.

— Простыл я весь с вами. Мне бы дома надо сидеть.

— Ага, на лежанке горячей… Баба ты или князь, не пойму?

— А понимаешь ли ты, Никита, почему мы, братья, внуки одного деда, славного Донского, грызёмся меж собой столь ничтожно, бесчестно, как стая псов бродячих, будто мы диаволово семя? — Не его ли умысел исполняем?

— Но-но-но, — грозно сказал Никита, — семя! Это ты нас всех псами назвал?

— Да я же с вами…

— Вот и лай, хвостом виляй!

— Я и виляю, как хвост собачий, — вздохнул Иван Андреевич. — Сам себе мерзок уже, а отстать не могу. Борис-то Александрович побрезговал нами.

— Да брось ты этого Бориса! Вон Троица показалась. Моля-ятся, поди. А мы как раз тута. Давай на коней пересаживаться. Говори, что ратникам делать надоть.

А на богослужении в Троице готовились к причащению. Диакон, выйдя через Царские врата и подъемля Святую чашу вверх, возгласил:

— Со страхом Божиим и верою приступите! — и передал чашу игумену обители Зиновию, который сам вёл сегодня службу.

Хор запел: «Благословен грядый во Имя Господне». Монахи начали класть земные поклоны и подходить к причастию.

— А потир-то у нас, княже, знаменитый, — опять зашелестел за плечом у Василия Васильевича Симеон. — Деревянный. Ещё от батюшки Сергия остался. Древен. Только у нас одних и есть деревянный. Случай особый. А вообще-то возбраняется. Чаша деревянная неизбежно впитывает, её невозможно оттереть дочиста. А ведь это кровь Христова. Если где капнем Ею нечаянно или прольём хоть каплю, то место не моется, а выжигается. Так положено.

— Ладно, Симеон, понял, — вполголоса сказал князь. — Я вклад сделаю. Потир закажу вам.

— Ивану Фомину закажи, государь, — лаская князя голосом, попросил монах. — Мастер, говорят, славный, искусный. — Слыхал про такого.

— Деток твоих Ряполовские к причастию повели. Умилительно!

Внезапно тяжёлая железная дверь полупустого храма отворилась с громом. Морозные клубы потекли по полу. Кто-то, стуча сапогами по каменным плитам, спешно приближался к месту, где стояли князь с Симеоном.

Василий Васильевич не обернулся, но почувствовал вдруг смертную истомную тоску. Он видел, как дрогнула лжица в руке игумена Зиновия перед разинутым ротиком младшего княжича, как застыл диакон с вышитым утиральником в руках.

— Государь! Братья твои войной идут на тебя!

Дерзкий голос эхом многократным оттолкнулся от стен храма и заполнил его. Все замерли.

После вчерашнего снегопада обитель и окрестности были покрыты сверкающей на утреннем солнце белой пеленой. Только чернели занесённые едва ли не по крыши кельи-избушки. Свет резал глаза, ветер забивал дыхание. Василий Васильевич выметнулся на паперть, забыв надеть шапку, цепко схватил Бунка за грудь:

— Ты лжёшь! Ты ушёл от меня к Шемяке, а теперь добра мне восхотел? Какую козню ещё задумали?

— Бог мне свидетель! Я гнал всю ночь. Москва взята Шемякою, как Мамай прошёл по ней. Матушка твоя полонена и Марья Ярославна. — Измученное лицо Бунка прочернело от тяжкой дороги верхом. В покрасневших слезящихся глазах металось отчаяние. — С ним Никита Константинович и Иван Можайский. Вот-вот сюда будут! Тебя хотят взяти.

— Как меня взяти? Они у меня в крестном целовании!

— Нарушено! Впервой, что ли?

— Я в мире с братьями! Ты лжёшь, злодей!

— Где княжичи твои? Владыка велел детей спасти. Он и коня мне дал. Где Ряполовские?

Василий Васильевич больше не слушал. Сердце его бухало молотом, в голове гудело: а вдруг правда?

Немногочисленные слуги и чернецы, вышед из храма, робко толпились за спиной. Василий Васильевич оглянулся на них — испуганные глаза, беспомощные люди. Он побежал к ограде, увязая в снегу и крича:

— Сторожа! Сторожа! Коня подайте!

Путаясь в длинных рясах, бежали за ним монахи:

— Великий князь, лошади не седланные и подпруги смерзлы! Не ездим мы зимой верхами-то никуды!

— Так моих запрягайте, тюхи! — задыхаясь, крикнул он, уже сам не зная зачем: по целине далеко ли уедешь в санях, а по дороге, с горы было видно, гуськом двигалось несколько десятков саней, накрытых рогожами и полостями. Рядом с ними шли ратники без доспехов и мечей, но с кнутами, как простые возницы. Монастырские стражники преспокойно наблюдали за этим, гадая, рыбу иль овощи везут монахи на пропитание.

— Вы что же, бесы, даже ворота растворили! — вскричал Василий Васильевич в бешенстве. — Не видите, там дале конники? Посекут ведь вас всех, и я смерть приму!

Всполошились, засуетились, кинулись закрывать ворота, в проёме которых застывал на спине труп огромного коня с ввалившимися боками и задранными копытами, которого загнал Бунко, поспешая сюда. При взгляде на павшего коня понял Василий Васильевич всё и окончательно поверил, что происходит непоправимое.

«Дети! — мелькнуло в голове. — Что с детьми-то? Куда их укрыть? Не пощадит и их брат Иван. Он ведь жесток, даром, что ростом с прышок».

Монахи мушиным чёрным роем облепили недвижного коня, пытаясь отволочь его в сторону и закрыть ворота.

— Да бросьте вы пыхтеть над ним, — сказал Василий Васильевич почти спокойно, обречённо. — Пускай хоть он загораживает проезд.

«Самому-то куда? — билось в голове. — Отдаться на милость? Детей сгубят. Зачем только взял я их? Господи, Богородица Пречистая, оберегите невинных!»

Он побежал обратно в храм, слыша за спиной шум начинающейся свалки. Уже прискакали верховые с волом:

— Выдавайте Ваську! В куски порубим!

Уже раздались стоны раненых чернецов, уже с гиканьем поволокли погибшего коня, уже слышен стал скрип полозьев подъезжающих саней, откуда из-под рогож со злорадным смехом вываливались новые ратники.

Навстречу Василию с обезумевшим лицом, подняв распростёртые руки, двигался игумен Зиновий в облачении, взывая:

— Остановитесь, дети сатаны! Всех анафемствую! — А Василию шепнул: — Беги, князь! Пономарь тебя укроет во храме.

Взбегая по ступеням, успел увидеть князь, что у дальних восточных ворот, к счастью уже расчищенных, стоит его собственный выезд с мощными отдохнувшими лошадями, а к ним бежит Бунко, падает и снова бежит; следом, с развевающимися сивыми волосами, — старый князь Иван Ряполовский, недавно назначенный дядькою княжатам, и, обгоняя всех, несутся ряполовские сыновья-молодяки, держа подмышками один — Юрия, другой — Ивана, и золотистые непокрытые головки детей мотаются и вспыхивают на солнце.

Пономарь Никифор тянул князя за руку:

— Скорее, батюшко, на засов тебя укупорю, на железный!

Но Василий успел ещё заметить краем глаза, как рванули, взметая снежную пыль, лошади, как остались сиротливо темнеть на дороге обронённые шапки его детей.

В горле было горячо и колко. Он припал к раке преподобного: «Господи, Богоматерь Святая, отче Сергий, благодарю вас, милостивцы… Спасены будут, в Муром они подались, к Ряполовскому, не достанутся дети мои душегубам!»

За дверями храма уже бесновалась толпа. Слышны были глухие удары дубового бруса. Железный засов сорвался. Видно, в спешке не до конца его задвинул Никифор. Пономаря швырнули, как кутёнка, затоптали ногами. Но, ворвавшись в храм, попритихли, некоторые поснимали шапки, стали шарить по углам и за престолом, вкрадчиво взывая:

— Князь Василий, ты тута-а? Дмитрий Юрьевич тебя видеть желает. В Москву доставить велено! Выходи, не тронем. Князь, а князь?

Он поднял голову и увидел помертвевшее лицо инока Симеона, прижавшегося на коленях к раке:

— Светопреставление, князь, — едва шептал он. — Последнее кощунство! Жив останусь, всю правду проних… всю правду!

Никита Константинович, ворвавшись в монастырь, в ярости покружил на коне по подворью, а потом, сам себя разжигая, плетью заставил коня нести его прямо на высокую паперть и был за это немедленно же наказан. Конь споткнулся на ступенях, Никита слетел с седла, ударился о камни. Соратники по разбою и те же незлобивые монахи подняли его, оттащили в сторонку, в затишек; «он же едва воздохнув и бысть яко пиян, а лице яко у мертвеца», — выразился потом об этом происшествии свидетель его Симеон.

Иван Можайский, тоже не слезая с коня, громко вопрошал:

— Где великий князь ваш? Что это он такой гордый? И повидаться с роднёй не хочет?

— Всё изгаляешься, брат? В такой-то час? — Василий Васильевич стоял перед ним, чуть покачиваясь, в распахнутой шубе, с лицом белым, как помороженный. Пока занимались расшибшимся Никитой, он вышел через южные церковные двери никем не замеченный, прошёл на подворье и сам позвал Ивана Можайского. — Я мог бы пытаться бежать, даже и сейчас прямо мог бы спрятаться у кого-нибудь в келье, но не стал. Видишь, я здесь. Слезай, поговорим.

Иван был очень настроен дерзить и куражиться, но неожиданно для самого себя послушно слез с коня и пошёл за Василием.

— Брат любезный, — говорил тот на ходу убеждающе и почти спокойно, — помилуй! Отдаюсь на волю твою. Не лишай меня святого места: оставлю я заботы княжеские, заменю их подвигом поста и молитвы, никогда не выйду отсюда, здесь постригусь, здесь умру.

Они вошли в храм, где все умолкли при их появлении.

— Брат и друг мой, — продолжал Василий через силу, словно во сне, — Животворящим Крестом в сей церкви, над сим гробом преподобного Сергия клялись мы в любви и верности взаимной, а что теперь делается надо Мной, не понимаю? Ты в церковь с оружием зашёл!

Иван, казалось, и сам был смущён такой кротостью великого князя:

— Государь! Если захотим тебе зла, да будет и нам зло. Нет, желаем единственно добра христианству и поступаем так с намерением устрашить Махметовых слуг, пришедших с тобой, чтобы они уменьшили твой окуп.

— Верить ли тебе, Иван? Правду ли говоришь? Смотри, перед чьим гробом мы стоим! Во зле, кое вы учиняете, сей нам судья!

Глаза у Ивана Андреевича сами собой ехали в сторону. Вроде бы и в его власти Василий, и смирен, и унижен, а всё как-то не по себе. Человек, решившийся на зло с сознанием собственной неправоты или, по крайней мере, с сомнением: должно ли поступать по злу, — трудно идёт до конца по преступному пути. Вот и сейчас князь можайский заколебался, не объясниться ли с Василием впрямь, не отступиться ли от мерзостного умысла? А что как Шемяка оговорил Василия? Ну, они власть давно делят, никак не поделят. А зачем ему-то, Ивану, сюда впутываться?

— Кто бы ни был на престоле вместо меня, — продолжал уговаривать Василий Васильевич, — без согласия князей не будет мира на земле Русской. Не будет мира — не будет и силы. Не поладите вы с Шемякой и без меня. Так ли говорю?

Иван Андреевич опустил голову. Готов был уж и согласиться, но тут возник перед ними оклемавшийся Никита Константинович. Хватаясь за стены, возликовал:

— Вот вы где! — И, грубо схватив Василия Васильевича за руки, объявил: — Ты пленник великого князя Дмитрия Юрьевича!

— Да будет воля Божия! — вдруг тихо согласился Василий Васильевич.

Его поволокли.

В тоскливом сомнении и стыде остался стоять у раки Иван Можайский. Но поздно уже было что-либо переменять. Не чувствовал он в себе сил состроенный заговор обратно раскрутить. Поздно раскаиваться. У зла свои законы, и, раз им подчинившись, как их переломить?

Василия Васильевича толкнули в голые сани, стоявшие в окружении конной стражи.

— Гляди, чтоб не убег до Москвы! — угрозной шуткой наказал Никита вознице.

Сани тронулись, раскатившись на повороте, Василий Васильевич свалился на бок. Возница обеепокоенно оглянулся, и великий князь не мог сдержать возгласа удивления:

— Как? Ты — монах, и тоже против меня?

Монах был одет в меховую душегрею поверх рясы, на голове тёплая бархатная скуфья, на руках — персчатые рукавицы. Он смотрел на великого князя без сочувствия и без осуждения, только с печалью. И ответил поникшим голосом:

— Как же мне не быть против, если сам государь на водит татар на Русь? Василию Васильевичу стала окончательно ясна его судьба, хотя он и не мог тогда ещё представить, насколько она окажется страшной.

6

Его бросили в тёмный подвал того дома, который занял Шемяка. Несколько дней находился Василий Васильевич в большом утеснении, мучимый холодом, жаждой и голодом. А в довершение горестей одолевал его, стоило только смежить глаза, один и тот же сон: будто живёт в углу его подвала чёрная большая паучиха с кудрявым подбрюшьем, с улыбкой, полной мелких зубов. Она сладострастно и беззвучно шевелит толстенькими вздутыми лапками и насторожённо ждёт знака, чтобы овладеть своей жертвой; а как только раздастся голос: «Возьми его!» — тогда лапки её, переламываясь сочленениями, поползут, перебирая неторопливо, по плечам и по шее пленника, меховое брюшко прижмётся к его животу, и оплетение, сжимание, всасывание в её жидкую, зловонную, слабо тёплую черноту неизбежно, неминуемо, неотвратимо и бесконечно.

Навязчивый сон доводил Василия до полного изнеможения, и когда, наконец, на четвёртый день тяжёлая дверь темницы отворилась и в проёме её появился Шемяка, Василий даже обрадовался ему.

— Ну, как тут тебе в моих покоях? — усмехнулся Шемяка.

— Брат мой! Один и тот же сон предивный мне снится…

— Ништо! Скоро ты ничего больше, кроме снов, не увидишь, — оборвал Шемяка.

— О чём ты, брат? — ужасная догадка настигла Василия Васильевича, и он, боясь поверить ей, всё повторял растерянно: — О чём ты, брат, о чём?

Внесли свечи и осветили подвал. В углу висела просолённая медвежья шкура, на стенах — старые шлемы, Пробитые щиты и охотничьи рогатины. По знаку неожиданно появившегося насупленного Никиты слуги втащили и расстелил ковёр. По спокойной деловитости приготовлений Василию Васильевичу стало ясно, что молить о пощаде бесполезно, дело решённое, но он всё-таки зачем-то говорил, поворачиваясь вослед расхаживающему по подвалу Шемяке:

— Ведь мы квиты, брат, не так ли? Я тебя сажал, ты меня, а теперь давай оставим это навсегда. Отпусти меня, а?

Шемяка молчал. Народу в подвале прибавилось, и общее молчание было зловещим. Все переглядывались. Внезапно Никита наклонился и дёрнул ковёр из-под ног Василия Васильевича. Тот упал, сразу навалились на него трое, мало — четверо. «Конец?» — обожгло Василия. Но после трёх ден сухого голода невесть откуда и силы взялись. Он боролся со своими мучителями молча и ожесточённо. Тяжёлое дыхание, всхлипы ярости и боли заполнили подвал.

— Кончайте! — раздался голос Шемяки.

На живот великому князю бросили толстую доску и двое навалились на неё, а ещё двое вскочили ему на грудь и топтали так, что трещало.

— Сколько будешь жить, столько и каяться, — голос Шемяки стал неузнаваемым, но это был он. — Вот твоё покаяние! Кончайте!

Боль в груди сделалась нестерпимой.

— Дышать нечем! — прохрипел Василий Васильевич. — Пощадите!

— Кончайте! — в третий раз велел Шемяка. — Око за око!

«Неужто всё?» — отрешённо, будто и не о себе самом подумал великий князь, распростёртый на полу с вывернутыми плечами, и в тот же миг увидел, как приближается к нему, крадучись, с опаской конюх Шемяки Берестеня, как тускло блеснул в руках его отточенный нож.

— Бей же! — крикнул кто-то, похоже, Никита.

В последней муке, последнем усилии затрепетало всё тело Василия Васильевича. Конюх ударил в глаз, желая вывернуть око, но промахнулся, порезал висок и щёку.

— Тюхтерь! — опять голос Никиты.

— Боже, покарай их! — простонал несчастный.

— Мы те покараем заместо Бога, ещё лучше покараем! — Это Шемяка. — Будешь татар любить? Будешь князей слепить? Бей, Берестень!

Ещё удар ножом в глаз. Животный вой… Второго удара он уже не почувствовал. Лежал как мёртвый государь, прозываемый отныне Василием Тёмным.

Он очнулся только в Угличе, не зная, где находится. Осознал, что жив, что ночь, что умирает. Но это не вызвало в нём протеста или отчаяния. Он испытывал глубокое равнодушие, уже знакомое по тому времени, когда, весь израненный, он оказался в плену у татар. Он услышал странные звуки, будто кто-то блевал спьяну с оханьем и проклятьями. Хотел спросить, кто это, и не сумел ничего выговорить. Раздались быстрые шаги и остановились около него.

Он узнал её по запаху. Раньше ему не нравилось, что она так пахнет и под мышками, и в других местах. А сейчас обрадовался этому здоровому бабьему духу. — Марьюшка! — удалось ему произнести.

— Я… Ох!.. Заговорил!

— Ты чего это делала?

— Мутит меня. Опять в тягости.

— Так слава Богу! А чего впотьмах? Возжги свечу. Марья помедлила:

— Она горит…

Тогда он вспомнил всё и понял всё. Жена завыла, осторожно привалясь головой ему на грудь.

— Тебе не больно? Весь, как есть, переломанный.

Он с трудом гладил её ослабевшей рукой по сухим волосам.

— Больше, чем возможно человеку перенести, Господь не посылает. Я ровно в преддверии ада побывал…Где мы?

— В Угличе. А матушку он в Чухлому упёк. — Дети?

— В Муроме.


— Слава Богу. — Он нащупал под сорочкой её живот, ещё пустой и мягкий. — Когда ждёшь?

— На третьем месяце. Прямо всю выворачивает наизнанку.

Он поднял руку к своим пустым глазницам, потрогал гноящиеся мелкие струпья. Но боли не было. Нигде боли не было, и дышать можно. Только в душе боль таилась.

— Время всё исцеляет, — сказал он, но сам понимал: нет, не всё. Никогда и ничего он не забудет, всё острее будет желание отмщения, всё острее боль и горше. Разве забыть, как тогда в подвале похолодело у него сердце внезапно и обречённо? От этих воспоминаний в груди лёд и тошнота, и избавиться от них никак не возможно. Раньше слышал от дяди Юрия Дмитриевича, что человек в минуты смертельного отчаяния начинает вспоминать всю жизнь, пытаясь постигнуть роковую ошибку. Оказывается, верно это… Помнится, когда ослепляли бояре Василия Косого, тот слёзно молил о пощаде. Слыша его рыдания, подумал тогда: а я бы не стал плакать и молить о милосердии, я бы смеялся в лицо палачам… И вот пришёл час расплаты — так где они, гордость и презрение?

Он спросил Марью:

— Шемяка что же — великий князь?

— Да, бирючи на всех русских землях объявили это.

— Муром — это хорошо, это самый укреплённый и безопасный город. А наместник Мурома князь Оболенский не переметнулся к Шемяке?

— Нет. Верны тебе остались, как ни лютовал Шемяка, и Шея, и Морозов, и Кутузов… А Фёдор Басенок всё в глаза Шемяке выложил, его за это в железа взяли, но он вырвался из темницы и в Литву утёк, сейчас в Брянске, вместе с братом моим Василием. Шемяка силком хочет принудить твоих бояр служить ему, непокорных грозит убить, зверь.

— Ну что… Власть обязана быть крепкой и суровой, по необходимости, — сказал он спокойно.

— Но не свирепой же, не кровожадной?

— И свирепой, если надобно. И я страдаю за грехи мои и клятвопреступления. Поделом же.

— Вася, как привезли тебя в тряпках окровавленных… и такое — поделом? И этакое- простить? Хорошо, матушка не видела. Я чувств лишившись сделалась. — Она боязливо провела по его лицу кончиками пальцев. — Поседел ты. И волосы все слипши от крови косицами.

— Зачем, говорит, татар любишь и речь их сверх меры, это Шемяка-то мне, и золотом их, мол, осыпаешь, и города в кормление даёшь? Ну, пускай спробует, покняжит, поглядим, какой он государь! — Василий Васильевич осёкся голосом и вдруг зарыдал без слёз: — Господи, тяжко наказание Твоё. Ни солнышка боле не увижу, ни Ванечку свово, как растёт. Кто-то ещё родится у Марьюшки, а мне не видать. И матушки не увидать боле.

— Духовными очами будешь зрить, — утешила Марья Ярославна. — А отмстить за тебя найдётся кому.

— Доколе? — с тоской воскликнул он, — Доколе друг перед дружкой сатану будем тешить?

— Пока не изведём его!

7

Чувствовал ли Шемяка стыд или раскаяние? Нет, он, как и Василий Васильевич во время своего ожесточения, как и всякий князь в тот период насилия, был не чувствителен к тонким побуждениям совести. Тот, кто боролся за великий стол, за высшую власть, не мог быть разборчивым в выборе средств.

Утвердившись на троне, очень скоро понял Шемяка, что хоть и трудно взять власть, удержать её несравненно труднее.

Чтобы привлечь на свою сторону князей и бояр, он действовал подкупом, но казна и без того была небогатой, а новых поступлений ждать не приходилось из-за отсутствия надёжных наместников и путных бояр. По совету Ивана Андреевича Можайского провёл Шемяка перечеканку монет под видом того что при новом великом князе и деньги должны быть соответствующие — изображён был на них всадник с копьём и буквы «Д. О.», что значило: «Дмитрий — осподарь». Но при этой перечеканке был нарочно понижен вес монет, что дало прибавку денег на некоторое время. Шемяка понизил их во второй раз, теперь на монетах был князь Дмитрий, восседающий на царском троне, и надпись: «Осподарь всея земли Русской».

Двойное понижение веса серебряных и медных монет привело к падению их покупательной способности, на торжищах и базарах поднялись цены на все товары. И всё чаще стали докладывать послухи своему осподарю, что народ недоволен, клянёт Шемяку с его неправым, Шемякиным, судом, жалеет Василия Васильевича.

И положение на рубежах княжества становилось всё беспокойнее. Великий Новгород вовсе отложился и не желал больше платить чёрного бора. Казанские татары на Велик день осадили Устюг. Подошли к стенам, неся на головах насады-лодьи, чтобы защититься от копий и камней, взяли окуп в одиннадцать тысяч рублей да ещё меха, с тем и отошли к великой досаде осподаря Дмитрия. И Большая Орда требует дань, грозит нашествием. Чтобы как-то свести концы с концами, придумал Шемяка вернуть самостоятельность Суздальско-Нижегородскому княжеству, чтобы они сами вели расчёты с Ордой. Бездарно растрачивая то, что с великими трудами нажили московские князья, начиная с Калиты, попирая древние уставы, Шемяка стал вызывать укоризну даже и со стороны верных недавних заединщиков. Одни обвиняли его в нерешительности и трусости, другие считали, что он утратил здравый смысл и принимает случайные решения. Заметались тогда похитители великого княжения, ища, что бы сделать доброе, хоть по видимости, привлечь к себе не по силам, а по чувству, ибо русские признают своих властителей не только из страха, но и по совести. К весне вызвал владыку Иону из Рязани, принял с почестями как митрополита и ну его просить, чтоб шёл в Муром, взял у князей Ряполовских детей Василия Васильевича «на свою епитрахиль», уверяя, что рад будет их жаловать и отца их на волю выпустит и вотчину даст довольную. Владыка, веря и не веря, но сильно желая, чтобы хоть как-то дело двинулось по вызволению Тёмного из заточения, поехал в Муром, уговорил Ряполовских отдать детей под его покровительство.

Но как только увидел Шемяка княжат Ивана да Юрия, так вся гниль в нём опять закипела и захотел он, ногами топая, в Волге их утопить, в меха козлиные малюток зашивши.

На это Иона ответствовал ему с нарочитой мягкостью:

— Я их взял на крестном целовании, аще ли крест преступишь, большую язву примешь от Бога.

Шемяка тут и осел, коленками ослабши. Не потому, что Бога боялся, он уж давно на себя рукой махнул, а потому, как ведомо было всем, что хотя Иона чести никакой себе не ищет и никогда никому его не упрекнуть, но тем не менее почитаем был владыка за прозорливость и способности чудотворские, исцелял многих, но и наказывал. Считалось, что никто своих мыслей от него утаить не умеет. Таковые духовные возможности владыки, может быть огрублённые и упрощённые народной молвой, всё-таки в иные моменты остепеняли заносчивых самоизбранников и если уж не облагораживали, то по крайней мере принуждали ко временному повиновению. Владыка никогда ни малейшей заносчивости своими необыкновенными свойствами не выказывал, но погрязшие во грехе порою ужасались им по темноте душ своих.

Вот почему Шемяка раздумал зашивать малюток в шкуры и пускать в реку, а отправил к отцу в Углич.

Но владыка не перестал обличать вероломника, говоря:


— Ты нарушил устав правды и меня ввёл во грех и в стыд. Бог накажет тебя, если не выпустишь великого князя с семейством и не дашь им обещанного удела. Можешь ли опасаться слепца и невинных младенцев? Ты и меня сделал обманщиком, посрамив седины мои. Возьми клятву с Василия, а нас, епископов, во свидетели, что он никогда не будет врагом твоим.

Шемяка заколебался, а тут ещё и князья Ряполовские, которые поверили обманутому Ионе и выдали детей Василия Васильевича, возмутились, решив:

— Не дадим веселиться злобе!

К ним присоединились князь Иван Стрига-Оболенский, вельможа Иван Ощера с братом Бобром, Юшка Драница, Семён Филимонов с детьми, а ещё Русалка, Руно и иные многие, недовольные бестолковым и бесчестным поведением Шемяки.

Положение его становилось опасным, и он решил встретиться с Василием Васильевичем и связать душу его Крестом и Евангелием так, чтобы не оставить ему ничего на выбор, кроме рабского смирения или ада.

С этой целью он 15 сентября 1446 года приехал в Углич со своим двором, с князьями и боярами, епископами и архимандритами. Во дворец войти не решился, послал боярина:

— Позови брата.

Василий Васильевич вышел в сопровождении супруги, которая держала его за руку, а на другой руке несла новорождённого сына Андрея. Увидев несчастного слепца, Шемяка искренне раскаялся, просил непритворно прощения.

Глубоко тронутый этим, в порыве христианского всё прощения, Василий Васильевич отвечал с душевным умилением и полным уничижением своей земной гордости:

— Нет, это я один во всём виноват, пострадал за грехи мои и беззакония. Я излишне любил славу мира и преступил клятву. Я гнал вас, моих братьев, губил христиан и мыслил ещё изгубить многих, чем заслужил казнь смертную. Но ты, государь, явил милосердие надо Мной и дал мне средство к покаянию. Обряд крестного целования, по которому Василий Васильевич поклялся никогда не искать великого княжения, заключили пиром, который устроил Шемяка. С богатыми дарами Василий Васильевич отправился к берегам Кубенского озера в выделенную ему в удел Вологду, сказав Шемяке на прощание:

— Желаю тебе, брат, благополучно править Московским государством.

Напутствие это он сделал совершенно бесхитростно и чистосердечно, однако дальнейшие события повернулись так, что выходил он кругом бессовестным и коварным притворщиком.

8

Как в начале княжения Василия Васильевича, когда на трон временно сел Юрий Дмитриевич, а народ потёк из Москвы в Коломну, так и сейчас Вологда стала тем местом, куда ехали и шли люди из Москвы, Нижнего, Твери. Стекавшиеся в Вологду князья, бояре, дворяне, духовенство — все упрекали Василия Васильевича за отказ от борьбы, настаивали на том, чтобы он вернул себе великое княжение. Но он отвечал, что не может нарушить крестное целование, и это заставляло умолкнуть самых упорных его приверженцев. Однако оказалось, что и это вроде бы непреодолимое препятствие, связывавшее душу Крестом и Евангелием, подвластно было лицу духовному — свято жившему подвижнику Кирилло-Белозерского монастыря игумену Трифону.

Во время очередного приезда Василия Васильевича с семьёй в сию обитель на богомолье Трифон — сам ли, по побуждению ли монахов и паломников, а может, и самого Ионы — взял на себя клятвопреступление великого князя, сказав:

— Клятва, которую ты дал в Угличе, не есть законная, ибо покорён был ты неволей и страхом. Родитель оставил тебе в наследие Москву, да будет грех клятвопреступления на мне и на моей братии. Иди с Богом и с правдою за свою Отчизну, а мы за тебя, государь, молимся Богу.

Игумен Трифон, всей подвижнической жизнью усвоивший высшую мудрость Спасителя в притче о правой и левой щеке, знавший, что нельзя в делах земных добиться успеха, нарушая устои христианской нравственности, что попрание евангельских заповедей не может остаться без наказания, в нужное для своей Родины время сумел, подобно Сергию Радонежскому, подняться на великий душевный подвиг — взял на себя чужой грех и благословил князя на вражду и борьбу.

— Но, отче, а не рискуешь ли ты собственным спасением души? — спросил растроганный Василий.


— Нет, государь, ведь сказано у Матфея: «Сберёгший душу свою потеряет её, а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её».

Слова эти вызвали у насельников монастыря большое воодушевление. Не только игумен Трифон, но и все иеромонахи дали своё благословение Василию Васильевичу на возвращение княжения.

С чистой совестью, с верой в свою правоту он, не заходя в Вологду, сразу же направился в Тверь. Он знал, как Борис Александрович был обманут и запуган Шемякой, рассчитывал переубедить его и привлечь на свою сторону.

В Твери произошла непредвиденная заминка и остановка.

Борис Александрович, человек высокорослый и медлительный, был хозяином рачительным и спокойным в своём княжестве. Он осмотрительно выбирал союзников, никогда, не горячился, по возможности избегал участвовать в междоусобицах. Смуты среди внуков Донского немало ему досаждали. И сами князья, и бояре их то и дело искали у него убежища, просили помочь ратниками, оружием. Всё это было небезопасно, и Борис Александрович предпочитал уклоняться. Он был доволен собой, что не поддался на уговоры Шемяки и не пошёл с ним на Москву выгонять с престола Василия. Ан года не прошло, тот сам к нему явился, слепой, с троими сыновьями, один грудной, с женой и с большой ратью: идём-де Шемяку истопчем и сничтожим и из Москвы выкинем.

Выпуклыми светлыми глазами Борис Александрович холодно взирал на измождённое незрячее лицо московского своего соседа, не зная уж, как теперь его считать, великий он князь иль не великий, и размышлял: первое- как половчее отговориться от лестного предложения, второе — как обезопасить Тверь от последствий такого предложения, третье-какие можно выгоды извлечь долговременные из дружбы с несчастным Василием, который, вполне возможно, счастье своё вновь отвоюет, а Шемяку раздавит, аки гада: Всё это Борис Александрович ворошил в уме, не упуская из внимания и того ещё обстоятельства, что дочка у него подрастает, пора о её женихе озаботиться.

Сидели они в осеннем саду, усыпанном поздними яблоками, было тепло, синички посвистывали, сороки летали, девки собирали яблоки в корзины, и ехать кого-то убивать, даже Шемяку, Борису Александровичу никак не хотелось.

Для начала он сообщил, что в княжестве недород, средь кузнецов — умёрлость, у девок — нерожалость, здоровье самого Бориса Александровича никудышное. Далее он объяснил, что откудова тут взяться воинам и коням, и оружию, и с казною туго. В-третьих, он польстил гостям, отметив, как пригож собою старший княжич Иванчик, который тут же неподалёку грыз яблочки.

Василий Васильевич и Марья Ярославна напряжённо улыбались, ждали, куда хозяин свой разговор выведет.

Борис Александрович признался, что зимою нынешней склонял его Шемяка да Иван Можайский пойти на Василия Васильевича, а он, Борис Александрович, не пошёл, потому как виды имеет в отношении Москвы совершенно иные. Сказал и замолчал.

И гости молчали. Только Марья Ярославна взяла мужа за руку.

«Это они оченно всё поняли, куда я выехал, и сейчас советоваться будут, рука руку жмёт, взглядами-то не могут», — подумал Борис Александрович, а вслух сказал:

— Хотя Ванька Можайский и пускает про меня сплетню, что я кур вроде того не топчу, имеется у меня дочка, дитя пяти лет от роду, Марьюшка. Если ищешь, Василий Васильевич, союз со мною по-настоящему, давай её сейчас с Иваном твоим и обручим. Тогда мы станем с тобой свояками, роднёй, и на будущее крепость промеж нас обеспечена. А без этого мне и хлопотать не из чего.

Марья Ярославна ошеломлённо воскликнула:

— К чему это всё? Рано им покуда!

— Вспомни, Василий Васильевич, как тебя самого женили, из каких видов, — не торопясь, перебил Борис Александрович. — Матушка твоя большого ума женщина и в обычаях наших княжеских разбирается.

Лицо у московского князя, как у всех слепцов, оставалось неподвижным, ничего не выражающим. Бориса Александровича это не смутило.

— Нянька! — крикнул он в глубину сада. — Веди-ка сюда младшую княжну.

Дитя оказалось необыкновенно красивым: в алом шёлковом тугайчике с кружевным воротником, с распущенными спутанными волосами и тёмными оленьими глазами какой-то неправдоподобной величины.

— Какая большеглазая! — неудержалась Марья Ярославна.

— Борис Александрович до того ли сейчас? — тихо молвил Василий Васильевич. — Зачем ты?

— Ну, а коли тебе не до того, — ровным голосом; ответствовал тверской князь, — и ты мне отказываешь, то и я тебе отказываю в помощи. На кой ты мне тогда? Боле скажу: не женишь своего Ивана, я тебя выдам князю Дмитрию. Вон девок своих кликну, и скрутим тебя. Они хоть и не рожалые, однако вельми здоровущи, — закончил он шуткою, но с холодком угрозы.

— Тишина установилась в саду. Только сороки нарушали её стрекотанием. Борис Александрович с интересом водил взглядом по яблоням, ломившимся от поздних янтарных плодов.

Наконец Василий Васильевич сказал:

— Несите иконы. Неволею ты меня принуждаешь.

Это Борис Александрович пропустил мимо ушей. Он уже распоряжался;

— Скличьте батюшку да супругу мою. Пущай образа несёт благословлять.

— Тут же, в домовой церкви, поставили детей на колени и благословили, и даже кольца нашлись детские, узенькие.

Главное наказывали:

— Глядите, не потеряйте их до свадьбы.

Марья Борисовна выскочила из церкви весёлая, за прыгала по саду на одной ножке, крича сёстрам:

— А я невеста уже! Вот вам!

На это сёстры отвечали:

— Беззубая талала, тебя кошка родила, — из зависти, конечно.

— Меня мамонька родила! — забрызгала слезами будущая великая княгиня.

— Иван посмеивался. Несколько, правда, смущённо…Пройдут годы, они обвенчаются и любить он её будет сильно. Только умрёт она рано…

Гонцы великого князя — Данило Башмак, Киянин, Полтинка, Олелько и другие многие — мчались впереди, оповещая всех попавших в опалу к Шемяке князей и бояр о что, Василий Васильевич на свободе и идёт в Москву. Поднялись ополченцы в удельных княжествах, в литовских городах. Большое войско собрали Фёдор Басенек и Семён Оболенский, со своими ратниками выступили князья Ряполовские, Иван Стрига, Ощера, на помощь Василию Васильевичу поспешили со стороны Поля сыновья Улу-Махмета царевичи Касим и Ягуп- по дружескому ли расположению, в надежде ли получить обещанный им окуп.

Шемяка оказался обложенным со всех сторон. Главный удар он ждал с севера, со стороны Василия Васильевича, и чтобы не допустить его до Москвы, расположился станом у Волока Ламского, приготовился к смертельной схватке. Обе стороны ясно понимали, что уж не обойтись малой кровью, что опять станут умерщвлять русские русских же.

И тут человек не ратный, никогда не бравший в руки оружия, священноинок Антоний посоветовал:

— Я думаю, сын мой, жители Волока Ламского на твоей стороне и пропустят твоё воинство тайно от Шемяки.

Василий Васильевич столь полно доверял своему духовнику, что ни на миг не усомнился в его совете. Собрали небольшую конную дружину под водительством Андрея и Михаила Плещеевых. Они провели ночью свою рать незаметно для Шемяки и в канун Рождества подошли к стенам Кремля.

В кремлёвских церквах зазвонили к заутрене. Княгиня Ульяна из Серпухова приехала на богомолье в Успенский собор, и для неё отворили Никольские ворота. В них-то и проскочила плещеевская дружина.

Шемякины слуги разбежались от одного только звона оружия, его нам наместник Фёдор Галицкий сумел скрыться, а наместнику Ивана Можайского Василию Шиге не повезло — его, схватил уже за пределами Кремля истопничишко великой княгини по прозвищу Ростопча. Пленённых бояр оковали цепями. Сами же князья их, узнав о происшедшем в столице, ушли из Волока Ламского в Галич, оттуда в Чухлому и в Каргополь, взяв с собой в заложницы великую княгиню Софью Витовтовну.

Василий Васильевич въехал в Кремль победителем, столица дружно присягнула ему. Преследовать и карать мятежных братьев своих великий князь не захотел, только послал к ним боярина Василия Фёдоровича Кутузова с наказом: «Брат Дмитрий! Какая тебе честь и хвала держать в неволе мать мою, а свою тётку? Ищи другой славнейшей мести, буде хочешь, а я сижу на престоле великокняжеском».


Шемяка почёл за благоразумное искать мира. Послал боярина своего верного Михаила Сабурова привезти Софью Витовтовну в Москву. Тот выполнил поручение и бил челом Василию Васильевичу, просился к нему на службу, отказываясь возвращаться к Шемяке.

Дмитрий Юрьевич Шемяка объявил себя великим князем всея Руси 12 февраля 1446 года, а через год и пять дней, 17 февраля 1447 года, дал крестную или клятвенную грамоту, в которой обязывался более не мыслить о великом княжении и славить милость Василия Васильевича до последнего издыхания. Клятву в этом давал самую страшную, какую только мог помыслить, так закончил её: «Ежели преступлю обеты свои, да лишуся милости Божией и молитвы Святых Угодников земли нашей, митрополитов Петра и Алексия, Леонтия Ростовского, Сергия, Кирилла и других, не буди на мне благословения епископов русских».

Бояре же его, увидевши великого князя, ходящим посвоей воле, переметнулись к нему от Шемяки резво, аки тараканы. Сам же Дмитрий Юрьевич, видя своё изнеможение, утёк с остатками бояр и княгинею своею в Галич.

И князь Иван Можайский с ним же.

В Твери тихо радовался Борис Александрович: ни в чём не замешан оказался и при своей выгоде.

Великий князь великодушно простил обоих мятежников: дал им наследственные уделы.

Мир и Пасху того года Василий Васильевич со своей семьёй и любимыми боярами отпраздновал в Ростове у епископа Ефрема.

Загрузка...