Небольшая, на сорок подвижников, мужская обитель на реке Нуроме, недалеко от впадения её в Обнору, известна была в православном мире благодаря её основателю Павлу Комельскому (Обнорскому). Он почил в Бозе десять лет назад, в возрасте 112 лет, но иноки, знавшие его, жили с ощущением его постоянного присутствия среди них. И Антоний, приехавший сюда из Москвы поклониться мощам его, сразу почувствовал, сколь бережно хранится здесь память о духоносном наставнике, наделённом огненными крылами монашеского подвижничества, которые помогали ему пролетать над морем земных страстей.
Утро в скиту начинается рано. Рано и ночной сон приходит, но нынче, в день приезда Антония, братья не разошлись по кельям сразу после вечери, и была на то причина.
Жил в обители инок Назарий. Родом из купеческой семьи, он не пошёл по стопам отца. С младых лет стал удивлять своих родных: ходить начал в двадцать недель, в шесть лет читал Псалтырь, в десять ушёл из дому и юношей прилепился к этой обители, твёрдо решив посвятить жизнь монашескому подвижничеству. Как все, он проводил дни в трудах и молитвах, нёс разные послушания, и чем тяжелее они были, тем для него духоноснее. А потому особенно было удивительным для братии, что впал вдруг Назарий в прелесть вражескую: читал на память многие места из Ветхого Завета, а книг Нового Завета чуждался, будто и не слыхал никогда о них. Для игумена Александра и иноков ясно было, что это результат обольщения Назария бесами, и они стали молиться за него, стараясь отогнать нечистую силу от прельщённого брата. Но все их усилия были тщетными.
Происшествие это было столь серьёзным в жизни обители, что о нём Антонию рассказали в первые же часы его пребывания здесь, и он сразу пошёл к несчастному монаху, попросил:
— Брат, показал бы ты мне места, где отшельничал преподобный Павел, я много о том наслышан от покойного владыки Фотия.
Назарий завёл в лес, указал на вековую липу, в дупле которой дивный Павел прожил три года, и прочитал псалом:
— «И птичка находит гнездо, и ласточка гнездо себе, где положить птенцов, у алтарей Твоих, Господи сил, Царь мой и Бог мой!»
Неподалёку находилось ещё одно памятное место — лесная полянка, на которой впервые встретил Павла старец Сергей Нуромский. Около чудного отшельника вилась стая птиц, мелкие пташки сидели на голове и плечах Павла, и он кормил их из рук. Поблизости стоял медведь, ожидая себе пищи от пустынника, вокруг бегали лисицы, зайцы.
И опять Назарий прочитал из Ветхого Завета:
— «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привёл их к человеку, чтобы видеть, как он назовёт их, и чтобы, как наречёт человек всякую душу живую, так и было имя ей».
— Ты верно, брат Назарий, вспомнил про жизнь невинного Адама в Эдеме. Владычествует человек над тварью… Так и должно быть, ты думаешь?
— Да, так Бог соделал, так по Закону.
— По Закону? Ты читал «Слово о Законе и Благодати»?
— Такого нет в Писании.
— Есть в свитках летописных. «Слово» то сказано первым русским митрополитом Илларионом[106], до него все владыки у нас были пришлыми греками. По Закону человек нарёк имена. Но по Благодати Нового Завета — тварь совокупно стенает вместе с нами от нашего падения и мучается доныне. Вспомни-ка послание апостола Павла к римлянам… «И сама тварь освобождена будет от рабства тления в свободу славы детей Божиих».
— Вспомнил… — растерянно, с виноватой улыбкой произнёс Назарий, а затем вскинул руки вверх, закричал громко, торжествующе: — Вспом-нил!
Из леса вернулось троекратное эхо: «Вспом-нил! Вспом-нил! Вспом-нил!»
— Верно-верно, вспомнил я, брат Антоний: «…и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе сделаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего».
Вернулись в обитель. Антоний сказал игумену, что Назарий помнит не только стихи Ветхого Завета, но и Евангелия, и деяния апостолов, и послания их. Перед началом обеденной трапезы игумен назначил Назария чтецом и повелел прочесть вслух что-нибудь из первой книги Ездры.
— Ездры?… Какого Ездры? — непонимающе спросил Назарий. — Я не знаю Ездры. Лучше прочитаю из Иоанна Богослова.
Слышавшая его слова братия замерла от изумления. Каждый мысленно поблагодарил Бога за исцеление повреждённого бесами Назария.
Весь день новость эта обсуждалась очень заинтересованно: Живший в скиту престарелый, почти слепой и совершенно глухой отшельник, освобождённый из-за немощи от всех послушаний, впервые за многие месяцы выбрался из своей кельи. Приставляя ладонь к заросшему старческим пушком уху, просил объяснить, что такое стряслось в обители. Когда погас вечер и над пойменным лугом лёг дымящийся сумрак, а незримая рука начала зажигать в небе звёзды, не все иноки ушли в кельи — в благостном молчании стояли во дворе обители, кто облокотившись на балясину крыльца, кто припав к бревенчатой стене, кто приобняв яблоню. Обменивались тихими словами, думали об одном и каждый о своём.
— А ведь ровно двадцать лет осталось до Страшного Суда, а-а, братия? — спросил Назарий.
В ответ было долгое молчание, каждый прикидывал: доживу ли до дня Судного?
Над частоколом монастырской стены поднялся месяц. В голубом его свете обозначились свежесложенные поленницы дров, тесовая крыша конюшни стала странно покатой.
Взгляд невольно стремился выше двурогого месяца — туда, к небесному миру, где обитают святые. Глубокое благоговение испытывают перед ангельским миром все верующие, а для монаха особенно непреложно загробное существование и вечное блаженство.
— Не страшен конец света христианину, — отозвался, наконец, монах, стоявший под яблоней. — Грядущее инобытие нам дороже здешней жизни. Но что такое жизнь? Этого никто не знает, потому что с чем ты сравнишь её?
— Со смертью, вестимо.
— Святитель Григорий Богослов[107] говорит, что единственная польза от здешней жизни в том, что само смятение видимого и подверженного бурям заставляет нас, искать постоянного и незыблемого, — сказал Антоний.
Его слова — человека нового и книжного, подвизающегося в митрополичьем монастыре, — были особенно дороги и вески для братии. Все не просто повернулись к гостю, но сделали по два-три шага к нему поближе.
— А скажи, брат Антоний, верно ли, что отцы святые по-новому посчитали, что конец света только в семитысячном году наступит?
— Да, есть новая пасхалия. То, что Благовещение приходится в один день со Святой Пасхой, не есть знамение, зря мы пугались. Такое совпадение и раньше случалось.
— Тогда, значит, поживём мы все ещё по пятьдесят три года? А отчего же это, брат Антоний, люди раньше так подолгу жили? Авраам прожил сто семьдесят пять лет, Иакову было годов жизни сто сорок семь?
— Продолжительность жизни земной проистекает от благословения Божия. Отец Александр, ты ведь знал преподобного Павла, который основал эту обитель?
— Да, я хорошо его помню. Он никогда не ел ни мяса, ни молока, ни рыбы, только хлеб с водою и овощами. В свои сто двенадцать лет был он свеж и бодр, очи его были светлы, стан не согбенный, борода густая и окладистая, белая как снег.
— А верно ли, что перед своей блаженной кончиной он предсказал, что татары через четыре, дня дограбят Кострому?
— Так и было.
— Когда ехал я к вам вчера, слышал от мужиков, — будто татары к Вятке подошли. Грабят и жгут всё на своём пути.
— Горе нечестивым! Будут они ввергнуты во тьму кромешную, где и луча света нет, станут мучить их ангелы тьмы.
— Да, всенепременно падёт на них гнев Божий!
— Страшно наказание Господне, ужасен гнев Его!
— Братья, — почёл нужным ещё раз вмешаться в беседу Антоний, — Помнить мы должны, что Господь наказывает не по злобе, но из любви, не с гневом, как мы, смертные, но по промыслу и человеколюбию.
Месяц взошёл уже высоко, свет его стал не столь ярок. Над конюшенной крышей быстрыми промельками появлялись летучие мыши, ныряли в серый туман, оставляя за собой слабый лунный след. У нас в Твери их кожанами зовут.
— Если нетопырь разыгрался — это к вёдрам.
— Никак, один залетел в кладовку?… Если в дом залетит — к беде.
— А правда ли, брат Антоний, что татары к Вятке подошли? — тревожно спросил после долгого молчания Назарий. — У меня там отец с матерью, два брата, сестра…
Сторож ударил в било. Через мгновение ещё и ещё раз долетел до монахов глухой удар колотушки о дубовую подвешенную плаху — знак, что обитель отходит ко сну.
— Брат Антоний, я провожу тебя на гору, — предложил Назарий.
Пошли вдвоём до одинокой кельи.
— Тут провёл свои последние дни земной жизни наш преподобный, — сказал на прощание Назарий и ушёл в лесную темноту.
Антоний сел на гладкий, вымытый дождями комель огромной липы, давно поваленной бурей возле жилища преподобного Павла, может быть, такой же, в дупле которой прожил он три года. Освобождённое от коры тело её белело и светилось в сумраке.
Сейчас, как никогда, в этом святом месте чувствовал молодой монах соприкосновенность миров, здешнего и высшего, слиянность жизни происходящей и легенды о ней, творимой сразу же, в самом течении жизни, и открытость всякой души человеческой суду вышнему, уже творимому днесь и ныне.
Неизреченность тишины, не нарушаемой даже шевелением листьев, даже плеском недальней реки, ощущалась Антонием как благоговейное внимание всего сущего к ниспосылаемой благодати, впивание её, проникающей всюду и всему сообщающей смысл и назначение. Сверкающий ковш Семизвездья низко висел над немым лесом, с горы казалось, просто лежал на краю земли. Давно чаемая и не приходившая теплота сердечной молитвы без слов овладела Антонием. Он опустился на землю, приник лбом к липовой голомени, кожей ощущая её прохладную шелковистость. Зачем мучиться, грешить жалобами на богооставленность, когда милосердие и прощение столь полно, столь явственно льётся, всё покрывая и затопляя любовью? «Если б вы знали силу любви!» — сказал однажды братии преподобный Павел. Только этой силой превозмогал он всё: и восхищенность миром, и притязания родных на него, богатого боярина, и в затворе был, не затем ли, чтоб хранить, копить и множить в себе эту излиянную на всех любовь? Праведниками жива Русь. Они её укрепа, защита и светочи… Но зачем запретил преподобный игумену монастыря открывать свои мощи и почивает под спудом? Знал, что будут приходить к нему, страдая винами и алкая разрешения от них? Хотел ли сказать, что не его надо об этом просить, но Того, Кто всё ведает и всё мерит мерой справедливости, Али что другое предвидел? Ведь даже покойный владыка, Фотий вину перед ним чувствовал, перед смертью своей приезжал сюда, да не успел: уже два года, как ушёл преподобный. И завещал тогда Фотий ученику своему в десятую годовщину кончины преподобного приехать на поклон в Обнорскую обитель и признание трудное сделал — в недоверии своём. Когда Павел просил его дать благословение на основание тут церкви, владыка не благословил сначала, не веря, что звон тут колокольный незнаемо откуда в лесах слышится и сияние небесное поднимается. Потом раскаялся владыка и благословение послал Павлу, и милостыню богатую в монастырь, да сердце-то, знать, болело, что ласки и поддержки сразу не оказал кроткому затворнику.
Антоний поднял с комля влажное от слёз лицо: услышь и меня, преподобный! Ибо никому не могу покаяться, даже отцу духовному, игумену монастыря своего, что хоть и тридцать лет мне скоро, а бес похотный все не отходит от меня. Знаю: когда душа в борьбе, молчать должно, но безмолвие недоступно мне, не назначено, и, страстно смотрит на меня очами, полными блуда, жена, смятенна внутри и вовне по-вавилонски. Истинно сказано: отрекшись от мира, мирян превосходим страстями. Повадилась к воротам Чудова монастыря торговка приходить, собой дородна, с власами долгими, непокрытыми. Дынями вялеными торговала, в жгуты свитыми, ордынскими, что ли? Смугла и румяна, и имя ненашенское, бесовски прекрасное. Народу у Чудова монастыря всегда много, так и вьются подле корзины с душистым товаром и люди, и мухи, и пчёлы.
— Мадина, Мадина, а вкусны ли дыни твои? — окликали её весёлые каменщики с ремешками на потных лбах.
— А ты спробуй! — предлагала она, стреляя озорно глазами. — Спробуй, монах! — И протянула Антонию скрученный, облепленный осами ломоть. — Хочешь небось сладенького-то?
Тут-то их глаза и встретились. И покачнулся тогда мир московский с колокольнями, куполами, островерхими теремами, как в пьяном сне. Так набок всё и съехало. Только из неожиданности, всего несколько мгновений не мог Антоний отвести взгляда, но как и бывает, сказывали, в бесовском мире, какая-то совершенно иная, не его жизнь пронеслась перед ним, дразня и услаждая. Будто летел он с гудом в голове сквозь шумящую листву, напоенную солнцем, и пылали перед ним раскрытые губы, распахнутые глаза, даже бисер пота на высокой груди видел и вкус его ощутил. «Я как оса, в мёду утонувшая», — успел подумать он, но руки за янтарным, обветревшим ломтём не протянул, хотя каждую, казалось, ресницу Мадины запомнил и родинки на широких монгольских скулах. И любодействовал он с нею в муке мыслями, в сердце своём. И всё в один взгляд неосторожный вместилось, как умеют подстеречь и ввергнуть вездесущие слуги сатаны.
— Ну-ка, соспели, что ль, дыни-то? Тверды аль нет? — молодой каменотёс со смехом просунул руки подмышки Мадине, норовя ущупать её тяжёлые груди.
Она звучно, но без большого сердитства шлёпнула его по лицу:
— Для тебя, что ль, рощены?
Все схватились за бока от удовольствия;
— Эк, припечатала! Знать, теперь согласится!
— Сразу видать, охочая!
— А ты что ж, монах, уходишь? И тебе хватит!
— Глаза-то прячет, а сам, поди, разжигается!
— Блудодеи они пуще нас, постники! Обожрались блудом!
Лучше бы каменьями побили…
Из леса потянуло предутренним холодом. Антоний с трудом пришёл в себя от воспоминаний, ощутив, что полулежит, скорчившись, у комля в рясе, замокревшей от росы. Смею ли войти, такой, в келью твою чистую, преподобный отче? «Отчего же, войди!» — будто шепнул кто. Антоний вздрогнул и оглянулся: нет, то блазнится. После нощного бдения часто так. Но отворил замшелую дверь с какой-то новой лёгкостью в душе, не питая более сомнений. Тепло и сухой сосновый дух обняли его, едва переступил он порог. На ощупь найдя лежанку, он вытянулся на голых досках, даже забыв перекреститься, и сразу упал в сон, будто кто-то добро и заботливо укрыл его с головой одеялом. «А ещё я Исидора-митрополита не люблю, — успел он покаяться последней мыслью. — Князю Василию внушаю, а сам не люблю. Весёлый он больно, мирской. Что ему, весёлому, до всех нас? Не верю ему почему-то. Ой, грех!..»
Утром он проснулся от громкого и требовательного стука в дверь. Не вставая с лежанки, крикнул:
— Аминь!
Дверь распахнулась. На пороге стоял босой, в одном подряснике Назарий. — Брат Антоний! Пробудился я до времени от голоса Павла преподобного. Не разглядел его самого, но знал, что это он. Близко, говорит, татарове. Обитель разорят, многих братьев умучат.
— Успокойся, брат. Великая добродетель и правило-не верить никакому сонному мечтанию. Но и у самого Антония на сердце засосало. Когда сказали о татарах вятские мужики, он не то чтобы не поверил, но не придал особого значения: то и дело степняки делают набеги — то на Рязань, то на Литву, то на Нижний. Пограбят — и бежать. Но сонное видение Назария, хоть и пришлось остеречь инока от прелести, всё же, споспешествовало тому, чтобы в этот же день, сразу после заутрени, отправится в обратный путь, предупредить об опасности великого князя.
Давно минуло то время, когда татары, разоряя княжества, не трогали церкви и монастыри. Нынче уж не удерживал их больше языческий страх перед чужими, но грозными божествами. Всё явственнее ощущая конец своего могущества, они стали беспощадными и злыми, как осенние мухи, кусающие перед смертью всех без разбора.
Через два дня после отъезда Антония из Обнорского монастыря татарская конница ворвалась в святую обитель и, раздосадованная скудностью добычи, начала бессмысленно крушить постройки — пекарню, кожевню, коптильню, трапезную, амбары. Переночевав в монашеских кельях и поместив лошадей своих на ночь в деревянном храме Преображения Господня, они наутро подожгли и эти строения, а чернецов порубили саблями — порубили всех, кроме Назария, который сумел заранее спрятаться в чане для квашения капусты. Он таился в нём, беспрестанно творя молитву, до ухода татар, а когда вылез, предался слезам и отчаянию.
Похоронив убиенных братьев своих в одной братской могиле, задумался: куда податься? Решил: только в Москву. Тысячи русских людей только на неё и возлагали все упования свои, все надежды на избавление от татаро-монгольского ига. И именно в Москве, знал Назарий, живёт дивный брат его духовный — инок Антоний. Представлялось Назарию, что только Антоний один на всём свете может понять его, сможет помочь ему в его решении — поменять монашескую рясу на воинскую кольчугу, чтобы отомстить и за отца Александра, и за всех остальных тридцать восемь невинно убиенных братьев.
Пока добирался до Москвы, решение его крепло при виде других разорённых монастырей, в которых не слышно было ни четьи-пения, ни звона колокольного, только заупокойные молитвы да стенания умирающих.
В Тверском уезде в разграбленном татарами монастыре Тутанском нашёл Назарий одного оставшегося в живых инока, который стал его спутником и который тоже решил уйти из монахов в ратники, говорил убеждённо:
— Скоро, скоро в геенну огненную уйдут нечестивцы. Близок час погибели их, потому что всё видит неумытный Божий Суд. Один воин татарский посмел наступить ногой на надгробную плиту блаженного Ксенофонта, чтобы сесть на коня. Господь не потерпел кощунства: конь свалился и задавил татарина мало не насмерть.
Чудов монастырь столь сильно понравился Назарию, что колебание впервые посетило его: истинно — обитель, лишь благолепие и лепообразие обитают тут.
Благовест к вечере. Липовая аллея во дворе, белые стены в осеннем ярком солнце… А в самом монастыре, под древними каменными сводами тихо и тепло, пахнет ладаном, воском. Вот бы остаться здесь навсегда!.. И новый брат из Тутанска, видно, в том же мечтании, сказал вдруг:
— Брат Назарий, а гоже иноку брать меч в руки? Не противно ли сердцу христианскому чувство мщения? Ведь не можно же жить по Ветхому Завету — око за око, кровь за кровь?…
— Нет, не прав ты, — возразил Назарий, который сам мучительно думал над тем, имел ли он право на то, чтобы пытаться отплатить злом за зло. — Даже в Ветхом Завете есть слова, отвергающие мщение. Мы же, православные, хотим подражать Тому, кто и на кресте думал о спасении распявших Его. Я ещё на Обноре решил: как скажет брат Антоний, так и поступлю, без его слова не решусь.
— Тогда и я тоже. Пойдём вместе к нему.
Пример Пересвета, которого вместе с братом Ослябей[108] преподобный Сергий Радонежский послал к Дмитрию Донскому воевать против Мамая и который первым сразился пред началом битвы с татарским великаном Темир-мурзою, слишком памятен был для русских иноков, во многих сердцах зажигал стремление встать с оружием в руках за правую веру, задруги своя.
— Когда мы воинствуем против житейских грехов и страстей, вооружаемся на происки сатаны, не так же ли надобно подниматься против врага, который зорит и крушит святыни христианские? — Глаза Антония лихорадочно блестели на осунувшемся лице. Несколько ночей уже он не спал, молясь с братией об отведении опасности от Москвы.
— А заповедь — не убий? — доискивался Назарий.
— Да, не убий, а возлюби даже и врага своего, но — сокруши врагов Божиих и врагов Родины своей православной, — твёрдо возразил Антоний. Потом вдруг замолк надолго, спросил тихо: — А что, Назарий, неужели и келью преподобного Павла сожгли?
— Её-то самую первую запалили.
«Не потому ли он мощи-то свои приказал диким камнем укрыть?» — больно толкнулась в сердце Антония догадка. Он вспомнил ночь, проведённую в тесной бревенчатой, почерневшей от времени и непогоды избушке. Дощатая лежанка, покрытая рядниной. На столике корчага и глиняная кружка. А ещё-Святое Евангелие. И это всё добро преподобного Павла Обнорского. Перед божницей теплилась негасимая лампада. Огонь её, видно, так давно был зажжён, что от жара его закоптился и как бы даже слегка обуглился бревенчатый потолок. Могла бы лампада ещё много лет освещать тёмные лики Святых… Благословен Бог, сподобивший нас приобщиться к такой жизни. Если же губят то, что по благодати ниспослано, какие тут сомнения и колебания!
— Идите, братья! — напутствовал Антоний. — Повторяйте про себя молитву митрополита Иллариона — помнишь, Назарий, я говорил тебе про его «Слово о Законе и Благодати»? Просите Бога, как он просил: «…нашим пригрози соседям, бояр умудри, города умножь, Церковь Твою укрепи, достояние Своё убереги, мужчин, женщин и младенцев спаси».
— А сам ты, Антоний, пойдёшь на рать?
— Я должен быть неотлучно при великом князе. Он пойдёт в бой — я с ним.
В Кремле было шумно и многолюдно. Кроме княжеских дружинников, готовились выступать в поход и ополченцы. Сапожники и оратаи, кузнецы и огородники, бондари, купцы, ремесленники — все, способные держать в руках копья и мечи. Они объединялись в сотни и тысячи, вооружались. В одном из полков приметил Назарий молодого чернеца, одевшего поверх чёрной рясы кожаную без рукавов рубаху с нашитыми на ней железными чешуйками — в таких куяках изображены на иконах святые воители Георгий Победоносец, Дмитрий Салунский. Чернец обрадовался новым братьям, помог им облачиться в такую же, как у него, броню и получить в кузнице ещё горячие, прямо из горна, копья.
Великий князь находился в палате один и приказал никого не пускать, допрежь сам не покличет. Он чувствовал необходимость хорошо всё обдумать и принять окончательное решение.
Такие складывались обстоятельства, что никто- ни мать, ни Юрий Патрикиевич, ни даже духовник Антоний, никто решительно не мог помочь ему советом, определиться он должен был сам, самодержавно. И он чувствовал в себе силы сделать это.
Когда он кинул клич, разослав гонцов по всем уделам и в соседние великие княжества, сразу же потянулись в Москву вооружённые воины и добровольные ополченцы. Василий Васильевич не мог не радоваться, наблюдая через окно за прибытием всё новых и новых сотен и тысяч, которые разбивали на Великом лугу и на Кучковом поле временные становища и готовились к походу — точили мечи, оперяли стрелы, чистили щиты и подковывали коней в ожидании, когда великий князь выступит на неприятеля. Он в полной мере понимал и ценил, что такой отклик у ратных и мирных людей нашёл потому, что его признали как законного, наследного государя — такого государя, который не может желать зла своим подданным, не станет их притеснять, хотя бы потому, что ведь и у него самого растёт наследник.
Утром Василию Васильевичу всё как будто было ясно, оставалось только выбрать, кому возглавить поход на татар — самому или кому-то из ближних своих, Юрию Патрикиевичу ли, Шемяке ли с его братом.
Бдительная сторожа сообщила, что с ханом Улу-Махметом пришла рать из трёх тысяч воинов. Вторая сторожа подтвердила это и привезла важный язык — татарского царевича.
При первом расспросе царевич гордо молчал. Василий Васильевич велел усилить пытание, и на дыбе царевич подтвердил: да, всего три тысячи конников. Великий князь решил: сам поведу войска. Подошёл к иконе Спасителя византийского древнего письма, помолился:
— Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё, победы православным христианам на супротивные даруя и сохраняя Крестом Твоё жительство.
Спас смотрел на Василия Васильевича своими огромными открытыми глазами, вопрошая и взыскуя.
К обеду примчался гонец с грамотой самого хана, который остановился перед русскими рубежами в верховьях Оки, где находились служилые княжества Литвы — Белевское, Воротынское, Мазецкое, Новосильское, Одоевское. Улу — Махмет прежде всего просил отпустить сына его, молодого царевича. Потом напомнил о своём оказанном некогда благодеянии, решив спор о великом княжении в пользу Василия Васильевича. Сообщал затем, что нынче он сам в беде — выгнал его из улуса брат Кичим, который и пограбил русские земли, а он, Улу-Махмет, пришёл к русскому царю с надеждой на его дружбу и покровительство.
Всё это великому князю было ведомо из донесений сторожи и доброхотов, а потому и раздумывать над грамотой хана он не стал, тут же велел призвать к нему татарского царевича, которому и объявил:
— Поезжай к отцу и скажи, что убежища он в России не найдёт, пусть немедленно убирается в свою Степь.
Сказав это, Василий Васильевич невольно покосился на иконостас: синеокий Спас, казалось, уже не вопрошал и не взыскивал, взгляд его был как бы застывшим в задумчивости.
И великий князь, оставшись один, опять погрузился в раздумье.
Верно ли он решил? Не обманул ли свою душу, не произнёс ли своими устами не то, что держал на сердце? Ведь не отмахнёшься от того, что всегда был Улу-Махмет благосклонен к нему, не настаивал на дани, когда Москва задерживала её, и земли русские не грабил, и пришёл с покорностью… Не забыть вовек, как воспламенилось сердце благодарностью, когда велел Улу-Махмет князю Юрию подвести коня, о-о, сладостный то был миг, но и жутковатый вместе с тем, потому-то, наверное, смог тогда юный Василий не выдать своих чувств.
Терзаемый сомнениями, Василий Васильевич прошёлся по палате. Солнце уже клонилось к закату, лучи его отразились от белой стены митрополичьего двора и, уже угасшие, косо падали на иконостас, так что тёмные лики стали ещё темнее. Взгляд Спаса уже не синеокий, а глубоко утопленный в густой синеве, был столь властен, что рука Василия Васильевича невольно взнялась сотворить знамение:
— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!
Подошёл опять к окну. Шум внизу стихал, только переступали осёдланные кони, привязанные к пряслам и жующие из торб овёс. Войско наготове, войско ждёт его, великого князя, слова. А нашёл ли он это слово?
Конечно, верно, что Улу-Махмет отдал Василию Васильевичу ярлык, однако по доброте ли да расположению? Помнится, повёл он себя потом странно и закончил встречу словами: «Ни сана, ни мана» — ни мне, ни тебе, после чего Василий Васильевич снова стал чувствовать себя неуверенно и незащищенно. Да и то — сразу началась страшная усобица. А могла бы и не быть, вырази Улу-Махмет свою волю более ясно… Да, да, лукавый он татарин, а дружба с лукавым это дружба с дьяволом. Можно было бы пощадить и пожалеть его сейчас, но пожалеет ли, пощадит ли он, когда снова в силу взойдёт? Уместна ли доброта и доверие, если имеешь дело с лукавым завоевателем чужих земель? Чтобы оградить себя, надо не просто побить врага, но изничтожить!
В затруднительных случаях любил Василий Васильевич открыть наугад Псалтырь и не глядя положить палец — на какую строку попал, та и вещая. И сейчас поступил так же.
Попался псалом, где Давид жаловался Богу на гонения Саула: «Вот нечестивый зачал неправду, был чреват злобою и родил себе ложь; рыл ров и выкопал его, и упал в яму, которую подготовил: злоба его обратится на его голову, и злодейство его упадёт на его темя».
Подошёл к иконостасу, повторил последнюю строку на память:
— «Злодейство его упадёт на его темя!»
И ещё одно решение принял: у самого при встрече с Улу-Махметом как бы не дрогнула рука, пусть идёт карать татар Шемяка. Этот распотешит свою душу!..
Солнце уже село, сумерки затопили палату. Лик Спаса Вседержителя еле угадывался в тёмном углу, глаз его не было видно вовсе, а лампада высвечивалась лишь десную руку с перстами, сложенными для благословения.
— Слава Тебе, Господи! — поклонился Василий Васильевич, как всегда поступал после окончания какого- либо важного дела.
Василий Васильевич заговелся на Рождественский пост, был бодр и решителен. Призвал Юрьевичей и велел им без промедления садиться на коней.
Шемяка, признавший себя в межкняжеском договоре младшим братом, обязан был садиться на коня по первому требованию великого князя. Он и не отказывался, даже рад был побогатырствовать, имея под началом огромную воинскую рать.
Дмитрий Красный, миролюбивый по природе, а в последнее время ещё и сильно хворавший какой-то непонятной болезнью, не хотел сопровождать в поход брата, попросил с жалкой улыбкой:
— Может, разрешит мне великий князь остаться?
На что Шемяка разразился злым смехом:
— Нет, Красный, попал в волчью стаю, то уж лай не лай, а хвостом виляй!
С лёгким сердцем провожал Василий Васильевич свои полки, ожидая вестей о скорой и полной победе.
Но сообщения, которые принёс первый гонец, озадачили его. Будто не ратники шли с воеводами, а ушкуйники с атаманами. Весь путь от Москвы они грабили и избивали своих же русских жителей сёл, отнимали у них скот и скарб, бесчинствовали и предавались пьянству. К городу Белеву подступили, имея огромные возы с награбленным добром.
Неожиданно и незвано в пути к ним подсоединился полк литовского воеводы Григория Протасьева, присланный мценским князем. И без того великая рать стала выглядеть ещё более устрашающей. Увидев под стенами белевской крепости многотысячное скопление русских и литовских ратников, Улу-Махмет даже и не помышлял о сопротивлении и сразу же выслал для переговоров одного из царевичей. Хан просил мира и отдавался на волю русских воевод.
Шемяка слушал царевича, раздуваясь от гордости. Как нет яда сильнее яда аспида и василиска, так нет зла страшнее самодовольства и тщеславия. Уже возомнив себя великим стратигом, ещё и боя не приняв, он решил, что теперь вправе самолично всё решать, казнить и миловать сообразно собственному разумению. А как было оно, разумение его, только злобно и ничего более, то Шемяка с высокомерной жестокостью объявил, что великий князь всея Руси требует полного сничтожения ордынцев, и начал это сразу же, с царевича, повелев зарубить его.
Прослышав об этаких доблестях Шемяки, великий князь горько пожалел, что доверил поход столь недостойному. Недобрые предчувствия заскребли на душе. А пуще недоволен стал Василий Васильевич самим собой. Где ж дальновидность его государева? Думал, думал и придумал. Совсем, выходит, неосмотрительно. Всего не предугадаешь, конечно, но с чего возмечталось, что Шемяка из кожи будет лезть от усердия государственного? Да и понимает ли он, что сие такое? Не одно ли он только усердие доселе подтвердил — в коварстве да хвастовстве? Да ещё в грабежах.
На следующий день прибыли новые вести о горестных для Москвы событиях.
Зарубив присланного для переговоров царевича, Шемяка послал полки на штурм крепости, в которой находился Улу-Махмет, и под вечер того же дня московская рать овладела Белевом. При свете факелов началась резня, грабёж и пьянство.
Улу-Махмет со своим воинством сумел под покровом темноты выйти из города и переправиться на остров. На нём татары построили из хвороста, снега и льда столь прочные укрытия, что могли бы, при нужде, даже и перезимовать в них.
Через несколько дней Улу-Махмет прислал трёх мурз для новых переговоров.
— Хан отдаёт вам в залог своего сына Мамутека и сделает всё, что вы хотите. А как только Аллах возвратит царство Улу-Махмету, он будет стеречь Русскую землю и не станет требовать никакой дани.
— Ишь ты, как залопотали татарские лохалища! — кичился Шемяка и замахнулся было на одного из послов плёткой. — Искореним всё поганое семя на нашей земле!
Мурзы, однако же, не заробели перед грозным полководцем и в гнев не пришли, а будто бы с насмешкой сказали на это: — Дай чёрту волю, он живьём проглотит!
Тут Шемяка совсем зарвался:
— Приведите мне сюда самого Махмутку! Сам хочу с ним говорить!
Главный мурза, опять пряча улыбку в чёрных вислых усах, отвечал почти ласково:
— Хочешь, как хочешь, канязь, а не хочешь, опять твоя воля. Только сперва назад оглянись.
Оглянулся Шемяка и затрепетал от охватившего его в один миг ужаса. Славные московские ратники удирали во весь опор. Не помышляя ни о битве, ни о сопротивлении, они бросали мечи и копья, пришпоривали лошадей, иные из которых, плохо подкованные, скользили и тяжело падали на землю. А впереди всех летел на взмыленном коне литовский воевода Протасьев и истошно вопил:
— Беги! Беги! Спасайся!
И сам Шемяка, повинуясь этому воплю, птицей вспорхнул в седло, вонзил коню шпоры.
Так было по рассказу скоровестника. Василий Васильевич поначалу верить не хотел, считая это ложью, даже приказал всадника, принёсшего её, взять под стражу. Однако на всякий случай вызвал Юрия Патрикиевича:
— Если хан пойдёт на Москву, ты оставайся здесь главным воеводой, а я пойду в Кострому собирать рать новую.
Юрий Патрикиевич покорно согласился:
— Так и дед твой, и отец поступали, а я Москву хоть от какой силы отстою, спасибо Дмитрию Ивановичу за стены каменные[109].
Так наметили, но торопиться не стали, ожидая новых вестей.
Их принёс сам Шемяка. Вид он имел потрёпанный, однако старался держаться как ни в чём не бывало.
— Бью челом, великий князь! Прослышал я, что родился у тебя ещё один наследник? Поздравляю!
Василий Васильевич даже растерялся от такого нахальства, но тут же и опамятовался:
— Ты, стало быть, для того и бросил полки, чтобы меня поздравить? С чем тебя чествовать — с победой, надо быть?
— Прости, великий князь! Откуда-то сила у татар несметная взялась… Не была, не была, и вдруг, как выскочат из тумана, ровно черти рогатые…
Худощавое лицо великого князя стало серым от гнева. Жёстко резанул взглядом брата, сказал негромко:
— В железа его!
Стражники кинулись на Шемяку, он и рыпнуться не успел. Поволокли, зажимая ему рот, извергающий проклятья и угрозы. Не успели брыкающие ноги незадачливого воителя скрыться за дверью, сказал князь новое слово:
— Готовить Москву к обороне!
Зашумел Кремль, словно растревоженная борть. Иноземные купцы сворачивали торговлю, иные убегали, иные хоронили свой товар в укромных местах. Горожане и посадские люди, привыкшие к частым осадам то татар, то литовцев, а то и своих, русских, разбирали оружие, кипятили в котлах воду и плавили смолу, чтобы поливать ими со стен врагов, если полезут.
Как сумел Шемяка всё-таки умызнуть в суматохе, неведомо. Может, сам подкупил кого, может, Дмитрий Красный помог, только когда хватились, Юрьевичей в Москве и след простыл. От великого князя сие скрывали до поры, страха подлого ради.
Улу-Махмет сам был несказанно удивлён свалившейся на него победой. Имел, сидя на острове напротив Белева, все те же, но уже потрёпанные в схватке три тысячи воинов. Да и они воевать то ли не хотели, то ли не умели — пуляли стрелы из луков куда ни попадя. И когда поздней ночью к нему тайно пробрался из стана русских литовский воевода Протасьев, заявивший, что он передаётся на сторону хана, Улу-Махмет хотя и рад был неожиданной поддержке, однако по-прежнему и в мыслях не держал открытого боя с московскими полками.
Но что значит даже один-единственный переветник! Его предательство целого войска стоило. А всего-то и сотворил Протасьев в то мглистое утро, что завопил во всю глотку: «Бежи-им! Бежим!» — и сам первый побежал. А простофили русские за ним — поверили! По знаку Протасьева выскочили из засады незаметно от московской сторожи подошедшие конные ратники, выхватили кривые сабли и с устрашающим криком: «Ур-р! Ур-р!» — бросились на растерявшихся русских.
Смех и веселье татар при этом были неописуемы. Разгорячённые успехом и чёрным кумысом, они, срывая свои волчьи треухи и бараньи шапки, носились на конях туда-сюда, взбадривая их плётками, показывали пальцами на убегающих: «Рус — трус!» Брошенное оружие- мечи, сулицы, щиты и копья — тёмным следом тянулось за русскими по белизне заснеженной Оки. Упавших и раненых татары догоняли, но не убивали, волочили, пятная снег кровью, потехи ради по сузему приречья, не обращая внимания на стоны и мольбы о пощаде.
Только один Улу-Махмет сохранял бесстрастие. Должно быть, крепко помнил древнюю монгольскую пословицу: не суетись, задумав дело, не суетись, начав его делать, тем более не суетись, сделав его. Хан сидел в проёме шатра, не глядя в сторону возбуждённых своих воинов, суженными глазами следил, как начинающийся ветер завивает буруны позёмки вокруг кустарников, торчащих из сугробов. Раскрытая смуглая грудь победителя не чувствовала холода, дыхание было редким и медленным. Казалось, хан спит. Только щёлки глаз горели мрачно на широком, маслянисто отливающем лице: хорошо отблагодарил щенок московский за ярлык, ему дарованный!.. Законы кунацкие для русских не существуют. Подлый народ и трусливый. Да! Канязь Василий трус! Он боится принять хана и его войско в своё государство. Мокрая собака! Предал. Что ж, сильный всегда одинок, размышлял Улу-Махмет, гордясь и веря сейчас в своё величие. Он знает, что делать дальше. Спохватится канязь Василий, да поздно. В Орду возврата нет — и тем лучше. Там ещё узнают, каков Улу-Махмет. Им, сварливым, как старые бабы, никогда не достичь высоты его ума хитрого, воинской славы. Его решения не проницаемы ни для кого.
Наконец богатыри уморились, бросив пленников коченеть, отправились к котлам, уже дымившимся в обозе. Запах замерзающих луж крови мешался с приторным духом сварившейся баранины. Мурзы, тёмники, сыновья Улу-Махмета собрались у шатра. Отпивая обжигающую язык шурпу, пересмеивались, переговаривались, вспоминая подробности русского позора. Один хан молчал. Никто бы не догадался, о чём он думает, что творится в его душе. Коротким мановением отстранил он чашу с похлёбкой, покрытой поверху жиром, застывающим с краёв. Шум среди приближённых стал стихать и прекратился совсем. Поняли, что спокойная важность сейчас более приличествует. Замолчали. Только громко прихлёбывали остатки шурпы, пальцами добывая со дна мисок мясо. Только тоскливо посвистывал ветер в приокских вётлах. Только слышны были вдалеке, в обозе, озабоченные голоса женщин, кормивших мужей и сыновей.
Приковылял через суметы к отцу самый младший из царевичей, переваливаясь в тёплых телячьих сапогах, в шубке до пят из пушистого корсака. Круглая разгоревшаяся мордочка его лоснилась. Он только что хорошо пообедал, даже ещё что-то дожёвывал и был очень доволен, что кончились визги и свист и колыханье бунчуков на древках, потому что всё это, хотя и весело, но страшновато.
— А-а, батыр, батыр пришёл! — заулыбались мурзы, расступаясь перед ним.
— Что ешь? — спросил отец, узко блеснув зубами в улыбке, — Что у тебя во рту?
— Мышша! — вдруг ответил ребёнок по-русски.
Вокруг захохотали.
— Пишша? — решил показать отец знание языка своих врагов.
— Нет, мышша! — спокойно и с достоинством возразил царевич.
Улу-Махмет дёрнул с него шапку, обнял и, прижав к себе, понюхал круглую чёрную макушку. Мальчишка вырвался, поднял свой лисий малахай, натянул по самые глаза и оглядел всех в ожидании одобрения.
— Якши, малай, якши! Киль кунда! — раздались голоса.
Царевич, согнувшись и заведя руки за спину, наподобие крыльев, прошёлся по кругу «беркутом» на нетвёрдых ещё ногах, что вызвало новый приступ веселья. Коричневые губы хана опять шевельнулись в скупой усмешке.
— Вот как пойдём на Москву! Вот будет новый Батый! Смелый батыр!
— Но мудр и искушён был Улу-Махмет, знал, что безвозвратно канули Батыевы времена. Он не лукавил, когда предлагал мир Василию Васильевичу, затем Шемяке — что в сердце держал, то и напоказ выставлял, говоря: «Сделаю всё, что требуете». И сейчас, после шальной удачи, он не потерял рассудительности: отрезанный от улусов необозримыми степными пространствами, не имея постоянного прибежища, не мог он удержаться на Русской земле, не в силах был вести длительную войну. И в Орду возвращаться верная гибель.
— Завьючить верблюдов! — вдруг гортанно сказал хан, по-прежнему неподвижно глядя в играющую всё резвее метель.
Наутро прибывшие тайно русские доведчики и разыскатели погибших не увидели даже единого следа, никакого признака того, что происходило здесь накануне. Всё замело. И полки татарские с обозом будто в воздух поднялись. А торчавшие кое-где из сугробов скрюченные ноги и замёрзшие пальцы мертвецов не заметили… Он провёл своё воинство вдоль границ Руси, приказав строго-настрого не трогать не только русских крестьян, но и ни одной их курицы. Через мордовские земли вышел к Волге, переправился на левый берег и сделал остановку в древнем Саином Юрте, который позже стал называться Казанью.
А пока это были два десятка бедняцких лачуг среди развалин и канав. Великий князь Василий Дмитриевич сорок лет назад опустошил Казань, а по приказанию его сына Василия Васильевича совсем недавно князь Фёдор Стародубский Пёстрый попленил всю эту Булгарскую землю. И теперь уж русские стали посматривать на неё почти как на свою собственную.
Улу-Махмет не стал расчищать руины, выбрал место получше и построил новую деревянную крепость. Рассеянные остатки булгар, татаро-монголов, черемисов, обитавших здесь между двух огней — между Золотой Ордой и Залесской Русью — в постоянной опасности, теперь нашли убежище и защиту хана. Потянулись в новую Казань люди из Золотой Орды, из Таврии, из Астрахани. Все вместе стали они называться казанскими татарами.
По вечерам возле домов зажигались костры, где в казанах готовили ужин. Появились огородники с топорами-теслами за поясом, стали делать огороду, и стал уже город. Пришли из Орды каменных дел здатели строить каменные дома и мечети. Запели по пять раз на дню муэдзины. Жён степняки таскали с собой в обозах, потому детишки не переводились, а множились. Верблюды, ослы, жеребята вольготно паслись на берегах озера Кабан и вдоль речки Булак. Отары баранов были бесчисленны. Вонь скотская перебивала крепкий дух лесов, окружавших Казань. Дома ставили на расстоянии окрика, чтоб стража по ночам слышала друг друга. Расцвели на новом месте, отдохнув от походов, молодые луноликие красавицы в широких шароварах, завязанных под коленками, в безрукавках-камузках и щегольских сафьяновых сапогах. Ногти они красили в жёлтый цвет гвоздикой, или в красный — листьями бальзамина, а зубы чернили…
Из смеси племён, вер, обычаев, знаний и навыков лепился облик нового народа, деятельного, воинственного, быстро богатеющего и решительного. Новая жизнь под рукой умного и спокойного Улу-Махмета нравилась всем, раздоры ещё не созрели, да к тому же хан умело устранял и причины к ним, памятуя печальные уроки Орды. Так что казанцы в малые сроки утвердили себя на новых землях столь уверенно, будто от века их осваивали.
Пришла пора бывшему кипчакскому изгнаннику напомнить о себе неблагодарному московскому князю, отказавшему ему в приюте. Собрав большую рать, Улу-Махмет подошёл к стенам Кремля. Он не пытался овладеть Москвой, простоял грозной силой десять дней, а затем неторопливо, пустоша и грабя всё на своём пути, возвратился в новую столицу.
Стало Василию Васильевичу ясно, что появился у Руси новый опасный враг — царство Казанское.