Софья Витовтовна хиловата стала, с ореховым резным попутничком не расставалась. Прогулки её были недалёки, от дворцовых покоев шибко не удалялась. Трух-трух по саду, трух-трух, глядишь, и румянец на щеках разыгрался, и капелька прозрачная на кончике носа повисла. Трухала да размышляла, порой говорила сама с собой, головой качала. Подходить к ней в это время побаивались и слуги, и бояре: попутничком замахнётся, забранится, а то и прибьёт.
Осень была долгая и тёплая. Начиная с Покрова, выпадал несколько раз снег, но долго не лежал, стаивал, До самого Введения[140] стояли оттепели. На дворе нежно пахло весной, будто в апреле. Только темнело рано. Уснёшь после обеда часок, проснёшься — уже сумереки, пора свечи возжигать.
Нагулявшись, Софья Витовтовна подолгу сиживала у топящихся печей: то у одной посидит, то у другой погреется, то по сеням прохаживается. Беседовать с собой никому не дозволяла, внуков допускала редко, даже самого любимого — Юрия.
— Ишь, беспокоится, места себе не находит, — шептались её приближённые боярыни, — последние дни, похоже, доживает.
Но вот уж и Введение прошло, и морозы ударили, и снега легли глубокие, а Софья Витовтовна как жила, так и жила.
Бывает во сне такое: всё рушится вокруг тебя безмолвно и беспричинно, а ты не можешь даже шевельнуться, чтобы спастись. Лишь в оцепенении безвольном взираешь на жертвы и страдания, как будто кто запретил тебе вмешиваться в свершения роковые и ты зришь их, ужасаясь неотвратимости и покоряясь ей.
Часто же бывает в старости: всё, что любил, чем бывал счастлив, чем гордился и надеялся, что это останется с тобой до конца дней твоих, проходит без возврата и без надежд. Сначала ты не веришь, что без возврата, думаешь, это лишь временные испытания, надо потерпеть, а потом станет легче. Но и терпение твоё устаёт, и силы убывают, видишь, что одна потеря сменяет другую и все дни твои — лишь череда потерь, и не расчислить час, когда она началась. Кажется, она была всегда. И вдруг ты видишь, как всё изменилось вокруг и ты ни за чем не нужен. Если ты и выпадешь из колеи жизни вовсе, это будет заметно лишь одно мгновение, а после забудется, потому что ты взят вечностью. И ты начинаешь всё чаще любопытствовать о ней, воображать вашу встречу и быть согласным на всё, что бы она ни сулила, потому что истощается в тебе самое главное желание и не возобновляется боле.
Счастлив тот, чей закат покоен и мирен, кто сознаёт, что пока не закончен путь, судьба, посылая утраты, доставляет и восполнения, главное из которых мудрость и смиренное понимание не только чужих несовершенств, но в первую очередь собственных, и печаль исчезающего желания жить растворяется в жалости и любви к другим людям.
Всё это Софья Витовтовна чувствовала почти спокойно. Но не таков был её склад, чтоб отдаваться лишь созерцанию и самопознанию. Хотя подумывала она о том, чтобы принять схиму по предсмертному обычаю великих княгинь, но пока откладывала, потому что считала: последний долг её ещё не исполнен. В отношении же к долгу Софья Витовтовна была человеком страстным и неукоснительным.
Многим казалась загадкой вся её жизнь. Четырнадцатилетней девочкой она сменила веру — перешла из латинства в православие, чтобы иметь возможность обручиться с шестнадцатилетним сыном Дмитрия Донского. Став великой княгиней и переехав в Москву, выказала огромную силу воли, властолюбие, многое сделала на благо новой своей отчизны, удивляя окружающих способностью быстро обрусеть, стать более русской, чем сами русские, когда заходила речь об отстаивании русских интересов.
Она жаждала власти. Зачем?
Она копила богатства. Для чего?
Она хотела славы, первенства. Что ей было в славе?
Она делала большие вклады в православные храмы, поощряла здателей и изографов. Но была ли она столь уж ревностной христианкой?
И многое другое делала она будто бы без выгоды и расчёта, без ясных побудительных причин, что порождало домыслы, догадки и даже клеветы и при жизни супруга её, и особенно после его смерти. Она после смерти мужа взяла столь большую власть в свои руки, что не всегда считала нужным сообщить сыну — пусть юному, но всё же великому князю — о своих решениях в кругу верных бояр. Находились доброхоты, которые нашёптывали, что-де великая княгиня излишне самовольна, что подозрительно много литовских выходцев привечает, что боярин Всеволожский не по делам своим заехал всех вельмож в Москве, что затем сменил его литвин Юрий Патрикиевич и что будто бы и Василий Фёдорович Кутузов отличаем ею был сверх явных заслуг перед Отечеством. Шептания эти, слушки и смехи доходили, конечно, до ушей Софьи Витовтовны, но она никогда не заблуждалась, что все её будут любить и чтить искренне, потому как о людях она — грешна! — сама была не слишком высокого мнения. Говаривала, что жить у всех на виду и избегнуть клевет и подозрений могут только люди большой святости, да и тех не обходит стороной злая участь. Вон первая внучка от Василия Аннушка сделалась при смерти, отнесли её на митрополичий двор к Ионе почти бездыханною. Молитвы святителя возвратили её к жизни — не чудо ли? Но и тут нашёлся меж боярами один и стал говорить: обман, мол, что молитвы помогли, сама собой княжна выздоровела. Святитель призвал его, стал увещевать: «Страшна хула на Духа Святого. Поверь, сын мой, что здоровье возвращено больной Самим Господом». А тот и начни кощунствовать. Разгневался владыка: «Да заградятся хульные уста твои, — изрёк, — да умрёшь ты вместо княжны, бывшей при смерти!» И тот же миг боярин пал мёртвым к ногам его. Всех объял ужас превеликий. Но ведь то Иона! Он может словом своим хулу остановить и наказать изрыгающего её. У него дар испепеляющий — все знают. А что она, мирская женщина, может? Только презреть наветы и отворотиться от разносящих их. Но вот наказать — и не словом, а делом и очень жестоко! — это в её воле. И тут она, великая княгиня, в своём праве и перед Богом и перед людьми.
Говорят, у греков есть пословица: Бог не торопится, Но и не оставляет виновного без наказания. Да, долготерпение Божие превосходит человеческое. Но она не покинет сей мир, не исполнив как мать долга воздаяния за сына своего. Бывала она спешлива и горячилась, когда не следовало бы, не всегда сообразно уму и осторожности. С Васькой Косым из-за пояса не следовало бы так громко скандал учинять… Что в том поясе? Лежит вот который год в сундуке, истлевает золотое шитьё. А сколь многие несчастья произошли из-за него! Сколь многие люди пострадали, о том поясе вовсе не ведавшие! Как почали зорить крестьян братья Юрьевичи, со свадьбы во зле уехавшие! Не с того ли пояса ворованного разожглись обиды неостановимые? Не навредила ли она сыну только пуще?… И Всеволожский-боярин вспоминался с обидой его непрощенной. Зачем перед ним норов свой показывала, зачем кичилась? Хороший был советчик Иван Дмитриевич покойный, самый лучший советчик был, надо признать. Часто теперь о нём думала. «Не гневайся, Иван, — просила, — хоть и много ты нам посля причинил, но сама я тебя на это толкнула. А как бы ты сейчас нужон был!»
Вот уж сын достиг средовечия, четвёртый десяток доживает, из воли матери давно вышел, злострадания претерпел многоразличные, аки мученик. Был он в юности покорён, незлобив, даже излишне мягок и нерешителен, даже сердил тем мать и бояр своих ближних. Стал жёстким, резким, замкнутым, — опять плох: зачем советов не спрашивает, в замыслы свои никого не допускает?
Удумал — объявил — сделал. Истинно самодержец. Одной лишь матери да Антонию духовнику ведомо, сколь изъязвлена, истерзана душа его теперь.
Как увидела сына Тёмным, как он ходит, руки вперёд беспомощно протянувши, как неуверенно оглядывается на каждый звук, вся любовь её невысказанная — ласкала, баловала мало, старалась в строгости воспитывать, чтобы твёрже был, — вся любовь недоданная, нераскрытая в груди сполохом огненным опалила и спеклась ненавистью к Шемяке, которую ни утолить, ни утишить ничто не сможет. Столь велика ненависть, что Софья Витовтовна с нею не спешила. Хладнокровно обдумывала кару свою. Сначала ждала, может, сдохнет Шемяка-собака, в бою его приразят, но даже стрелы им, похоже, брезговали. Церковь его прокляла — ему хоть бы что. Ему уговоры, милосердование, клятвы ничего не значат. Не человечье в нём сердце — хуже волчиного. А что Василий его после ослепления простил, не велел настигать и казни предать, это не Шемякино счастье и не благородство великого князя, это слабость его! Может быть, в нём после всего перенесённого тоже исчезает самое главное желание — жить? Тогда она, мать, обязана долг отмщения своего исполнить.
Она решила никого в свой умысел из московских бояр не вовлекать. Единственный, кому она вполне доверяла, был Фёдор Басенок, но его-то именно подвергать опасности не следовало, он Василию самый надёжный слуга, не раз доказавший свою преданность. Надо обратиться к человеку, хотя и влиятельному, но менее заметному, который не так хорошо известен в окружении Шемяки, от которого в случае неудачи легко отречься, пожертвовать им.
Софья Витовтовна после долгих раздумий остановила свой выбор на дьяке Степане Бородатом. Был он в своём деле сведущ, большой знаток летописей, законов Русской правды, договорных и проклятых грамот, на происходящие события взгляд имел широкий, независимый и, если спрашивали, высказывал его смело. Числился он в распоряжении Марьи Ярославны, но услугами его пользовалась вся великокняжеская семья. Был он в том цветущем возрасте, когда решительность уже не безрассудна, но осмотрительность ещё не таит в себе, как яблоко червя, трусоватости. Участвовал многократно в посольских поездках за рубежами и по Руси много поездил, в разных княжествах бывал, знакомства и связи имел самые широкие и неожиданные. Словом, бывалый человек. Умён — бесспорно; предан — будем надеяться; назад не спятится — можно не сомневаться.
А Шемяка, забубённая голова, пустился во все тяжкие. Лишённый удела, он скрылся сначала в Новгороде, а затем, собравшись с силами, захватил Устюг.
В большой нужде и обиде жил. Разъезжий возок у него — на охоту пригож, а так для тиунов да дьяков только приличен. Ему же, князю, невместно в нём, ему надобен бы затейливо украшенный рыдван с медвежьей полостью, да брошен он в Галиче во время бегства, верхом только и можно было утечь.
Но лишь на время засмирел Шемяка. Полученный укорот ничему не научил его, он страдал от своего честолюбия, постоянно озабоченный поиском возможностей для его удовлетворения.
Прежние мечты грели Дмитрия Юрьевича — если не Углич, то почему бы не сделать столицей Русского государства Устюг? Об одном он запоздало сожалел: напрасно, мечтая о Москве лишь, он испортил вконец отношения с Великим Новгородом и Псковом. Теперь уж не добиться их расположения, а силой их принудить невозможно. И нашёл глуздырь[141] Шемяка иной путь утверждения своей власти в Заволочье.
Когда во время последней усобицы он пустошил вологодские земли, некий монах именем Григорий пельшемский, стал предерзостно обличать его: «Князь Дмитрий, ты творишь дела нехристианские, ступай лучше в сторону языческую, к людям поганым и не знающим Бога, вдовы и сироты вопиют против тебя перед Богом». Взбешённый такими словами, Шемяка велел сбросить старца с высокого моста. Теперь, находясь в жалком положении, он вспомнил совет монаха.
Население Заволочья было очень пёстро. Кроме славян, составлявших основной костяк, жили тут югры, вогулы, зыряне, водь, емь, чудь, корела, заволочьская чудь, печора, пермь. Иные из них отроду не слыхали слов Христовых, иные, крещённые при Стефане Пермском, снова перешли в язычество, запуганные волхвами и шаманами. Шемяка, не озабочиваясь нравственным образованием туземцев, решил объединить их путём приведения к присяге себе, великому князю всея Руси. Кто заявлял о своей приверженности ему, те назывались людьми «добрыми». А что делать с теми, кто присягал московскому великому князю и изменять ему не хотел? С ними круто поступал Шемяка, в котором не умолкала брань сердца. Встретив противодействие, он не только не гасил своего первого раздражения, но разжигал сам себя пуще, пуще, пока не усиливал своего гнева до двоегневия.
— Ах, ты за Тёмного? Сам таким будешь!
И ослеплял, и убивал, но больше всего — бросал непокорных в реку Сухону с камнем на шее. Видя такой оборот, несогласные начали ловчить — присягали для виду. Это для Шемяки не являлось тайной, но он делал вид, что верит своим подданным, держался надменно, чванливо.
Узнав, что Василий Васильевич сразу после Рождества Христова выступил из Москвы в поход против него, Шемяка сперва храбрился, начал созывать ополченцев. Он любил воевать. И не столько добыча его влекла, сколько трудности и риск, опасности и невзгоды, которые высоко поднимают человека, делают его нужным и значительным. И он никогда не уклонялся от боя и сейчас готовился к нему.
А лазутчики сообщали нехорошие вести: великий князь, отпраздновав Крещение в Сергиевой Троице, пошёл в Галич и, оставшись там сам, послал на Сухону разными путями ратные полки под предводительством своего сына Ивана с Семёном Оболенским, Фёдора Басенка и татарского царевича Ягупа. Сила шла настолько превосходящая, что Шемяка не дерзнул противиться со своим разношёрстным и ненадёжным воинством. Оставив в Устюге наместником боярина Ивана Киселёва, он ушёл в северные пределы Двины, на реку Кокшенгу, где у него были укреплённые городки.
Юный великий князь Иван III не удовлетворился взятием Устюга и начал безжалостное преследование. Это был в его жизни третий поход, а он, начитавшись «Поучений» Мономаха, по его примеру мечтал совершить их не меньше восьмидесяти трёх. Взяв городки на Кокшенге, московская рать пошла следом за Шемякой дальше — до устья Ваги, до Осинового поля.
Шемяка метался с места на место, но опять сумел в своём утлом возке укатить скрытыми путями в Новгород. А двенадцатилетний великий князь Иван с воеводами был решителен и безжалостен. Всех сторонников и друзей Шемяки он лишил имений и вольностей, посадил повсеместно в Устюжской волости своих наместников и вернулся к отцу с богатой добычей, ликуя и блистая славой.
Василий Васильевич, научившийся ходить без поводырей, полюбил уединение, часто убредал в какой-нибудь укромный уголок Кремля или на Подол, садился прямо на землю, вслушивался и, казалось ему, всматривался в прекрасный Божий мир: по утрам трава прохладная и ярко-зелёная, и майская молодая листва переливается на ветру изумрудом, а на небосводе — ни единого облачка.
Скворцы прилетели к родным скворешням и заливаются, горлышки раздувая.
Он откидывался навзничь, подставляя лицо солнцу и касаниям ветра, дыша запахами прогревшейся на пригорке земли и свежестью полуразвернувшихся, клейких ещё листьев осокорей и вязов. После гибели Антония молчалива стала душа. Она не познала блаженства покоя — она стала недвижна. Василий Васильевич перестал надеяться, что он ещё переменится как человек. Он, конечно, будет продолжать стараться не окаянствовать, а там уж как Бог даст. Никакой грех не спрячешь в орех. Единственное, что вселяло уверенность в будущем — не в своём собственном, а в будущем родины, — что Иван-сын вырастет настоящим великим князем: на военные походы охочлив, решения принимает не спрыгу, тяготы положения своего и обязанности понимает, в дела вникает. Будет добрый хозяин земли Русской, справедливый и рачительный. Чем более очевидно это становилось, тем легче делалось Василию Васильевичу, будто Иван полудетскими цыпастыми руками снимал с него часть его забот. Да так оно и было.
Только сиротство духовное с уходом Антония угнетало и росло день ото дня. Всяк человек, исчезающий навеки, вмале погодя, вдруг предстаёт в памяти близких как загадка. Что в нём сокрыто было? Не узнать теперь. Только чувствовал Василий Васильевич, что общение со смиренным монахом не могло пройти бесследно, не мог он не воспринять от него хоть в малой мере его духовное начало, живое и цельное, ясное до последнего мгновения его жизни. Антоний представал на каждый мысленный зов, обращённый к нему, но всегда молчал. Нешто был чем недоволен? Или там люди бессловесны?
Владыка Иона, глубоко чтивший Антония и вполне разделявший горе великого князя, сказал ему тогда, в прошлом году:
— Мы ничего лучшего или большего не сумеем сделать для усопшего, чем ежедневно молиться о нём. Ему необходимо это особенно в первые сорок дней. Тело его ничего не видит и не слышит, но душа чувствует молитвы за неё и благодарна тем, кто их приносит и кто духовно близок ей.
Сорок дней, пока душа Антония странствовала по небесным обителям и адским безднам, не зная ещё, где суждено ей остаться до общего Воскресения из мёртвых, Василий Васильевич, по совету Ионы, решил посетить несколько монастырей, известных своей строгостью и святостью.
К игумену Боровского монастыря Пафнутию ехал с некоторой робостью. Удивительный то был монах: ласковый и снисходительный со смиренными, он был суров к сильным мира сего и говорил им жестокую правду. И Тёмного встретил без искательства, сказал прямодушно:
— Шестьдесят лет я общался с князьями и боярами и нашёл, что это одно испытание для души, а пользы ни какой!
Но и к нему вопрос был столь же прямой:
— А за что ты, отче, князя Василия Ярославича невзлюбил?
Чёрные глаза праведника из-под приспущенных век окинули великого князя молниеносным взглядом:
— Ты ли зело любляше его?
— Он брат жены моей.
Пафнутий ответил неохотно и рассеянно:
— Когда вы с ним попали в плен к татарам, я молился не только за тебя, но и за него.
Василий Васильевич не стал настаивать, но за время трёхдневного пребывания в обители узнал от насельников, что князь Серпуховской питал личную неприязнь к Пафнутию за его происхождение: был игумен внуком татарского баскака, крестившегося при Дмитрии Донском. Василий Ярославич нашёл среди правоверных мусульман такого татарина, который захотел поджечь обитель, с той целью и пришёл сюда. А игумен встретил его так ласково да участливо, что татарин сразу же покаялся во всём и ушёл, не причинив вреда. Правда ли, нет ли, что князь Серпуховской подговорил татарина, но слух-то такой пополз, что же удивляться насторожённости Пафнутия, который на прощание, благословив Василия Васильевича, сказал ему:
— Не любо мне дурные предсказания делать, но остерегайся серпуховского князя, как и другого своего родственника Дмитрия Юрьевича.
Насчёт Шемяки Василий Васильевич не заблуждался. Но чтобы шурин?…
Софья Витовтовна решила составить новую духовную грамоту в присутствии Ионы, младшей великой княгини Марьи Ярославны, сына Василия и внуков.
Подьячий Беда оказался худородным и безлепым, умевшим только перья очинять да не шибко горазд с листа перебеливать, а с голоса писать терялся и медлил. Софья Витовтовна раздражалась и, наконец, велела позвать Степана Бородатого.
Тот писал борзо, отвлекался, только чтобы на иконы познаменоваться да на великого князя или владыку Иону бросить взгляд, ища одобрения или порицания.
— Се аз, грешен и худая раба Божия София, пишу свою духовную грамоту отправления чина и своей души, в своём смысле в своём разуме, — продиктовала она начало и прервалась; — Достань-ка, Степан, третью духовную супруга моего Василия Дмитриевича, посмотри, что он мне отписывал.
Бородатый был дьяком опытным и памятливым. В один миг отыскал искомую бумагу, прочитал:
— «…Там княгиня моя господствует и судит до кончины своей; но должна оставить их в наследство сыну; сёла же, ею купленные, вольна отдавать кому хочет…»
— Довольно! — строго перебила болезная старуха. — Перечисли волости, что завещал мне супруг, и все их — сыну моему Василию; а что прикупила — внукам отпишу.
Дьяк заскрипел пером. Софья Витовтовна полулежала на высоких подушках, напряжённо вспоминала что-то, шевеля бескровными губами, а когда Бородатый поднял на неё глаза, продолжила изъявление своей последней воли:
— А сноху мою великую княгиню Марью благословляю, даю ей святую икону, окованную на мусин… А из сел на Коломне село Бабышевское да Лысцево, да село Ослебятьевское. А внука своего великого князя Ивана благословляю, даю ему святую икону Пречистую Богородицу с пеленою…
Никого не забыла старая княгиня, каждому внуку отписала по два села с присёлками, а кроме того, благословила иконами: Юрия — степенной иконой Богородицы с пеленою и убрусцем, Андрея — иконой Святых бессребреников и чудотворцев Козьмы и Дамиана, Бориса — иконой великомученика Феодора Стратилата, выбитой на серебре.
Грамоту дьяк скрепил двумя желтовосковыми печатями — Софьи Витовтовны и митрополита Ионы. Первым под завещанием подписался сын Юрия Патрикиевича Иван, князь молодой и смышлёный.
— Ну вот, век мой прошёл, а дней у Бога не убыло, — строго заключила великая княгиня, и все негромко, несогласно зашумели, желая утешить её, уверяя, что она ещё их всех переживёт. Софья Витовтовна досадливо отмахивалась: подите, дескать, устала, вздремнуть желательно.
Когда все вышли и последним двинулся Бородатый, собиравший разложенные грамоты, старая великая княгиня позвала его голосом не сонным, а бодрым и даже лукаво-просительным:
— Стёпа, а Стёпа? — обращение необычное для малоприветливой княгини.
Дьяк прикрыл дверь и охотно вернулся на своё место, ожидающе уставился на Софью Витовтовну.
— И окно прикрой, — велела она. — Воздух майский сильно душист, голова от него болит.
Бородатый исполнил и это.
Софья Витовтовна поднялась со своего ложа, нимало не охая, словно и про недуги забыв, пересела в кресло поближе к дьяку.
— Напоминаешь ты мне обличьем одного человека дорогого, — сказала, милостиво одаряя улыбкой, даже и взгляд у неё сделался другим: заблестела в нём, переливаясь, изумрудная водица.
На всякий случай дьяк сделал вид, что отчасти смущён. Он и в самом деле не знал, к чему готовиться.
Княгиня всё смотрела на него. Длинный разрез его глаз, мерцающих бархатистой пыльцой, действительно напомнил ей Всеволожского. Как расстались с ним — к чему вспоминать? Как счастливы были — нельзя забывать.
Софья Витовтовна покашляла, словно бы в затруднении. И дьяк кашлянул вопросительно.
— Прозвище не вяжется к тебе, — сказала она. — Борода у тебя опрятна и невелика, разве только слишком чёрная.
— Да, возможно, что слишком, — согласился дьяк.
Великая княгиня не стала ходить вокруг да около:
— А что, Стёпа, щекотлив ли ты в делах особенных? — подчеркнула голосом.
Глянул ясно:
— Нет, государыня, не занозлив.
— Надобно кару наконец учинить шильнику нашему главному. Смекаешь, кому?
— Не есть цекавый, — опустил Стёпа взор.
— Знаю, что не любопытный. А вот понятлив ли?
— Понятлив, государыня, — глаза в глаза княгине.
Софья Витовтовна вздохнула, оглядела белый липовый потолок своей горницы:
— Что-то от Юрия Патрикиевича донесений давно нет из Новгорода. Ушёл посол и утонул в рассол.
— Прикажешь в Новгород собираться?
Княгиня пожала плечами, сказала вкрадчиво:
— Как я могу тебе приказать? Если только по своей воле согласишься?
— Но не сам же? — вырвалось у Стёпы.
— Ну, зачем сам-то? — погрубела лицом и голосом Софья Витовтовна. — Сам-то и не сможешь, поди?
— Постой, дай подумать.
— Ты возьми-ка бумагу да пиши. Может, лучше разогреешься. Взял? Пиши: «Вины Шемякины» и внизу столбцами — жёны опозоренные… клятвы переступленные… головы отрубленные… слепцов тоже можешь перечислить, великого князя своего первым пиши!
Софья Витовтовна сама раньше дьяка разогрелась. Даже голос у неё зазвенел слезой, чего никогда за всю жизнь за нею замечено не было.
Бородатый повертел перо в пальцах:
— Зачем нам следы лишние? У меня память хорошая. Отпиши лучше грамотку какую Патрикиевичу для видимости. Я свезу. Ваську Беду со мной пошли. Пускай под рукой будет. Мало ли что…
— Но не он же? — вырвалось теперь у княгини.
— Госуда-арыня! — с упрёком протянул Степан. — Знамо, нет. Куды ему, хилому да робкому?
— Ты хорошо ли понял меня, Стёпа? Я ведь шуму не хочу.
— И я не хочу, — потупился Бородатый. — И понял тебя хорошо. — Тонкие пальцы его с треском переломили перо. — Так ли?
— Так… — сошла на шёпот Софья Витовтовна. — А грех на мне пускай будет.
— Знамо, на тебе, — равнодушно сказал дьяк. — Я человек подневольный. — И улыбнулся, чтобы смягчить смысл своих слов.
— Пишем грамотку, — сухо молвила великая княгиня. — «Друг сердечный, любезный Юрий Патрикиевич, давно нет от тебя известиев, и я беспокоюсь…» Ну, дале сам чего-нибудь придумай, я подпишу. — Дьяк кивнул головой, не переставая писать. — А останавливаться тебе у него, Стёпа, негоже. Лучше бы тебя никто не видал.
— Знамо, лучше. Я найду, где остановиться. Грамотка твоя просто на всякий случай, Если кто спросит, чего, мол, приехал.
— Ладно. Собирайся. Лети мухой. Скоро, да тихо. Как исполнишь, сейчас меня извести самолично.
— Не замедлю, княгиня. Какой толк мне там сидеть, если исполню…
Через три дня, возвращаясь с Иваном от ранней обедни, услышал Василий Васильевич возле княжеского дворца свару: плачущий женский голос о чём-то упрашивал, мужские голоса грубо отгоняли женщину:
— Что они, сынок? Кто здесь?
— Да помнишь… тетька прошлый год с тобой на Сорочке в саду говорила? Вот она ехать просится с дьяком Бородатым до Новгорода, а он не хочет.
— Великий князь, яви милость, прикажи довезти меня, надоба смертная мне!
Пальцы Мадины знакомо цепко ухватили его за локоть. Духовитая баба, телом молодым, тугим от неё пахнет памятно, рубахой стираной, солнцем. Сжала руку, как бывало, сладко, шепнула второпях:
— К Шемяке хочу. Сказывали, там он. Давно случая жду, соскучилась! — И смешок мокренький кинула, грязь.
— Степан? — позвал Василий Васильевич, сам себе противный.
— Я здесь, княже.
— Аль в Новгород едешь?
— Да, есть дело невеликое к Юрию Патрикиевичу. Матушка твоя послание шлёт: болею, мол, и протчее.
— А-а… Ну, возьми бабу-то!
— Да на кой она мне, мурза[142] улошная?
— Да от скуки…
— Разве чтоб без визгу уехать поскорее?… Садись, мотыра[143].
— Прощай, князь! — голос Мадины. Он не ответил.
— Ишь, лытайка, мышьи глазки, — сказал Иван.
Близился конец новгородской вольности, притязания Москвы становились всё настойчивее и убедительнее, тем большую ненависть это вызывало у новгородцев, потому-то крамола мятежного князя Шемяки находила у вече поддержку, и владыка Евфимий ничего не мог с этим поделать, хотя Собор русских святителей отлучил Шемяку от Церкви.
Архиепископ Евфимий до того, как его посвятил в этот сан погибший на костре митрополит Герасим, был избран во владыки по новгородскому обычаю, на общей сходке граждан. Вече назвало несколько претендентов, и жребии с их именами были положены на престол Софийского собора. Слепец и с ним младенец в помощники снимали жребии по одному, и тот, что остался последним на престоле, заключал в себе имя новоизбранного владыки для управления епархией. Последним был жребий Евфимия, и он стал среди своего духовенства первым. Но он очень хорошо знал, что то же вече может его в любой час изгнать из палат владычных и выбрать другого, что своевольные граждане Гослодина Великого Новгорода не раз уж раньше проделывали. Вот почему отношения с Шемякой у архиепископа Евфимия оказались трудными, запутанными.
Приходилось Евфимию крутиться между вече и митрополитом Ионой, который вынужден был даже послать архиепископу такое послание:
«Ты говоришь, будто я называю в своей грамоте Дмитрия (Шемяку) моим сыном: посмотри внимательнее на грамоту; так ли там пишется? Сам он отлучил себя от христианства, сам положил на себя великую тягость церковную — неблагословение от всего великого Божия священства. Дал клятву не мыслить никакого зла против великого князя — и ей изменил. Ты видел эту грамоту. Как же мне после того можно именовать его своим сыном духовным? Итак, как прежде, так и теперь пишу к тебе, что я с прочими владыками почитаю князя Дмитрия неблагословенным и отлучённым от Церкви Божией. Ты пишешь ещё, что и прежде Святая София и Великий Новгород давали убежище у себя гонимым князьям русским и по возможности оказывали им честь; однако ж прежние митрополиты не посылали грамот с такой тяжестью».
Уж коли с такой тяжестью писал митрополит, то ясно, что не видел он иного выхода, как помочь великому князю в его распре с Шемякой. И сам Василий Васильевич продолжал досадовать и уж не чаял доброго для себя исхода. Если увещевания митрополита не помогли, не избежать новой рати. И уж начал подумывать об этом великий князь со своим соправителем Иваном, как дело решилось совсем по-другому.
В первую же ночь, как остановились на отдых по пути в Новгород, пришла Мадина к дьяку Бородатому. Сначала сквозь полог его щупала, всего изъелозила, потом попросилась томящим голосом:
— Пустишь, что ль, к себе? Комары меня едят, и мёрзну, ночь холодная.
Пустил, конечно. Разве в этаком откажешь?
Мадина тряслась на нём продолжительно, старалась очень, слюнку тёплую на грудь ему роняя. Ну и он её помесил с охотою.
— Что ты, что ты, что ты? — говорила Мадина пьяным голосом. — Вонзаешься пуще комара!
— Больно, что ль?
— У-ых!.. Николи такого мужика не встречала! Крепче тебя не знавала. Ой, ты мой самый лучший! Не было ещё у меня этаких! А я тебе как?
— Годишься, любострастница, — усмехнулся в темноте Степан.
— Бабы на тебя, поди, липнут, как мухи на мясо, да?
— Бывали искушения, — довольным голосом признался дьяк. Не прогонишь меня теперь?
— Да ты мне в дочери — по годам-то?
— Ну что ж ка? Жарче полыхать будешь. Холщовый полог рухнул на них — так барахтались.
Майские соловьи били в лесу. Пахло раздавленной травой, любовной мокретыо, свежестью весенней земли. Фыркали неподалёку стреноженные лошади. Храпели слуги и подьячий Вася Беда.
Наконец Мадина со Степаном утомились, закутались в полог, утихли.
— Теперь скажи, зачем в Новгород пробираешься? — спросил Степан, втайне насторожённый. В его деле любую мыканку[144] опасаться надо. Чего она к нему привязалась?
— Дела сердечные, — лукаво и весело, из губ в губы выговорила Мадина.
— А где у тебя сердце-то? Ну-ка? Тута? Чего-то не дощупаюсь.
— Ну, чего тискаешь? Не сыт ещё?
— К кому едешь?
— Угостки везу изменщику, — сказала дерзко, но можно было принять и за шутку.
— Кто он? Какие такие угостки? Она зарылась лицом ему под бороду:
— А выдашь?
— Не… Тебя-то?… Теперь?
— Ну, разные… травки: живокость, вороний глаз, пьяная трава, болиголов.
— Стой-ка, вспоминаю, болиголов в Греции осуждённым на казнь давали. Ты кому, баба, служишь?
— Великому князю Московскому, как и ты.
— А врёшь?
— Зачем? Я тут в твоей власти.
— Ну, и как твои травки лечат?
— Щитовник крепко лечит: рвота, понос, слепота… Ещё ит-сигек наш степной. Внутрь хорошо и соком на кожу капнуть — двух капель хватит… Чего молчишь? Может, надо чего-нибудь такого?
— Может, и надо. А ещё лучше есть?
— Лучше всего, думаю, рута будет. Из Крымской Орды мне привезли. Души-и-истая!
— Вылечит?
— Не в миг, а постепенно и наверняка.
— А что будет?
— Слюна пошла — значит, началось… Язык опухнет, вывалится, блевотина с кровью, а там уж и освобождение от мук недалёко.
Обнялись крепко, дрожа от предрассветного холода. «Скорей бы доехать», — подумали оба.
Дом был большой, уютный: покои, покойцы, светлицы, сени, переходы — заплутаешься. В горнице, где сидели, полы из дубовых плашек, столы расписные, полки резные с веницианского стекла цветного кубками, а также яблоками серебряными и золотыми петухами. Всё это Мадина с любопытством разглядывала, пока Бородатый беседовал с хозяином дома, боярином Иваном Котовым. В бытность Шемяки великим князем самозваным служил Иван у него чашником, яствами распоряжался и виночерпием, тогда с Бородатым и сдружились в Москве, многие чаши совместно выпили, как Бородатый был тогда не у дел и заняться ему, кроме этого, было нечем, а знакомство с боярином из вражеского стана свёл на всякий случай, знакомство весёлое, хмельное, так что встретились теперь в Новгороде с большой приязнью.
Бородатый с осторожностью расспрашивал, боярин глуховатым приятным голосом рассказывал. Разговор быстро сошёл, конечно, на Шемяку.
— Слухи в Москве ползают, будто у вас его тут с охотой да любовью приняли? — начал дьяк, промокая полотенцем уста после очередной чаши.
Котов тоже осушил свою, помотал головой сокрушённо:
— Куды-ы!.. Один грех и печаль округ него. Про нашего блаженного Михаила слыхал?
— Из Клопского монастыря, что ли?
— Он, он, клопский. Иные, как владыка Иона, ярким светом сияют на святительских престолах, иные от мира укрываются, мужи богоугодные, в пустынных обителях, как Пафнутий Боровский, а наш блаженный тяжкий подвиг юродства принял ради Христа. Так вот к этому Михаилу Шемяка дважды приходил. Первый раз благословения просил на борьбу с князем Московским, а блаженный и ну его стыдить: не довольно ли бед натворил ты, примешься коли за старое, сюды воротишься с бесчестием, и гроб ждёт тебя! А Шемяка плюнул блаженному под ноги, не боюсь, мол, ничего.
— Хульник какой! — заметил дьяк. — Ты что же, всё заодин с ним аль ужо отошёл от него?
— Да как сказать? — неопределённо отозвался Котов. — Ни то ни сё. Встречаемся когда… Вражды, вопчем, нету. Правду сказать, жалко мне его, Стёпа. Пропащий он человек, сам себе уже не мил и друзьям в тягость. Вот так. Погоняли его москвичи, как зайца по полям, притёк сюда, а Михаил-то Клопский встретил его на улице и по голове погладил, как дитя, да и говорит: земля, мол, зовёт тебя, князь.
— Да оно как понять? — скрывая радость, спросил Степан. — Как юродивого растолковать? Может, и зовёт его земля. Всех нас она позовёт когда-нибудь. Шестой десяток Дмитрию Юрьевичу?
— Шестой, — печально подтвердил Котов. — А что за жёнка с тобой, Стёпа? Налей и ей чарочку. Шустрая какая, кошкой в глаза мечется! Иди поближе к гостбищу, угощайся.
Мадина и впрямь время не теряла, глазами, как шильями, Котова сверлила, насквозь простреливала.
— А жёнка эта — честная вдова, — Степан почтительно подвинул ей чарку. — Гляди глазами, да не тронь руками, — это уж Котову.
— Честная? Вижу, задистая… Хвоста у неё там нету, не вьётся?
— Ха-ха-ха! — раскатилась Мадина, подходя и берясь за чарку и шевеля боками. — Это ведь можно и проверить, боярин, ежели кто сомневается.
Тут и Котов развеселился от намёка смелого и всю её оглядел с одобрением.
— Жёнка в затруднении большом, — остепенил его дьяк. — Разорённая, как есть, места ищет, служить стряпухой могла бы за пропитание. Тебе не надо? Не возьмёшь?
— Как я могу? — смутился Котов. — У меня жена из гостей вот-вот вернётся. Осерчает, что стряпуха такая гожая. К Шемяке разве её? У него тут дом с усадьбой. Прокоша у него повар шибко умелый, подучит её, а там в другой какой богатый дом пойдёт, к купцам можно.
— Боярин, голубчик, помоги, — ластилась Мадина. — Тебе добро твоё зачтётся.
— А у Шемяки жена не поревнует? — вроде бы сомневался ещё Бородатый.
— Да у него всё мущинство злобой изошло, ничего уж, поди, не осталось! — беспечно опроверг Иван.
— В ту же ночь Мадина жарко уверяла его, что не встречала она никогда такого сильного, неутомимого жеребца, что не было ей ни с кем слаже, чем с ним, что высохнет от тоски по таким ночам. И опять соловьи свистали, стучали по улицам сторожа в колотушки, ещё громче стучало сердце у Котова, разрываясь от любовного счастья и желаний неистовых.
А в следующую ночь она уже квохтала под Прокошей, восхищаясь, как он могуч в ратном постельном деле, чуть не плакала, что жила, не зная, какие любкие мужи бывают, бесноватые похотьми, и что он гораздее всех. Потрясённый Прокоша уж и не знал, как её ещё ублажить, по-каковски уложить. До утра она его с себя не отпускала, курчавушкой называла, очаровщиком, ласеньким; говорила, что изныла давно без такого, как он, ласкавца.
По утрам он теперь выходил изнеможённый бессоньем ночей, всё у повара из рук валилось. Так в стыдодействе расходились, что и днём Мадина его кажин час в подклеть загоняла, там у них на тряпье ложе было устроено: иди, мол, влей медку в моё недро! Совоительница она была безустанная.
Стряпали для князя Дмитрия Юрьевича вместе. Прокоша готовит, Мадина у печки да судомыткой. Подавал Прокоша сам. Даже наверх к князю с яствами отлучиться боялся, так она ему придорожилась.
Настал июнь, ещё более прекрасный, чем май. Ночи сделались необыкновенно светлы. Посмеркает мутно-молочная пасмурь, и уже восток розовеет, уже рассвет. Звёзды не успевали посиять на небе. А каково любителям потешиться друг другом! Уёму не знали. Иной раз веки смежить не удавалось ночь напролёт, дремнуть разок жадная любильница не дозволяла. Сама лицом усунулась, а Прокоша еле ноги таскал. Только и делали, что потикивали, почмокивали, потимились; шалости и резвости их кончались одним и тем же — сосредоточенным пыхтеньем в страстовании.
В то утро обессиленный Прокоша дремал в кухне за столом, положив голову на руки, а Мадина хлопотала, чтоб к полудню Дмитрию Юрьевичу кушанье было готово. Разрумянившись от печного огня, говорила ласково:
— Что похнюпый, Прокоша? Со вставаньица головушка болит, понравный мой? Сейчас курица допреет, понесёшь.
Попряжив курицу в масле, она выложила её на блюдо, посолила, в брюшко разверстое травки для запаху сыпанула и, играя станом, подала блюдо Прокоше:
— Неси, милок, не урони.
Прокоша, шатаясь, пошёл.
Мадина села на его место, подпёрла щёку розовую ладонью, настрожила взгляд в сучок на столешнице- ждала. Кончик развившейся косы у неё на груди шевелился от нетерпения.
Вот наверху, в княжеских покоях, раздался шум, брань, звон брошенного об стену медного блюда. В раскрытые по летнему времени двери всё было слыхать. За окном зацветала смородина, уже обследовали её пчёлки золотистые, и воздух на кухне был сумрачно-зеленоватым, как в омуте на глубине. Мадина, сузив глаза, редко, медленно дышала.
Стрекнул мимо вверх по лестнице мальчишка — истопник кухонный и тут же кубарем скатился обратно, радостно крикнул в дверь Мадине:
— Шемяка повара в ухо блябнул!
Она подобрала и связала косу на затылке, низко, туго стянула головной платок до бровей, отряхнула подол и всунула ноги в остроносые босовики, лёгкие и бесшумные, — приготовилась.
Прибег побелевший Прокоша. Глаза колёсами скакали у него на лице:
— Утробу скрутило у князя нашего, блюёт надсадно. Меня грозит искрошить, когда проблюется. Во все стороны! Брызгами! Что это?
— Молочка ему, молочка! — засуетилась Мадина, хватая узкий высокий горлач. «Посолила» из ладошки и молочко тоже, взболтала. — Неси скорей! Счас ему полегчает, охохонюшке! Это он жирного объелся. Счас отойдёт. Беги, Прокоша, яруня мой!
Повар понёсся прыжками через две ступеньки на третью.
— Вернесси, я те утешу! — слышал он вдогонку звон кий голос татарки.
Она отворила окно, встала ногами на лавку и тихо выскользнула в смородиновые заросли на глухой задний двор в дырявой городьбе, увитой густым хмелем, а там, за городьбой, шмыгнула, согнувшись, крадучись, на берег, где отмель песчаная в Волхов выдаётся, а на другом, дальнем конце, в кустах ивовых, лодочка схоронена, на вёслах — верный человек ждёт от Стёпы Бородатого. А там — волна плескучая, вольная, жизнь весёлая и раздольная.
Прокоша искал её весь день, излазил все закоулки в подклетье, всю усадьбу, берег Волхова и отмель. Нашёл два узеньких её следка в два шажка носами острыми к воде, волной ещё не смытые, — и в голове у Прокоши вмиг блеснуло и озарилось. Понял он, за что был ублажён и чем теперь приражен: Мадины ему никогда боле не видать, а кличка у него будет Прокоша-отравник, от Церкви отлучат, служить ни в какой дом не возьмут, если в живых оставят. Но ни одного бранного слова не родилось у Прокоши для бойкой вероломщицы, протосковал он весь день, к вечеру решил утопиться, понял, ночь без неё не пережить. Как был, в портах и рубахе распояской, пошёл в Волхов, сначала до колен, потом выше, до пояса, до плеч — и чем глубже заходил, тем жальчее делалось покидать этот мир: оловянную ровность вечернего Волхова и бледную большую луну над ним, вётлы, наклонившиеся над водой, и рыбьи всплески на быстрине. Забил руками, поплыл к берегу, вылез на четвереньках. Вода текла с него, одежда облепила тело, крупная дрожь колотила Прокошу. Он побрёл по усадьбе, сам не зная, куда и зачем. Из верхних покоев всё доносились крики и стоны Дмитрия Юрьевича.
В углу возле городьбы был заброшенный колодец, глубокий и полный воды. Лягушки там жили и змеи. Туда к ним Прокоша и нырнул.
Долго его разыскивали, а когда догадались заглянуть в колодец, Прокоша уже всплыл стоймя, вверх ногами.
Всё это время, начиная с приезда в Новгород, Степан Бородатый, никуда не выходя, бражничал у Ивана Котова. Подьячий Беда в холопьей одежде, а то и в бабьей, платком укутавшись, шатался по лавкам и папертям, слушая, когда пронесётся в народе страшная весть. А как отведал Шемяка курочку, Мадиной сготовленную, московский дьяк, убедившись, что травка, из Крыма привезённая, безотказная, не простясь с хозяином, отбыл. Беда же под видом бродяги остался дожидаться. Ещё двенадцать дней предстояло мучиться Шемяке в зловонии, судорогах и задыхании.
Иван же Котов, прослышав, что с князем неблагополучно, вошёл к себе в горницу, где со Стёпой пировали без просыпу, поглядел на раскиданные кубки, залитую скатерть с остатками угощений, вспомнил игривую глазуху, которая одну только ночь его побаловала, да и озарило его, как несчастного Прокошу. Всё в уме связалось, и выходило: он, боярин Котов, повара в злодейство вовлёк.
В ту же ночь, не простясь с родными, исчез Иван из дому, чтобы никогда больше в нём не появиться.
Сделав завещание, великая княгиня Софья Витовтовна приняла по обычаю схиму, слегла а уже не поднималась.
Перед самой кончиной вошёл к ней скорым шагом дьяк Степан Бородатый, дал знак слугам, чтоб — вон! Пока те толкались гурьбой, вылезая в узкие двери, Софья Витовтовна ожидающе вскинула на дьяка глаза. Тревога в них была и вопрос.
— Исполнено, государыня, — сказал Бородатый как о чём-то очень простом в привычном. — Покушал.
— Покушал? — шёпотом повторила великая княгиня.
— Куря покушал и молока попил.
— И что?
— Извержеся вся утроба его с кровью. А посля молока-излияся.
— А верно ли?
— Медленно, но верно, — усмехнулся дьяк, снимая тонкими белыми пальцами пушанку с плеча. — Куда спешить, всегда успеется. А что, надо было быстро?
— Нет, — прошептала она опять. — Пусть медленно. Это лучше.
— И я думаю, — скучающе сказал дьяк.
— Жалую тебя усадьбою с домом большим и новым, — были её последние слова.
Он и «благодарствую» не успел вымолвить.
По монашескому чину положена она была в монастыре Святого Вознесения, где хоронили великих княгинь. На погребении, не таясь, более всех плакал Юрий Патрикиевич, вызванный её последней грамоткой. Василий Васильевич стоял у могилы, подняв лицо к небу, слушая шорох земляных комьев, падающих на гроб, не в силах протолкнуть горько-солёный комок в горле.
— Батюшка, — тронул его за рукав сын Иван, — отойди малость, ты на чужую могилку встал.
— А кто тута? Кого я потревожил?
— Какая-то черница Фотиния новопреставленная. Свежий холмик-то, сегодняшний. Знать, насельница здешняя.
«Рядом успокоились и в один день», — подумал Василий отрешённо.
Он никому не говорил, а про себя чувствовал, как убывают его силы. Исхудали руки, ноги стали мосласты, рёбра выперли, как у одра. Ломота грызла во всех местах, и яства были не к душе. По утрам не хотелось вставать, а вечером почивать идти боялся, тяжки были его сны, ох тяжки, и одиночество безмерно. Дети сторонились слепого отца, да и жена — он даже голос-то её редко слыхал, перестала она приходить в мужнины покои, супруга нежить.
Он не знал теперь, светлы ли, звездны ли ночи и как заря играет, но осязание, слух обострились необыкновенно. Он раньше всех замечал влажность воздуха в приближении дождя; пели девки в Занеглименье — различал каждый голос. Если пели где-нибудь вдали под вечер, засыпалось легко. Хотелось увидеть во сне что-нибудь простое из прежней жизни, какую-нибудь рощу кленовую, яблоко с красными боками или хоть свой детский лук и джид — малый колчан для трёх стрел, но соние мрачное являло всё одно и то же: язвины на лезе ножа занесённого. Вострый взяли, злыдари, стончившийся.
Когда матушка осиротила его, он опять стал много молиться, но мысленно, не перед образами, иногда уже лёжа в постели. И вот был один такой нежный вечер с душистой влажностью, текущей в окна, с дальним скрипом чьих-то ворот, конским цоком и мирным лаем собак, когда Василий Васильевич почувствовал то, что духовные трудники называют «не знаю, в теле или вне тела». Он ясно помнил, что он великий князь всея Руси, перемогающийся в своей опочивальне, куда довёл его за руку постельничий, и в то же время он был дитятей, засыпающим под тонким пологом под чьё-то заунывное баюканье. Ему было грустно, уютно и хорошо. Он свернулся калачиком, поцеловал и зажал в ладони тельный крестик, подумал: «Я под защитой Твоею, Господи, помилуй меня и прости», — и тут же кто-то ласково поднял его подмышки, и он увидел, возлетая, как машут по бокам около него белые крылья, будто лебеди несут его. Или — ангелы?… «Но я тёмен душой и чёрен делами», — испугался он. Белые взмахи задевали его по лицу, и невесомое паренье продолжалось, пока он не оказался на песчаном Пригорке, где стояли люди, множество людей — все с зажжёнными свечами в руках. Иных он узнавал, других просто угадывал — игумены, схимники, странники ради Христа. «Антоний, а ты где? Ты здесь?» — с надеждой спрашивал он. Но не было ему ответа, и нигде он не видел дорогого лица. Потом они все слились в волнующуюся неразличимую толпу, надвигающуюся на него. «Кто вы? Кто вы? — беспомощно спрашивал он. — Что я вам сделал? Что вы хотите?»
— Мы те, кто тебе служил… мы те, кто предал… мы те, кого ты умучил и предал, — вразнобой все отвечали ему.
Он видел доброжелательное лицо Басенка, носатых озабоченных князей Ряполовских — спасителей его сыновей, сердитых Оболенских, долговязого Юрия Патрикиевича. А сзади Василия дёргали за рубаху, показывая языки, братья Добринские, скалил жёлтые зубки Иван Старков, стоял в кровавых потёках по синему лицу Всеволожский, и малорослый князь Иван Можайский глядел с ненавистью… закрыв глаза руками, шёл, рыдая, Косой, и гнойная сукровица сочилась у него меж пальцев… и шёл за ними Никита Константинович, имея под левым соском багровую рану от меча. Он зажимал рану и улыбался бледным лицом, бескровные губы его шептали:
— От меня нет на тебе ничего, нет вины, я сам, я один этой крови причиною, прости меня…
Капли падали с его груди и испятнали весь песок вокруг.
— А сколько имений княжеских, имуществ боярских ты на себя взял? — крикнул, раздуваясь синюшным лицом, Всеволожский. — Мои — взял! Добринских — взял! Старкова — взял! Часть Москвы, что за Василием Серпуховским по наследству, тоже цопнул!
— Ничего я у него не цопнул, опомнись! — озлился Василий Васильевич.
— Так цопнешь невдолге, грабитель!
— А вы изменники все! Вот вы кто!
Василий Васильевич хотел бежать, но ноги его не слушались. Он увидел какую-то реку подо льдом, по которому волоклись на лубье привязанные к конским хвостам люди. Вдруг они восстали и оборотились к нему. Кожа свисала с них, как лыко, лентами.
— И вы от меня умучены? — ужасаясь, воскликнул он.
— И мы, и мы тоже! — жалуясь, нестройно закричали они. — Мы бояре Василия Ярославича, шурина твоего.
— Но мы же в мире с ним! — возразил он.
— В мире? — угрожающе переспросил серпуховской князь, выступая из толпы. — Ты отнял мой удел, и двадцать лет жизни до смерти я в заточении и оковах. А они меня свободить хотели. Ты же их конями волочить велел!
— Нет, этого нет! — обезумев, кричал Василий Васильевич.
— Будет! — усмехнулся шурин. — Бу-дет!..
— Но за что ты в заточении?
— За крамолу некую, — опять нехорошо усмехнулся брат Марьи Ярославны.
— За какую? — холодное подозрение отрезвило великого князя, змеёй засосало в сердце.
— В плену татарском с тобой вместе были?
— Ну, были.
— Я бежал?
— Бежал.
— А ты остался?
— Я еле живой был, не в силах.
— Ас татаркой таванажиться сила была?
— С какой татаркой, ты что? — пролепетал Василий Васильевич.
— С ка-ко-о-ой!.. — передразнил шурин.
Все вокруг них засмеялись, делая руками срамные движения:
— Ай да великий князь! Умирал, а бабу имал! Падаль к падали бежит, падаль с падалью лежит!
— Я Марье-то скажу-у, — пообещал шурин.
— Не говори, — попросил Василий. — Ей больно будет. Она же ни в чём не виновата.
— А татарка?
— И она не виновата ни сном, ни духом.
Василий Ярославич повернулся к толпе окровавленных, изъязвлённых, презрительных:
— Женщина, которая склоняет к соитию чужого мужа…
— Виновна! — грянули все хором.
— Мужчина, знающий, что любодейка настигает его, и не удаляющийся от неё…
— Блудник! — взревели грубые и убогие. Василий Васильевич взял шурина за плечо:
— Может, ты уже сказал Марье-то Ярославне?
— Может, и сказал! Иль я вас покрывать буду? Я за тебя живот был готов положить, в Литву бежал войско против Шемяки собирать, это ты забыл? А ты от моей сестры с другой бабой лёг, кобелина!
Общий издевательский смех перекрыл чей-то ещё более громкий хохот. Все расступились. На пригорок поднимался Шемяка. Лицо его было чёрным. Поджимаясь, он хохотал и сблёвывал, хохотал и сблёвывал! Окликнул:
— Погодите, эй, погодите! А я-то? А мой-то счёт?
Он — отравитель! — показывал Шемяка пальцем на Василия Васильевича.
Тот упал на колени:
— Нет, брат, в этом не повинен перед тобой! Поверь, не повинен! Не отравлял!..
— Я знаю! Я всё знаю! — Шемяка подошёл ближе, хотел ещё что-то сказать, но опять согнулся от боли и изрыгнул жидкое, тёплое, кислое — прямо в лицо Василию Васильевичу.
— Княже, очнись, что с тобой, княже? — Басенок настойчиво тряс его за плечо. — Кричишь-то как! Иль сбредил что плохое?
— Фёдор, ты? Это правда ты?
— Иль не узнал? Очнись! Сообщение важное из Новгорода. Подьячий Беда приехал.
— Какая беда?… А-а… Зови! Со сна я…
Скрип отворяемой двери. Быстрые шаги. Охрипший голос:
— Великий князь! Шемяка сдох три дни назад!
— Как?
— Повар куру ему преподнёс с начинкою.
…Три дня назад?… Значит, вчера его похоронили, а ночью он явился мне?… Василий Васильевич вскочил с ногами на постель, закутался с головой в одеяло, глухо спросил оттуда:
— Ты подьячий?
— Да, великий князь.
— Дьяком станешь за такую весть. Благодарный стук лбом об пол.
— Отпевали князя Дмитрия?
— В Юрьевском монастыре положили с честию.
— Всё-то они, новгородцы, мне назло! — сердито сказал Василий Васильевич, выпрастывая голову обратно. — Встань. Иди.
Новость обсуждалась в Кремле несколько дней. Подробностей никто не знал, да и знать особой нужды не было.
— Окормился, — говорили, — абы опился.
— Поделом вору и мука.
— Как бы ни хворал, главное — помер.
— Там теперь. Как его встретили батюшка Юрий Дмитриевич да дедушка Дмитрий Иванович?
— Пожалели небось, что на том, а не на этом свете встретили такого молодца, а то бы вздули, как следует.
— Да уж, не в род пошёл Шемяка, а из рода, не тем будь помянут.
Прошла было по Новгороду намолчка, будто покойный князь отравлен. Прошла, да и кончилась. Похоронили его с отпеваньем, несмотря что злыдарь и соромник известный, от Церкви отлучён. Но могила его как-то скоро забылась и потерялась. Говорили: да, где-то здесь погребён… И всё.
В тихий Боровский монастырь к игумену Пафнутию явился неизвестный инок, попросился в насельники.
Пафнутий, занятый плетением мерёжи для ловли рыбы, спросил, бросив беглый взгляд на пришельца:
— Давно ли постриг принял?
— В Лисицком монастыре, — ответил инок не то, о чём спрашивал преподобный.
— Издалека притёк…
— Прослышал, что в твоей обители чудеса творятся, исцеления многия тела и души. — Инок говорил глуховато, невнятно, слабые волосы просвечивали на голове.
— Что же ты, ради иноческого чина не очистился от крови? — не отрываясь от рукоделия, спросил игумен.
Пришелец упал ему в ноги:
— Отче святый, прими покаяние, дай трудами и молитвами грех искупить! Не чаял я, что ты зришь тайное в душах как явь. Повинен в гибели князя Дмитрия Шемяки. С моего попущения его отравою убили.
Этого инока когда-то в миру звали боярином Иваном Котовым. Он закончил свои дни в строгой схиме в Паф-нутьевской обители.
Не успели в Кремле с облегчением дух перевести, что Шемяку извели, как новая весть потрясла сердца.
Вернулся из Византии фрязин Альбергати, и первые его слова были:
— Константинополь башибузуки взяли.
Во дворец к великому князю немедленно были созваны бояре вельможные и высшие церковные иерархи для узнавания новостей в подробностях и принятия решений, как теперь должна вести себя Москва с братьями по вере в таких бедствиях. Приглашены были и дьяки для ведения записей.
Для начала приступили к подробным расспросам Альбергати. Тот, с дороги не отдохнувши, усталый, всё-таки спешил с рассказом, где ужасы смешаны были с чудесами, те и другие были неправдоподобны, но всё-таки на самом деле были явью.
— Храм Святой Софии превращён в мечеть, — сообщил Альбергати. — Крест со главы снят и водружён полумесяц.
Все недоверчиво и горько ахнули: святыня оскорблена и попрана.
— Попервости вторглись в Софию неверные прямо на лошадях, а там богослужение шло. Один из священников, держа чашу в руках, со слезами воззвал горячо к Богу — и свершилось: стена храма разошлась, священник вошёл внутрь её, и стена снова сошлась. Он и по сей день молится в стене и будет там до той поры, пока турок не изгонят из Константинополя. Тогда опять воссияет крест над Софией, и священник выйдет из стены, что бы довершить незаконченную литургию.
Все притихли, поражённые.
— Неуж и самовидцы тому есть? — подал наконец кто-то голос.
— Могу ли я не верить монахам православным? — возразил Альбергати.
— Но ведь греки к папе римскому прислонились, и вера у них в ослабе? Не оттого ли и башибузуки сумели одолеть их?
— Да, так, — безжалостно подтвердил фрязин. — Православие в Византии стало пёстро.
— А верно ли сказывали, что главный басурманин млад годами, а ликом страшен?
— Лик его я не видел, а лет ему двадцать один. Делами он страшен, это верно: как пришёл к власти, сразу всех родственников казнил, которые опасны ему показались, а потом заявил, дескать, пора османам вернуть себе их древнюю столицу Константинополь, которая должна называться Истамбул. Двинул весной свои полчища, опоясал ими дугой город от моря до моря с суши, а к стенам, что на море выходят, подвёл суда.
— Но ведь та бухта Золотой Рог, что делит город на две половины, у греков толстой цепью замкнута? — вставил вопрос много знающий Полуект Море. — Перекрывает вход столь крепко, что никто ещё не мог прорваться через неё?
— На цепь-то вся надёжа и была. Ни арабы, ни крестоносцы не смогли прорвать её. Но османы сделали такие громадные «ножницы», которыми цепь тую и разрезали.
— Что это ещё за ножницы такие?
— Так называется только. А на самом деле — просто таран на носу судна. А ещё у османов пушка была, ядра кидала чернокаменные весом в тысячу фунтов, никакая стена не устоит. А потом ворвались в город и резню устроили.
— Как так ворвались? — не могли поверить бывалые ратники из бояр.
— Измена, бояре, — с печалью признал Альбергати, — всегда и везде измена. Заносите, дьяки, на бумагу для летописей, потом монахи перебелят. Сказываю: прелестию взят Царьград. Пришёл турка к наместнику царьградскому, говорит: коли овладею городом, дочь твою в жёны возьму, а ты будешь мне отцом и вторым после меня человеком в царстве моём. Тот и понадейся, и покажи турке, где стена трухлява. Туда он и почал бить ядрами. Людей много в море потопил, ещё больше саблями иссёк. А наместника того стали в котле варить, злой смерти предавая и говоря ему: как ты можешь быть нашему султану верен, если своему государю предательство сотворил?
— У меня волос дыбом от этакого, — сказал Фёдор Басенок, — и мураш по мне бегает.
— А не слышал ли ты чего, Альбергати, про Исидора, легата папского? — молвил Иона.
— Как же! Не только слышал, сам видел его! Приехал он проповедовать воссоединение Церквей. Так его даже чернь слушать не захотела, не то что духовенство. Потому что кардинал этот- единственная помощь, какую Рим оказал. Ни денег, ни войск, одного Исидора против турок выставили.
Как ни грустно было, посмеялись бояре. Дьяки не посмели. Монахи не захотели. Чего же император греческий не выгнал его иль в монастырь не заточил, как мы? — спросил Василий Васильевич, вспомнив, что сам-то он посмел пойти против решения Собора Вселенского вкупе с папой и патриархом.
— Когда у нас Исидор в Чудовом сидел, тое зима была зла и сено дорого, — вздохнул старенький епископ Питирим.
— А Иван Можайский тот год на Мироносицы[145] двоих супругов у себя в городе сожег, — прибавил кто-то.
— Что зима морозна и сено дорого, это вам, отцы кроткие, запало. А как ваш великий князь в то время один православие щитил, когда вы все, «словно уснуша», были, это на ум не всходит? — с горечью, дерзко воскликнул Василий Васильевич и тут же подумал с раскаянием: «Зачем я такой злой до сих пор?»
Воцарилось виноватое молчание.
— Не попусти сему Бог, единому волку погубити стадо наше христианское, и обличися безумия Исидоровы великим князем Василием Васильевичем, — подал голос митрополит Иона. — Пишете, дьяки?… Исидор же врагом был водим и окаянством наставляем на погибель.
Монахи согласно зашелестели. Бояре в бороды улыбнулись. Дьяки, на стол налегши, головы набок свернув, строчили.
Альбергати словно бы ничего не заметил:
— Да Константин Девятый до последнего дыхания надеялся на помощь папы римского!
— Как — до последнего дыхания? — опять переполошились все.
— Император погиб героем, а перед смертью воскликнул: «Для чего не могу умереть от рук христианина!» Сам султан Махмуд был изумлён его отчаянным сопротивлением, сказал, что не поверил бы никогда, что можно так биться, даже если бы ему возвестили о том тридцать семь тысяч пророков.
Альбергати, увлёкшись рассказом, не заметил, как угнетающе действуют его слова на слушателей, и даже оторопел слегка, увидев на глазах одного чернеца слёзы. Только тогда понял крещённый в православие латинянин, что русские воспринимают горе греков как своё собственное, что Византия для них — вторая родина, утрату которой они тяжко переживают.
Тут же, по предложению Ионы, порешили, что поможет Россия бедствующим христианам Востока, церкви Константинопольской, отверзнет свои сокровища для облегчения участи пленённых турками и беглецов примет у себя.
В тот самый год, как пал Константинополь[146], родился на Руси младенец[147], который в шесть лет будет ждать звука трубы Архангела, а сорокалетним монахом после второго напрасного приуготовления к Страшному Суду произнесёт вещие слова: «Москва — Третий Рим, и четвёртому не бывать». Случится это при внуке Василия Васильевича — государе Василии Третьем, а пока лишь робкие предощущения своей богоизбранности, своей особой роли в христианском мире зарождались в сердцах преданных православию русских. Безвестный летописец в «Слове о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича» так сумел сказать о глубокой религиозности русского человека: «Сего же рвение к Богу такое бывает, яко огнь дыхает скважнею». Внутреннее озарение от ощущения скважни, соединяющей душу человеческую с миром горним, стало тем родовым пятном святых угодников Божиих, которых дала миру русская земля. Знаком признания этого было дарование Русской Церкви права избирать и поставлять себе первосвятителей, не сносясь с Константинопольским престолом, а митрополия Русская была поставлена выше всех остальных — первою после престола Патриархов Иерусалимских. Так что, хотя и не было ещё явлено вещее слово старца Филофея о Третьем Риме, Москва на деле становилась главной опорой и защитницей православия.
Это вполне сознавал святитель Иона. И неспроста он напомнил великому князю про занесённое в монастырский свод житие его великого деда:
— Дмитрий Иванович прославил землю русскую как первый победитель татар. А русский митрополит Алексий тем будет памятен потомкам, что не только вынес все тяготы церковные, что легли на рамена его, но стал пестуном и мудрым советником, душою всех дел двенадцатилетнего отрока, когда тот взял в свою слабую руку кормило государства.
— Ведомо мне, что святитель Алексий благословил деда моего на великое княжение чудотворной иконой Владимирской Богоматери, был затем во главе боярской думы, а на деле опекуном и полноправным правителем Руси, — согласился Василий Васильевич и вопросительно ждал, к чему затеял владыка этот разговор.
— Провидению угодно было послать на Русь столь необходимого святителя.
— Да, не иначе как Провидение даровало нам его, — согласился и опять выжидательно замолк великий князь.
— Николи и нигде не видано и не слыхано, чтобы един муж был враз и предстоятелем Церкви и соправителем государства.
— Да, это единственный случай в истории.
— При Алексии воссиял в Русской земле великий светильник благодати, дотоле скрывавшийся в тени дремучего леса…
— Святая любовь соединяла Алексия с первоигуменом Руси Сергием…
— И как Сергий, был ведь святитель ещё и чудотворцем, — сказав это, Иона осёкся, заметив, как великий князь недовольно нахмурил брови над пустыми глазницами и отвернул лицо на сторону.
Конечно же, он понял, о каком чуде Алексия хочет сказать Иона, — о исцелении жены хана Джанибека. Она лежала больная и слепая три года, и ни восточные знахари, ни западные лекари не могли ей помочь. И вот приехал Алексий в Золотую Орду и уподобился Тому, Который открыл глаза иерехонскому слепцу Вартимею[148].
Василий Васильевич постарался отогнать терзавшие его со дня ослепления безнадёжные мечты снова стать зрячим, постарался сохранить ровность беседы:
— Чудов монастырь в Кремле — это ведь благодарность ханши Тайдулы за возвращённое зрение?
— В этом монастыре Алексий и положен был, когда настал срок предать престол митрополии и верное стадо своё в волю Божию… Смиренный первосвятитель повелел положить его тело вне церкви, но Дмитрий Иванович, преисполненный благодарности и святости, с благословенния совета епископов, решился отступить от его завещания и предоставил хранение его священных останков правому предалтарию. Там мы их и вскрыли с владыкой Фотием, когда храму починку делали. Более пятидесяти лет пролежали мощи Алексия и остались нетленны, и даже одежд его тлен не коснулся — это ли не чудо!
Теперь Василий Васильевич понял, к чему клонит владыка Иона, и отозвался с полным одобрением:
— Мы не можем не чтить память великого святителя церковной службой, и делать это можем самостоятельно, ты ведь теперь первый на Руси автокефальный митрополит.
— Да, сами причтем Алексия в лику святых.
Многое на Руси делалось тогда впервые. И вот великий князь с митрополитом решили провести первую самостоятельную канонизацию.
Иона сам написал канон и похвальное слово святителю Алексию, митрополиту московскому и всея Руси чудотворцу.
Епископ Пермский Питирим, который до епископства был архимандритом Чудова монастыря, составил житие Алексия.
На Соборе житие и служба Алексию были одобрены и установлено двукратное в году празднование — 12 февраля, в день преставления, и 20 мая, в день обретения мощей.
После трёхдневного поста в обители и многих всенощных бдений митрополит Иона с епископами и Василий Васильевич с сыном Иваном вошли в правый притвор Архангельской церкви.
Иона стал у возглавия раки, а Питирим у ног.
После краткого моления Иона и Питирим взялись за края каменной плиты, прикрывавшей гроб.
— Честные мощи! — это не произнёс кто-то один, это нронеслось общим вздохом изумления и радости. — Нетленны!
— Борода и лик точно как на гробовой крышке начертаны, — негромко сообщил отцу Иван.
Затем достиг слуха Василия Васильевича шорох парчовых риз — архиереи подходили ко гробу, опускались на колени.
С помощью сына и Василий Васильевич приблизился к святым мощам. Легко, без касания пальцами, как умеют это делать только незрячие, отыскал чело Алексия, приложился губами ко лбу его — он был шероховат и не холоден, не как у покойного Антония.
Раку закрыли.
Под звон колоколов Крёстный ход обогнул Чудов монастырь и вошёл в Успенский собор для торжественной службы в память святителя русского, чудотворца Алексия.
После литургии Василий Васильевич и владыка Иона заложили на митрополичьем дворе каменную церковь Ризоположения Пречистой Богоматери — в память священноинока Антония, погибшего в прошлом году 2 июля, в день положения честной ризы Богоматери во Влахерне.
Впереди Василия Васильевича Тёмного ждали девять лет мирного правления. Надеялись, что смуты на Руси закончились навсегда.
1994